Страница:
Он выбежал в коридор, принес вешалку с одеждой, начал разглядывать, какую рубашку надеть.
- Я слушаю... слушаю....
Птицыну, конечно, было уже не до Миши: мысленно он был уже рядом с Верстовской. Самое разумное теперь было бы встать и уйти, но Миша ничего не мог с собой поделать - ему хотелось договорить, и, кроме того, его влекла инерция занудства. Между тем Птицын в приподнятом настроении слушал, временами посмеивался, отпускал ехидные замечания и продолжал одеваться. Над сценой с Виленкиным он много хохотал:
- Так он сказал: я серый человек?
- Да.
- Доброхот! Подумать только!.. Я тебе не хотел говорить, чтоб не огорчать... Недели две назад Виленкин подбежал ко мне в буфете, прямо к столику, и тоже шепотом дал ценный совет: "Арсений! Зря вы общаетесь с Луниным: он шизофреник!" Правда, в отличие от тебя, я не стал его благодарить, а прямо спросил: "Откуда у вас такие сведения?" Он помялся-помялся, потом нашелся: "Из верных источников!" - "Каких?" - "Не могу их раскрыть..." - "Источники ошибаются". Он пожал плечами и отошел.
Миша был на сто процентов уверен, что Птицын обидится на серого человека: он страшно болезненно переживал, когда ему отказывали в таланте, но после разговора с Верстовской он все воспринимал со смехом, его ничем нельзя было выбить из седла. Вместе с тем на "шизофреника" Миша обиделся сам:
- Скотина же этот Виленкин!
- Еще какая! У меня большое подозрение, что он отрабатывает какое-то партийное задание, спущенное из недр 1 отдела... Говорят, он параллельно работает на КГБ. Ты обратил внимание: после взрыва парткома висел приказ ректора об его увольнении?.. А он опять всплыл... Дерьмо не тонет! Говорят, он залег на две недели в клинику голодания... чтоб отлежаться... Ты заметил: он похудел: был как сарделька, а теперь стал как сосиска.
- А зачем он стал пересказывать слухи?
- Какие слухи? - переспросил Птицын.
- О том, что мы вместе живем в Ивантеевке?
Птицын присвистнул и расхохотался:
- Ну, ты в своем репертуаре! Я думал, ты удачно вывернулся, а ты действительно ничего не понял!
- Что? Что?
- Да все то же! Виленкин намекал тебе о своем гомосексуализме. Похоже, он предлагал сделать слухи явью. А ты его обезоружил своим ангельским простодушием!
- Так он не в Ивантеевке живет? - упорствовал Миша.
- Где-то в районе "Ждановской". Я однажды слышал, как он звонил маме из института: "Мамуля! Я уже освободился. Грей обед. Через час десять буду на "Ждановской".
- У него что семьи нет?
- Кто возьмет такого урода?!
- Господи! В какой гадюшник мы попали! - громко вздохнул Миша.
- Справедливо, -- улыбаясь, согласился Птицын.
Наконец, Лунин подступил к главному.
Птицын между тем оделся, привез чай на столике с колесами. Пока Миша рассказывал, Птицын задумчиво хрумкал сушкой и прихлебывал чай.
-... Мы пошли в парк Мандельштама, сели на скамейку... Она говорит: "Неужели это ты все написал?" - "А то кто же? Пушкин?" Она в таком духе говорит, что, мол, вы такие вдвоем ходите... Серые люди, замухрышки...
- Что они все заладили: серый... серый?..
- Конечно, она иначе как-то выразилась... тактичней... И вдруг я слышу: "Быть может, я тебе не нужен..." Эти стихи у меня все время вертелись в голове: она сняла их с мозга. - "Ты ясновидящая?" Она грустно улыбнулась - и ничего не ответила.
- А что она имела в виду? - не понял Птицын.
Его непонятливость иногда страшно злила Мишу.
- Это был отказ. Недвусмысленный отказ... Потом мы сели в метро и поехали на Суворовский бульвар...
Раздался звонок. Птицын снял трубку.
- Аллё?
- Это я. Знаешь, не надо приезжать. Я передумала. Извини.
Птицын услышал короткие гудки.
- Чёрт! Чёрт! Чёрт! - Птицын забегал по комнате, как затравленный зверь, опрокидывая стулья. Он был вне себя от бешенства.
ГЛАВА 9. ПРОШЛАЯ ЖИЗНЬ.
1.
Поезд "Москва - Ивантеевка" отправляется от третьей платформы в 20 часов 15 минут. Остановки по всем пунктам, кроме Яузы". Народ, столпившийся у табло на Ярославском вокзале, ринулся к электричке.
Птицын с трудом успел занять место. Поразительно, сколько людей 31 декабря едет за город. По его расчетам, в это время большинство обывателей должно возиться у плиты, наряжать елки, сидеть у телевизоров, так нет же: народ вездесущ и хлопотлив.
"Все эти люди, - думал Птицын, - едут в семьи, к друзьям, собираются вместе и радуются празднику. Почему же для него одного Новый год из года в год - самая страшная мерзость? Он ненавидит этот праздник. Одиночество обрушивается на него с таким равнодушным цинизмом, что с теми, кто рядом, - а это родители, - он просто не в силах разговаривать".
Сегодня весь день его преследовала идиотская музыка, вернее танцевальный ритм, который он услышал в баре. Верстовская завела его туда... Как же давно это было! Она хотела танцевать. В красно-желтом моргающем свете молодежь отплясывала "цыпляток" или "утяток". На полупьяных, осоловелых лицах, пятнистых от серебряных бликов вращающегося на потолке зеркального шара изображалось радостное старание. Краснорожие бегемоты и бегемотихи шлепали локтями по бокам - это означало "бить крыльями", топотали ногами, трижды хлопали в ладоши и, схватившись за руки, с грохотом неслись по кругу. Верстовская втащила его в кружок неоперившихся цыпляток - и Птицына тут же смяла и отшвырнула в сторону эта неуемная потная лавина. Прав Кукес, когда упорно твердит: "Не люблю я эту молодежь!"
Прежде чем танцевать, Верстовская скинула черный бархатный пиджак. Осталась в желтой маечке с короткими рукавами. Бедра и колени она вывернула наружу и в стороны, ступни развела, как профессиональная танцовщица у станка. Руки Верстовской, тонкие и хрупкие, теперь казались Птицыну полными, молочно-белыми, лишенными сочленений, как будто бы в них царственно тягуче двигалась кровь, а сами руки извивались с ленивой змеиной грацией, обволакивая и усыпляя жертву и вместе с тем угрожая ей гибелью. В ее манере танцевать Птицыну чудилось что-то срамное, бесстыдно-грешное. В Эрмитаже он видел громадную картину Семирадского, где обнаженная танцовщица танцевала перед сладострастно взиравшим на нее восточным царем, сидевшим на троне. Танцовщица поднялась на цыпочки на ковровой дорожке, по обе стороны утыканной ножами. Наверно, так же плясала срамница Саломея перед царем Иродом, держа на блюде голову Иоанна Крестителя.
Джинсы обтягивали бедра Верстовской, но не скрывали тела, а, наоборот, как бы выставляли напоказ. Желтая маечка задиралась под ритм танца, обнажая пупок и полоску кожи на животе. Ее бюст, на удивление крупный по сравнению с маленьким ростом, имел удлиненную, слегка заостренную форму, что так нравилось Птицыну, - он был почти недвижим, этот бюст, только чуть-чуть вздрагивал. Временами Верстовская касалась рук Птицына. И ее ладони были прохладны, точно потная духота танцплощадки ее вовсе не задевала. Птицын никак не мог разглядеть глаз Верстовской: она прятала их, уклонялась, поворачивалась в профиль, выставляя для лицезрения скульптурно точеную лебединую шею. Зрачки с желтой крапинкой убегали, скрывались в тени ресниц.
Птицын замечал, что часто женщины, обводя глаз жирной тушью, отсекали от него верхние и нижние ресницы, и те немедленно становились двойным частоколом, между которыми, как узник, метался зрачок. Верстовская почему-то не красила нижние ресницы; быть может, поэтому ее глаза казались абсолютно свободными, но, в неполном обрамлении верхних, очень длинных ресниц таили едва заметную насмешку. Именно в тот вечер Верстовская, пригубив коньяк, серьезно сказала Птицыну: "Ты меня не выдержишь!"
Электричка никак не могла выбраться из Москвы, тянулась еле-еле, то и дело с грохотом останавливалась и подолгу стояла между станциями. Птицына, сидевшего посередине скамейки, сплющили по бокам две мощных тетки с авоськами. Снизу его подогревала печка, так что ему было тепло.
Для чего он ехал в Ивантеевку? Один! Встречать Новый год. Одному! Чудовищная глупость!
В вагоне было тускло, шумно и весело. Молодежь парочками тискала друг друга на соседней скамейке. Тёлки похохатывали. Видно, уже хорошо приняли. С ними ехала одна - непарная - девица с грустным лицом. Она улыбалась, но как-то через силу. В ней было что-то доступное и тоскливое. Пока другие резвились, она то расплетала, то заплетала косу. Птицын уже давно через голову спящей старухи в упор смотрел на эту русалку. По сути, он ее гипнотизировал. "Зачем ты едешь с ними? Зачем? Они будут трахаться по углам, а ты?.. Что ты будешь делать? Брось ты этих пьяных скотов... к чертовой матери!.. Ты - одна! И я - один! Посмотри... посмотри на меня! Ну же!.. Поедем со мной! Ты же понимаешь... должна понять! Не дура же ты!.."
Русалка и вправду ёжилась, чувствовала этот наглый мужской взгляд вопиющего в пустыне, отводила глаза, укладывала косу в пучок, казалось, недоумевала.
В "Мытищах" вся компания вышла. Чуда не случилось! В Новый год не бывает чудес!
Птицын вспомнил, как он вот так же гипнотизировал Машу - свою первую любовь. Лежал на кровати, в темноте, раскинув руки и твердил: "Позвони! Позвони!" Следуя советам йога Рамачараки, он мысленно вызывал в сознании яркий образ, воображал, чем она сейчас занимается. Вот она на кухне, сидит в уголке на табуретке, разговаривает с мамой, жует печенье, запивает чаем, потом звонит подруге, смеется над чем-то, злословит.
Неужели его мысль - плотная, колючая, режущая пространство, точно нож - масло, не доходит до нее? Невозможно поверить! Наверняка она поневоле начинает думать о нем, отгоняет эти мысли, точно назойливую муху.
Она не звонит ему назло! Из упрямства. "Если любовь существует, ты должна услышать, не имеешь права не услышать мой зов! Позвони же!.."
Бессмыслица! Гипноз не вышел. Как говорит Кукес, "вечный зуд" (это он метко обозвал длиннющий сериал "Вечный зов", который взахлеб смотрели родители Птицына). Любовная горячка, этот постыдный "вечный зуд", лишает мужества жить.
Вера в чудо - признак инфантильности. Формула Достоевского "не вера от чуда, а чудо от веры" на самом деле в реальной жизни не действует. Это, увы! красивая утопия. Как бы Птицын ни верил в ясновидение, безответность вопрошания есть насмешка жизни над его наивностью. Вопль не порождает даже эха. Он бесследно исчезает во мраке, в "черной дыре".
Голова толстой тетки справа упала на плечо Птицына. Он дернулся. Она в полусне перекинула голову в обратную сторону - к окну. Похрапывает! Спит, полуоткрыв рот. Как это отвратительно!
Да. Так вот, жизнь трижды материалистична. Классикам марксизма и не снилась ее жестокая материальность и чуждость всему чудесному. Камю назвал это "ласковым равнодушием природы". Почему "ласковым"? Никаким не ласковым, просто равнодушием.
- Люди добрые! Поможите... ради Христа... на пропитание!
По вагону шла цыганка с тремя маленькими детьми. Самый младший, привязанный платком, спал, привалившись к спине матери.
Чувствовалась нищенка-профессионал: она пропевала свой текст. Так, во-первых, слышней, а во-вторых, жалостливей. К тому же, выпрашивая подаяние, непременно следует как можно больше уродовать язык: вместо "помогите" - "поможите"! Как будто она не знает, как на самом деле произносится это слово. Чем непривычней для уха, тем больше в мошне. Тонкий психологический расчет!
Тем не менее подавали мало. В преддверии Нового года совсем не хочется думать о ближнем.
Цыганка поравнялась со скамейкой Птицына. Цыганенок, лет пяти, вдруг упал на колени с протянутой рукой и прошмыгал между скамейками. Старуха напротив проснулась и укоризненно покачала головой, на всякий случай покрепче прижав сумку к груди. Мужик в углу, у окна, злобно сверкнул очками и прошелестел что-то о дармоедах. Цыганенок, не вставая с колен, остановился перед Птицыным, держа ладонь лодочкой перед его носом и нагло умоляюще тряся рукой. Птицын сунулся в сумку и смеха ради дал цыганенку сушку. Тот довольный стал ее быстро пожирать, бросившись вдогонку за ушедшим вперед семейством.
В ушах Птицына все еще звучал хрипловатый и немелодичный голос цыганки: "Лю-у-ди добрые! Помо-жи-те! Дай Бог вам здоровья! Вам и вашим деткам!"
Вдруг в памяти Птицына всплыли голоса его возлюбленных и тех, кого он не хотел слышать ни по телефону, ни при личной встрече.
Больше всего он любил Машин голос - слабый, мелодичный и ласковый. Даже когда она злилась, обижалась или гневалась, ее тихий голос оставался беззащитным и беспомощным - он только быстро-быстро рокотал, буксуя на месте. Этот голос одновременно казался детским и материнским. Во что бы то ни стало его нужно было спасти от жестокого мира скрежета и какофонии, вместе с тем к нему хотелось прильнуть, как к материнской груди, погрузиться в него, точно в теплое ночное море, чтобы он убаюкивал и укачивал усталое тело на своих мягких волнах. Может быть, Птицын влюбился в нее именно за голос. В отличие от Дездемоны, которая полюбила Отелло за муки, а тот ее - за состраданье к ним. Достаточно Маше было тогда поговорить с Птицыным ласково и нежно, как он сразу же пал жертвой первой любви.
Голос Верстовской ему не нравился. Как, впрочем, и ее имя. В имени Елена есть что-то отстраненное, холодное, точнее безличное. Этакое ледяное безразличие к ближнему. Лена как мрамор: до него дотронешься - и, кроме отшлифованной поверхности, не ощутишь ничего.
Имя "Маша" Птицын, наоборот, произносил десятки тысяч раз, как будто в этом повторении ему мнилась все та же ласковость и материнская теплота. Он бродил по Москве и упивался своей любовью, хотя уже тогда почти наверняка знал, что нелюбим и будет отвергнут.
Голос Верстовской как две капли воды походил на ее имя. Он был лишен своеобразия, пожалуй, исключая две-три странных модуляции на конце слов, резавших Арсению ухо неприятным диссонансом.
Верстовская больше молчала, чем говорила. Маша была болтуньей.
Голос Маши журчал, струился - словом, со вкусом петлял между гладкими камушками. Он завораживал Птицына однообразной жизнерадостностью. Его пленяла Машина веселость, та воздушная легкость, с которой она сходилась с людьми, кокетничала с ним и с другими, мимолетно улыбалась чему-то своему, безмятежно отдаваясь стихии жизни.
В молчанье Верстовской чувствовалось напряжение и надрыв. Прикоснувшись к ней, касался натянутой струны, опасная и безудержная вибрация которой потихоньку толкала к пропасти, черной, но манящей. На первый взгляд Верстовская выглядела апатичной, даже вялой. Птицын упорно не замечал ее все три курса обучения в одной группе. Поначалу она казалась ему гадким утенком, хотя и не без изящества. Он иногда посмеивался над ее эксцентричностью: прической, похожей на обувную щетку, или оранжевыми штанишками до колен. Он воспринимал это как курьез нахохлившегося воробушка, возомнившего себя орлом.
Верстовскую нужно было на самом деле не столько расслышать, сколько разглядеть. И это его сгубило. Лучше бы он оставался слепым!
2.
Птицын уже дважды бывал в лунинском доме - в маленькой однокомнатной квартирке, поделенной надвое книжным стеллажом. За стеллажом пряталась крошечная каморка с низкой софой, туалетным столиком и книгами. Всюду царили книги: собрания сочинений, альбомы живописи, учебники по языкам, истории, географии, серии "Эврика" и "ЖЗЛ". Здесь было где развернуться.
Птицын сразу же включил телевизор: как всегда перед Новым годом, крутили "Иронию судьбы". Мягков натужно изображал пьяного.
Птицын выгрузил из сумки кульки, банки, закрученные в газеты, оттащил все это на кухню, бутылку шампанского сунул в холодильник, поставил чайник.
Во-первых, он выключил верхний свет, зажег ночник возле дивана. Из множества подушек и подушечек, аккуратно разложенных на креслах, стульях, в углу дивана, выбрал пару самых мягких и бросил в изголовье. Снял с верхней полки альбомы Эль-Греко, Боттичелли и Родена, приглушил звук у телевизора, со вкусом улегся, закинув ноги на спинку дивана, и взялся за Боттичелли. Вполглаза он смотрел в телевизор, следя за временем. Новый год все-таки пропускать не хотелось.
Странно: тонус его настроения резко пошел вверх. Казалось бы, полное одиночество ввергнет его в новое, сугубое отчаяние, тогда уж он дойдет до ручки. Ничего подобного: чтобы перепрыгнуть через пропасть, нужно шагнуть в пропасть. Клин клином вышибают.
Чайник закипел. Он налил себе чаю, съел "селедку под шубой", которую приготовила бабушка - мастерица на все руки. Потом закусил пирогом с капустой. Бабушка положила ему пироги с рисом, капустой, картошкой, ватрушки и плюшки.
Рассматривая боттичеллиевскую "Весну", Птицын налил себе бокал шампанского и проводил старый год. Первый раз, на пробу, он купил красное шампанское - "Донское" - и не пожалел об этом.
Птицын прислонил к спинке дивана раскрытых Боттичелли и Родена. Роден тоже открылся на "Весне" ("Амуре и Психее"); возле этой изящной скульптуры Птицын подолгу выстаивал в Пушкинском музее. Птицын опустился перед альбомами на колени, чтобы точнее сравнить две "Весны". (Странно, даже названия совпали!) Перед ним были две его возлюбленные. В одной из трех граций Боттичелли он узнавал Машу - в постановке головы, осанке, длинной шее, диспропорции между верхней и нижней частями тела. У грации и у Маши бедра были тяжелые, бабьи, а голова и шея - легкие, воздушные, точно одуванчик. Птицыну вспомнилась в том же Пушкинском музее статуя княгини Барятинской Торвальдсена. Удивительная скульптура из белого мрамора, в человеческий рост. Женщина с аристократическими, немного холодными чертами лица, подперев подбородок указательным пальчиком, облаченная в греческую тунику, мраморные складки которой падали вдоль бедер так легко, словно шелк, и в сандалиях на ноге с точеными пальцами, воплощала для Птицына женскую красоту, притом что он не хотел бы встречаться с княгиней Барятинской лично. Ее красотой он предпочитал любоваться издалека - как посторонний зритель. Барятинская тоже напоминала Машу, хотя внешне они отличались.
Когда-то, когда они вместе с Луниным забрели в музей и Птицын показывал Мише свои экспонаты, речь пошла о загадке красоты. В чем она, женская красота? Лунин, напичканный стихами, тут же процитировал Заболоцкого: "И думал я: так что есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота? Или огонь, мерцающий в сосуде?" - "Чушь! - отмахнулся тогда Птицын. - Псевдопоэтическая гегелевская диада о форме и содержании, общее место, фикция: конечно, огонь - содержание, а форма - сосуд. Все на месте - пылающая душа в телесной оболочке. Конфета в фантике". Птицын выдвинул идею нерегулярности, диспропорции, нарушенной гармонии. В Маше это был грубо слепленный нос. В лице Верстовской - кровоточащий сосудик на переносице. Строгая соразмерность, "золотое сечение" и прочее на самом деле не может называться красотой, или, точнее, правильную гармонию вообще нельзя полюбить. Для любви в женском лице должно быть что-то неправильное, несообразное, какой-то сбив, небрежность природы или ее просчет, который, наоборот, вопреки всякой логике, больше всего привлекает мужчину. Он влюбляется в этот, казалось бы, некрасивый изъян до физической боли, до мучения. Это как раз то, о чем говорил Федор Павлович Карамазов ("У Грушеньки есть одна инфернальная черта, на ножке, под мизинчиком..."); на этом стоит карамазовщина, то есть бездны воображения - самый разнузданный разврат. Но все-таки это в своем пределе. Предел красоты - конечно, уродство. Сила страсти всегда аномалия и болезнь.
Лунин засомневался в этой идее и, в свою очередь, привел Птицына к Венере Милосской: "Познакомься, Лиза Чайкина!" Птицын всмотрелся и согласился: то же назидательное выражение лица, те же крупные формы, та же стыдливость и целомудренность, под напластованием которых притаилась чувственность. Почему Ассоль? Какая же здесь Ассоль?! Но он забыл спросить об этом Лунина.
И вот "Весна" Родена. Это красота ХХ века. Обнаженная красота! Уже ничто, никакие изъяны фигуры не скрываются под изящными складками девятнадцатого века. Все наружу. Все откровенно. Сила страсти и напряженье мышц. Идеальная спортивная фигура манекенщицы или натурщицы. То, о чем Пастернак сказал: "Ведь корень красоты - отвага!". Психея уже не душа, а тело, и Амур, который склонился над ней в страстном поцелуе, не дух, а человек. Она упала на его руку, стоя перед ним на коленях, изогнулась навстречу ему так, что линия ее бедер, спины и откинутой назад головы образует одну сплошную дугу, обращенную вовне, наружу. Ее сильное и хрупкое тело отдается, откликается и зовет. Это любовный порыв, горячка, яд, который жадно впивают оба любовника. У нее нет лица, как и у него. Между ними только страсть - и это пьянит. И это Верстовская!
Птицын подумал, что теперь-то он простился с XIX веком. Чтобы убить в себе первую любовь, он со злорадством вызывал в памяти изъяны любимой: Машин взгляд ненависти, когда она на эскалаторе глядела поверх него, и жирную складку под майкой на ее животе во время их похода на пленэр - за грибами. Эта неопрятная бабья складка тряслась и вибрировала при ходьбе. Эта складка стала олицетворением любимой женщины, и эту женщину он уже не хотел любить. Да и он, разумеется, давно ей был противен.
Иногда Птицын не может вспомнить лицо Верстовской. Но ее тело сидит в нем, как кошмар.
Из телевизора внезапно заорал Валерий Леонтьев. Птицын покосился на экран. Это был любимый певец Верстовской. Что она в нем нашла? Она покупала все его пластинки, ходила на его концерты, однажды привела Птицына в магазин "Цветы" на Солянке и показала афишу с задорно улыбающимся Леонтьевым. Оказывается, девочка-продавщица, которая в тот раз почему-то не работала, тоже обожала Леонтьева, и на этой почве они сошлись с Верстовской, разговорились. С тех пор она покупала цветы только у этой девочки.
3.
Без десяти двенадцать. Брежнев по бумажке читал поздравления советскому народу с Новым 1982 годом. Птицыну показалось, что в прошлом году, на Новый год, он уже это слышал. Кукес со слов кагэбэшника, папиного ученика, уверял, будто Брежнев давно ничего не соображает, что это муляж, говорящая мумия. На людях появляется его двойник. А сам Брежнев живет на одних стимуляторах. Мозг у него атрофировался. И он вот-вот умрет.
Остроумно, если бы телевизионщики взяли да повторили прошлогоднюю запись. Брежнев чавкал вставной челюстью и шлепал губами. Птицын вспомнил словечко из анекдотов о Брежневе: сиськи-масиськи (систематически), но самого анекдота вспомнить не мог. Птицын убрал звук в телевизоре - вид у Брежнева был забавный. Он не столько прочитывал текст, сколько его прожевывал. И процесс жевания давался ему с великим трудом, как будто он глодал подошву. Наверно, сейчас он говорит об Афганистане.
Птицын налил "Донского" в бокал. Физиономия Брежнева исчезла. Вот и куранты. Он покрутил ручку, вернул звук. Бьют! Пока куранты бьют, что загадать? Любовь Верстовской? Она не полюбит! Что? Что?
Он пил шампанское. Пять ударов, девять, двенадцать. Всё. Новый год. Поздно.
Птицын выключил телевизор: "Голубой огонек" его не грел. И ему сразу стало неуютно и тревожно.
Несколько дней подряд он носился с фразой Шекспира, которую, пока готовился к Ханыгину, вычитал из "Макбета". Она привязалась к нему, как назойливый припев: "Жизнь - это повесть, которую пересказал дурак; в ней много слов и страсти, нет лишь смысла". На редкость точно! Только разве это повесть? Выдранная из какой-то книги страница! Да еще скомканная, с оборванным уголком, в жирных пятнах. Подтирка! Клочок прошлогодней газеты!
Зачем? Какой смысл в этой жизни? Вот вопрос! Птицыну под руку попалась Библия, еще дореволюционное издание, и он на удачу ее открыл.
"Слово, которое было к Иеремии от Господа: встань и войди в дом горшечника, и там я возвещу тебе слова Мои. И сошел я в дом горшечника, и вот он работал свою работу на кружале. И сосуд, который горшечник делал из глины, развалился в руке его; и он снова сделал из него другой сосуд, какой горшечнику вздумалось сделать".
Вот именно: человеческая жизнь подобна этому куску глины. Под рукой горшечника он кружится на кружале, а потом разваливается. И из того же куска глины делается новая жизнь и тоже кружится на кружале. И так до бесконечности. Вся эта череда перерождений, реинкарнации и прочее, и прочее. Дурная бесконечность!
Птицын пролистал несколько страниц, прочитал о том, как Иеремия разбил глиняный кувшин: "так говорит Господь Саваоф: так сокрушу Я народ сей и город сей, как горшечников сосуд...". Ему пришла на память история с Аркадием Соломонычем Гринблатом: Птицын в состоянии гипноза испоганил его белоснежное кресло. Кукес издевательски обрисовал эту сцену. Как Птицын ни гнал эти воспоминания, они пролезли в окно. Сейчас ему показалось, что он что-то понял. Конечно, это гипотеза, но Птицын сразу в нее поверил. Ведь это была соблазнительная гипотеза.
Предположим, когда-то в прошлой жизни (все-таки приятно сознавать, что ты уже жил, да еще и имел высокий статус!) он играл роль пророка, вроде Иеремии. Обличал грехи израильского народа. Вот подошел он к каменному чурбану, оголился и помочился на него, наглядно доказав соплеменникам, что с идолом можно делать все что угодно. Другое дело - живой Бог, Яхве. Тот будь здоров как накажет.
- Я слушаю... слушаю....
Птицыну, конечно, было уже не до Миши: мысленно он был уже рядом с Верстовской. Самое разумное теперь было бы встать и уйти, но Миша ничего не мог с собой поделать - ему хотелось договорить, и, кроме того, его влекла инерция занудства. Между тем Птицын в приподнятом настроении слушал, временами посмеивался, отпускал ехидные замечания и продолжал одеваться. Над сценой с Виленкиным он много хохотал:
- Так он сказал: я серый человек?
- Да.
- Доброхот! Подумать только!.. Я тебе не хотел говорить, чтоб не огорчать... Недели две назад Виленкин подбежал ко мне в буфете, прямо к столику, и тоже шепотом дал ценный совет: "Арсений! Зря вы общаетесь с Луниным: он шизофреник!" Правда, в отличие от тебя, я не стал его благодарить, а прямо спросил: "Откуда у вас такие сведения?" Он помялся-помялся, потом нашелся: "Из верных источников!" - "Каких?" - "Не могу их раскрыть..." - "Источники ошибаются". Он пожал плечами и отошел.
Миша был на сто процентов уверен, что Птицын обидится на серого человека: он страшно болезненно переживал, когда ему отказывали в таланте, но после разговора с Верстовской он все воспринимал со смехом, его ничем нельзя было выбить из седла. Вместе с тем на "шизофреника" Миша обиделся сам:
- Скотина же этот Виленкин!
- Еще какая! У меня большое подозрение, что он отрабатывает какое-то партийное задание, спущенное из недр 1 отдела... Говорят, он параллельно работает на КГБ. Ты обратил внимание: после взрыва парткома висел приказ ректора об его увольнении?.. А он опять всплыл... Дерьмо не тонет! Говорят, он залег на две недели в клинику голодания... чтоб отлежаться... Ты заметил: он похудел: был как сарделька, а теперь стал как сосиска.
- А зачем он стал пересказывать слухи?
- Какие слухи? - переспросил Птицын.
- О том, что мы вместе живем в Ивантеевке?
Птицын присвистнул и расхохотался:
- Ну, ты в своем репертуаре! Я думал, ты удачно вывернулся, а ты действительно ничего не понял!
- Что? Что?
- Да все то же! Виленкин намекал тебе о своем гомосексуализме. Похоже, он предлагал сделать слухи явью. А ты его обезоружил своим ангельским простодушием!
- Так он не в Ивантеевке живет? - упорствовал Миша.
- Где-то в районе "Ждановской". Я однажды слышал, как он звонил маме из института: "Мамуля! Я уже освободился. Грей обед. Через час десять буду на "Ждановской".
- У него что семьи нет?
- Кто возьмет такого урода?!
- Господи! В какой гадюшник мы попали! - громко вздохнул Миша.
- Справедливо, -- улыбаясь, согласился Птицын.
Наконец, Лунин подступил к главному.
Птицын между тем оделся, привез чай на столике с колесами. Пока Миша рассказывал, Птицын задумчиво хрумкал сушкой и прихлебывал чай.
-... Мы пошли в парк Мандельштама, сели на скамейку... Она говорит: "Неужели это ты все написал?" - "А то кто же? Пушкин?" Она в таком духе говорит, что, мол, вы такие вдвоем ходите... Серые люди, замухрышки...
- Что они все заладили: серый... серый?..
- Конечно, она иначе как-то выразилась... тактичней... И вдруг я слышу: "Быть может, я тебе не нужен..." Эти стихи у меня все время вертелись в голове: она сняла их с мозга. - "Ты ясновидящая?" Она грустно улыбнулась - и ничего не ответила.
- А что она имела в виду? - не понял Птицын.
Его непонятливость иногда страшно злила Мишу.
- Это был отказ. Недвусмысленный отказ... Потом мы сели в метро и поехали на Суворовский бульвар...
Раздался звонок. Птицын снял трубку.
- Аллё?
- Это я. Знаешь, не надо приезжать. Я передумала. Извини.
Птицын услышал короткие гудки.
- Чёрт! Чёрт! Чёрт! - Птицын забегал по комнате, как затравленный зверь, опрокидывая стулья. Он был вне себя от бешенства.
ГЛАВА 9. ПРОШЛАЯ ЖИЗНЬ.
1.
Поезд "Москва - Ивантеевка" отправляется от третьей платформы в 20 часов 15 минут. Остановки по всем пунктам, кроме Яузы". Народ, столпившийся у табло на Ярославском вокзале, ринулся к электричке.
Птицын с трудом успел занять место. Поразительно, сколько людей 31 декабря едет за город. По его расчетам, в это время большинство обывателей должно возиться у плиты, наряжать елки, сидеть у телевизоров, так нет же: народ вездесущ и хлопотлив.
"Все эти люди, - думал Птицын, - едут в семьи, к друзьям, собираются вместе и радуются празднику. Почему же для него одного Новый год из года в год - самая страшная мерзость? Он ненавидит этот праздник. Одиночество обрушивается на него с таким равнодушным цинизмом, что с теми, кто рядом, - а это родители, - он просто не в силах разговаривать".
Сегодня весь день его преследовала идиотская музыка, вернее танцевальный ритм, который он услышал в баре. Верстовская завела его туда... Как же давно это было! Она хотела танцевать. В красно-желтом моргающем свете молодежь отплясывала "цыпляток" или "утяток". На полупьяных, осоловелых лицах, пятнистых от серебряных бликов вращающегося на потолке зеркального шара изображалось радостное старание. Краснорожие бегемоты и бегемотихи шлепали локтями по бокам - это означало "бить крыльями", топотали ногами, трижды хлопали в ладоши и, схватившись за руки, с грохотом неслись по кругу. Верстовская втащила его в кружок неоперившихся цыпляток - и Птицына тут же смяла и отшвырнула в сторону эта неуемная потная лавина. Прав Кукес, когда упорно твердит: "Не люблю я эту молодежь!"
Прежде чем танцевать, Верстовская скинула черный бархатный пиджак. Осталась в желтой маечке с короткими рукавами. Бедра и колени она вывернула наружу и в стороны, ступни развела, как профессиональная танцовщица у станка. Руки Верстовской, тонкие и хрупкие, теперь казались Птицыну полными, молочно-белыми, лишенными сочленений, как будто бы в них царственно тягуче двигалась кровь, а сами руки извивались с ленивой змеиной грацией, обволакивая и усыпляя жертву и вместе с тем угрожая ей гибелью. В ее манере танцевать Птицыну чудилось что-то срамное, бесстыдно-грешное. В Эрмитаже он видел громадную картину Семирадского, где обнаженная танцовщица танцевала перед сладострастно взиравшим на нее восточным царем, сидевшим на троне. Танцовщица поднялась на цыпочки на ковровой дорожке, по обе стороны утыканной ножами. Наверно, так же плясала срамница Саломея перед царем Иродом, держа на блюде голову Иоанна Крестителя.
Джинсы обтягивали бедра Верстовской, но не скрывали тела, а, наоборот, как бы выставляли напоказ. Желтая маечка задиралась под ритм танца, обнажая пупок и полоску кожи на животе. Ее бюст, на удивление крупный по сравнению с маленьким ростом, имел удлиненную, слегка заостренную форму, что так нравилось Птицыну, - он был почти недвижим, этот бюст, только чуть-чуть вздрагивал. Временами Верстовская касалась рук Птицына. И ее ладони были прохладны, точно потная духота танцплощадки ее вовсе не задевала. Птицын никак не мог разглядеть глаз Верстовской: она прятала их, уклонялась, поворачивалась в профиль, выставляя для лицезрения скульптурно точеную лебединую шею. Зрачки с желтой крапинкой убегали, скрывались в тени ресниц.
Птицын замечал, что часто женщины, обводя глаз жирной тушью, отсекали от него верхние и нижние ресницы, и те немедленно становились двойным частоколом, между которыми, как узник, метался зрачок. Верстовская почему-то не красила нижние ресницы; быть может, поэтому ее глаза казались абсолютно свободными, но, в неполном обрамлении верхних, очень длинных ресниц таили едва заметную насмешку. Именно в тот вечер Верстовская, пригубив коньяк, серьезно сказала Птицыну: "Ты меня не выдержишь!"
Электричка никак не могла выбраться из Москвы, тянулась еле-еле, то и дело с грохотом останавливалась и подолгу стояла между станциями. Птицына, сидевшего посередине скамейки, сплющили по бокам две мощных тетки с авоськами. Снизу его подогревала печка, так что ему было тепло.
Для чего он ехал в Ивантеевку? Один! Встречать Новый год. Одному! Чудовищная глупость!
В вагоне было тускло, шумно и весело. Молодежь парочками тискала друг друга на соседней скамейке. Тёлки похохатывали. Видно, уже хорошо приняли. С ними ехала одна - непарная - девица с грустным лицом. Она улыбалась, но как-то через силу. В ней было что-то доступное и тоскливое. Пока другие резвились, она то расплетала, то заплетала косу. Птицын уже давно через голову спящей старухи в упор смотрел на эту русалку. По сути, он ее гипнотизировал. "Зачем ты едешь с ними? Зачем? Они будут трахаться по углам, а ты?.. Что ты будешь делать? Брось ты этих пьяных скотов... к чертовой матери!.. Ты - одна! И я - один! Посмотри... посмотри на меня! Ну же!.. Поедем со мной! Ты же понимаешь... должна понять! Не дура же ты!.."
Русалка и вправду ёжилась, чувствовала этот наглый мужской взгляд вопиющего в пустыне, отводила глаза, укладывала косу в пучок, казалось, недоумевала.
В "Мытищах" вся компания вышла. Чуда не случилось! В Новый год не бывает чудес!
Птицын вспомнил, как он вот так же гипнотизировал Машу - свою первую любовь. Лежал на кровати, в темноте, раскинув руки и твердил: "Позвони! Позвони!" Следуя советам йога Рамачараки, он мысленно вызывал в сознании яркий образ, воображал, чем она сейчас занимается. Вот она на кухне, сидит в уголке на табуретке, разговаривает с мамой, жует печенье, запивает чаем, потом звонит подруге, смеется над чем-то, злословит.
Неужели его мысль - плотная, колючая, режущая пространство, точно нож - масло, не доходит до нее? Невозможно поверить! Наверняка она поневоле начинает думать о нем, отгоняет эти мысли, точно назойливую муху.
Она не звонит ему назло! Из упрямства. "Если любовь существует, ты должна услышать, не имеешь права не услышать мой зов! Позвони же!.."
Бессмыслица! Гипноз не вышел. Как говорит Кукес, "вечный зуд" (это он метко обозвал длиннющий сериал "Вечный зов", который взахлеб смотрели родители Птицына). Любовная горячка, этот постыдный "вечный зуд", лишает мужества жить.
Вера в чудо - признак инфантильности. Формула Достоевского "не вера от чуда, а чудо от веры" на самом деле в реальной жизни не действует. Это, увы! красивая утопия. Как бы Птицын ни верил в ясновидение, безответность вопрошания есть насмешка жизни над его наивностью. Вопль не порождает даже эха. Он бесследно исчезает во мраке, в "черной дыре".
Голова толстой тетки справа упала на плечо Птицына. Он дернулся. Она в полусне перекинула голову в обратную сторону - к окну. Похрапывает! Спит, полуоткрыв рот. Как это отвратительно!
Да. Так вот, жизнь трижды материалистична. Классикам марксизма и не снилась ее жестокая материальность и чуждость всему чудесному. Камю назвал это "ласковым равнодушием природы". Почему "ласковым"? Никаким не ласковым, просто равнодушием.
- Люди добрые! Поможите... ради Христа... на пропитание!
По вагону шла цыганка с тремя маленькими детьми. Самый младший, привязанный платком, спал, привалившись к спине матери.
Чувствовалась нищенка-профессионал: она пропевала свой текст. Так, во-первых, слышней, а во-вторых, жалостливей. К тому же, выпрашивая подаяние, непременно следует как можно больше уродовать язык: вместо "помогите" - "поможите"! Как будто она не знает, как на самом деле произносится это слово. Чем непривычней для уха, тем больше в мошне. Тонкий психологический расчет!
Тем не менее подавали мало. В преддверии Нового года совсем не хочется думать о ближнем.
Цыганка поравнялась со скамейкой Птицына. Цыганенок, лет пяти, вдруг упал на колени с протянутой рукой и прошмыгал между скамейками. Старуха напротив проснулась и укоризненно покачала головой, на всякий случай покрепче прижав сумку к груди. Мужик в углу, у окна, злобно сверкнул очками и прошелестел что-то о дармоедах. Цыганенок, не вставая с колен, остановился перед Птицыным, держа ладонь лодочкой перед его носом и нагло умоляюще тряся рукой. Птицын сунулся в сумку и смеха ради дал цыганенку сушку. Тот довольный стал ее быстро пожирать, бросившись вдогонку за ушедшим вперед семейством.
В ушах Птицына все еще звучал хрипловатый и немелодичный голос цыганки: "Лю-у-ди добрые! Помо-жи-те! Дай Бог вам здоровья! Вам и вашим деткам!"
Вдруг в памяти Птицына всплыли голоса его возлюбленных и тех, кого он не хотел слышать ни по телефону, ни при личной встрече.
Больше всего он любил Машин голос - слабый, мелодичный и ласковый. Даже когда она злилась, обижалась или гневалась, ее тихий голос оставался беззащитным и беспомощным - он только быстро-быстро рокотал, буксуя на месте. Этот голос одновременно казался детским и материнским. Во что бы то ни стало его нужно было спасти от жестокого мира скрежета и какофонии, вместе с тем к нему хотелось прильнуть, как к материнской груди, погрузиться в него, точно в теплое ночное море, чтобы он убаюкивал и укачивал усталое тело на своих мягких волнах. Может быть, Птицын влюбился в нее именно за голос. В отличие от Дездемоны, которая полюбила Отелло за муки, а тот ее - за состраданье к ним. Достаточно Маше было тогда поговорить с Птицыным ласково и нежно, как он сразу же пал жертвой первой любви.
Голос Верстовской ему не нравился. Как, впрочем, и ее имя. В имени Елена есть что-то отстраненное, холодное, точнее безличное. Этакое ледяное безразличие к ближнему. Лена как мрамор: до него дотронешься - и, кроме отшлифованной поверхности, не ощутишь ничего.
Имя "Маша" Птицын, наоборот, произносил десятки тысяч раз, как будто в этом повторении ему мнилась все та же ласковость и материнская теплота. Он бродил по Москве и упивался своей любовью, хотя уже тогда почти наверняка знал, что нелюбим и будет отвергнут.
Голос Верстовской как две капли воды походил на ее имя. Он был лишен своеобразия, пожалуй, исключая две-три странных модуляции на конце слов, резавших Арсению ухо неприятным диссонансом.
Верстовская больше молчала, чем говорила. Маша была болтуньей.
Голос Маши журчал, струился - словом, со вкусом петлял между гладкими камушками. Он завораживал Птицына однообразной жизнерадостностью. Его пленяла Машина веселость, та воздушная легкость, с которой она сходилась с людьми, кокетничала с ним и с другими, мимолетно улыбалась чему-то своему, безмятежно отдаваясь стихии жизни.
В молчанье Верстовской чувствовалось напряжение и надрыв. Прикоснувшись к ней, касался натянутой струны, опасная и безудержная вибрация которой потихоньку толкала к пропасти, черной, но манящей. На первый взгляд Верстовская выглядела апатичной, даже вялой. Птицын упорно не замечал ее все три курса обучения в одной группе. Поначалу она казалась ему гадким утенком, хотя и не без изящества. Он иногда посмеивался над ее эксцентричностью: прической, похожей на обувную щетку, или оранжевыми штанишками до колен. Он воспринимал это как курьез нахохлившегося воробушка, возомнившего себя орлом.
Верстовскую нужно было на самом деле не столько расслышать, сколько разглядеть. И это его сгубило. Лучше бы он оставался слепым!
2.
Птицын уже дважды бывал в лунинском доме - в маленькой однокомнатной квартирке, поделенной надвое книжным стеллажом. За стеллажом пряталась крошечная каморка с низкой софой, туалетным столиком и книгами. Всюду царили книги: собрания сочинений, альбомы живописи, учебники по языкам, истории, географии, серии "Эврика" и "ЖЗЛ". Здесь было где развернуться.
Птицын сразу же включил телевизор: как всегда перед Новым годом, крутили "Иронию судьбы". Мягков натужно изображал пьяного.
Птицын выгрузил из сумки кульки, банки, закрученные в газеты, оттащил все это на кухню, бутылку шампанского сунул в холодильник, поставил чайник.
Во-первых, он выключил верхний свет, зажег ночник возле дивана. Из множества подушек и подушечек, аккуратно разложенных на креслах, стульях, в углу дивана, выбрал пару самых мягких и бросил в изголовье. Снял с верхней полки альбомы Эль-Греко, Боттичелли и Родена, приглушил звук у телевизора, со вкусом улегся, закинув ноги на спинку дивана, и взялся за Боттичелли. Вполглаза он смотрел в телевизор, следя за временем. Новый год все-таки пропускать не хотелось.
Странно: тонус его настроения резко пошел вверх. Казалось бы, полное одиночество ввергнет его в новое, сугубое отчаяние, тогда уж он дойдет до ручки. Ничего подобного: чтобы перепрыгнуть через пропасть, нужно шагнуть в пропасть. Клин клином вышибают.
Чайник закипел. Он налил себе чаю, съел "селедку под шубой", которую приготовила бабушка - мастерица на все руки. Потом закусил пирогом с капустой. Бабушка положила ему пироги с рисом, капустой, картошкой, ватрушки и плюшки.
Рассматривая боттичеллиевскую "Весну", Птицын налил себе бокал шампанского и проводил старый год. Первый раз, на пробу, он купил красное шампанское - "Донское" - и не пожалел об этом.
Птицын прислонил к спинке дивана раскрытых Боттичелли и Родена. Роден тоже открылся на "Весне" ("Амуре и Психее"); возле этой изящной скульптуры Птицын подолгу выстаивал в Пушкинском музее. Птицын опустился перед альбомами на колени, чтобы точнее сравнить две "Весны". (Странно, даже названия совпали!) Перед ним были две его возлюбленные. В одной из трех граций Боттичелли он узнавал Машу - в постановке головы, осанке, длинной шее, диспропорции между верхней и нижней частями тела. У грации и у Маши бедра были тяжелые, бабьи, а голова и шея - легкие, воздушные, точно одуванчик. Птицыну вспомнилась в том же Пушкинском музее статуя княгини Барятинской Торвальдсена. Удивительная скульптура из белого мрамора, в человеческий рост. Женщина с аристократическими, немного холодными чертами лица, подперев подбородок указательным пальчиком, облаченная в греческую тунику, мраморные складки которой падали вдоль бедер так легко, словно шелк, и в сандалиях на ноге с точеными пальцами, воплощала для Птицына женскую красоту, притом что он не хотел бы встречаться с княгиней Барятинской лично. Ее красотой он предпочитал любоваться издалека - как посторонний зритель. Барятинская тоже напоминала Машу, хотя внешне они отличались.
Когда-то, когда они вместе с Луниным забрели в музей и Птицын показывал Мише свои экспонаты, речь пошла о загадке красоты. В чем она, женская красота? Лунин, напичканный стихами, тут же процитировал Заболоцкого: "И думал я: так что есть красота? И почему ее обожествляют люди? Сосуд она, в котором пустота? Или огонь, мерцающий в сосуде?" - "Чушь! - отмахнулся тогда Птицын. - Псевдопоэтическая гегелевская диада о форме и содержании, общее место, фикция: конечно, огонь - содержание, а форма - сосуд. Все на месте - пылающая душа в телесной оболочке. Конфета в фантике". Птицын выдвинул идею нерегулярности, диспропорции, нарушенной гармонии. В Маше это был грубо слепленный нос. В лице Верстовской - кровоточащий сосудик на переносице. Строгая соразмерность, "золотое сечение" и прочее на самом деле не может называться красотой, или, точнее, правильную гармонию вообще нельзя полюбить. Для любви в женском лице должно быть что-то неправильное, несообразное, какой-то сбив, небрежность природы или ее просчет, который, наоборот, вопреки всякой логике, больше всего привлекает мужчину. Он влюбляется в этот, казалось бы, некрасивый изъян до физической боли, до мучения. Это как раз то, о чем говорил Федор Павлович Карамазов ("У Грушеньки есть одна инфернальная черта, на ножке, под мизинчиком..."); на этом стоит карамазовщина, то есть бездны воображения - самый разнузданный разврат. Но все-таки это в своем пределе. Предел красоты - конечно, уродство. Сила страсти всегда аномалия и болезнь.
Лунин засомневался в этой идее и, в свою очередь, привел Птицына к Венере Милосской: "Познакомься, Лиза Чайкина!" Птицын всмотрелся и согласился: то же назидательное выражение лица, те же крупные формы, та же стыдливость и целомудренность, под напластованием которых притаилась чувственность. Почему Ассоль? Какая же здесь Ассоль?! Но он забыл спросить об этом Лунина.
И вот "Весна" Родена. Это красота ХХ века. Обнаженная красота! Уже ничто, никакие изъяны фигуры не скрываются под изящными складками девятнадцатого века. Все наружу. Все откровенно. Сила страсти и напряженье мышц. Идеальная спортивная фигура манекенщицы или натурщицы. То, о чем Пастернак сказал: "Ведь корень красоты - отвага!". Психея уже не душа, а тело, и Амур, который склонился над ней в страстном поцелуе, не дух, а человек. Она упала на его руку, стоя перед ним на коленях, изогнулась навстречу ему так, что линия ее бедер, спины и откинутой назад головы образует одну сплошную дугу, обращенную вовне, наружу. Ее сильное и хрупкое тело отдается, откликается и зовет. Это любовный порыв, горячка, яд, который жадно впивают оба любовника. У нее нет лица, как и у него. Между ними только страсть - и это пьянит. И это Верстовская!
Птицын подумал, что теперь-то он простился с XIX веком. Чтобы убить в себе первую любовь, он со злорадством вызывал в памяти изъяны любимой: Машин взгляд ненависти, когда она на эскалаторе глядела поверх него, и жирную складку под майкой на ее животе во время их похода на пленэр - за грибами. Эта неопрятная бабья складка тряслась и вибрировала при ходьбе. Эта складка стала олицетворением любимой женщины, и эту женщину он уже не хотел любить. Да и он, разумеется, давно ей был противен.
Иногда Птицын не может вспомнить лицо Верстовской. Но ее тело сидит в нем, как кошмар.
Из телевизора внезапно заорал Валерий Леонтьев. Птицын покосился на экран. Это был любимый певец Верстовской. Что она в нем нашла? Она покупала все его пластинки, ходила на его концерты, однажды привела Птицына в магазин "Цветы" на Солянке и показала афишу с задорно улыбающимся Леонтьевым. Оказывается, девочка-продавщица, которая в тот раз почему-то не работала, тоже обожала Леонтьева, и на этой почве они сошлись с Верстовской, разговорились. С тех пор она покупала цветы только у этой девочки.
3.
Без десяти двенадцать. Брежнев по бумажке читал поздравления советскому народу с Новым 1982 годом. Птицыну показалось, что в прошлом году, на Новый год, он уже это слышал. Кукес со слов кагэбэшника, папиного ученика, уверял, будто Брежнев давно ничего не соображает, что это муляж, говорящая мумия. На людях появляется его двойник. А сам Брежнев живет на одних стимуляторах. Мозг у него атрофировался. И он вот-вот умрет.
Остроумно, если бы телевизионщики взяли да повторили прошлогоднюю запись. Брежнев чавкал вставной челюстью и шлепал губами. Птицын вспомнил словечко из анекдотов о Брежневе: сиськи-масиськи (систематически), но самого анекдота вспомнить не мог. Птицын убрал звук в телевизоре - вид у Брежнева был забавный. Он не столько прочитывал текст, сколько его прожевывал. И процесс жевания давался ему с великим трудом, как будто он глодал подошву. Наверно, сейчас он говорит об Афганистане.
Птицын налил "Донского" в бокал. Физиономия Брежнева исчезла. Вот и куранты. Он покрутил ручку, вернул звук. Бьют! Пока куранты бьют, что загадать? Любовь Верстовской? Она не полюбит! Что? Что?
Он пил шампанское. Пять ударов, девять, двенадцать. Всё. Новый год. Поздно.
Птицын выключил телевизор: "Голубой огонек" его не грел. И ему сразу стало неуютно и тревожно.
Несколько дней подряд он носился с фразой Шекспира, которую, пока готовился к Ханыгину, вычитал из "Макбета". Она привязалась к нему, как назойливый припев: "Жизнь - это повесть, которую пересказал дурак; в ней много слов и страсти, нет лишь смысла". На редкость точно! Только разве это повесть? Выдранная из какой-то книги страница! Да еще скомканная, с оборванным уголком, в жирных пятнах. Подтирка! Клочок прошлогодней газеты!
Зачем? Какой смысл в этой жизни? Вот вопрос! Птицыну под руку попалась Библия, еще дореволюционное издание, и он на удачу ее открыл.
"Слово, которое было к Иеремии от Господа: встань и войди в дом горшечника, и там я возвещу тебе слова Мои. И сошел я в дом горшечника, и вот он работал свою работу на кружале. И сосуд, который горшечник делал из глины, развалился в руке его; и он снова сделал из него другой сосуд, какой горшечнику вздумалось сделать".
Вот именно: человеческая жизнь подобна этому куску глины. Под рукой горшечника он кружится на кружале, а потом разваливается. И из того же куска глины делается новая жизнь и тоже кружится на кружале. И так до бесконечности. Вся эта череда перерождений, реинкарнации и прочее, и прочее. Дурная бесконечность!
Птицын пролистал несколько страниц, прочитал о том, как Иеремия разбил глиняный кувшин: "так говорит Господь Саваоф: так сокрушу Я народ сей и город сей, как горшечников сосуд...". Ему пришла на память история с Аркадием Соломонычем Гринблатом: Птицын в состоянии гипноза испоганил его белоснежное кресло. Кукес издевательски обрисовал эту сцену. Как Птицын ни гнал эти воспоминания, они пролезли в окно. Сейчас ему показалось, что он что-то понял. Конечно, это гипотеза, но Птицын сразу в нее поверил. Ведь это была соблазнительная гипотеза.
Предположим, когда-то в прошлой жизни (все-таки приятно сознавать, что ты уже жил, да еще и имел высокий статус!) он играл роль пророка, вроде Иеремии. Обличал грехи израильского народа. Вот подошел он к каменному чурбану, оголился и помочился на него, наглядно доказав соплеменникам, что с идолом можно делать все что угодно. Другое дело - живой Бог, Яхве. Тот будь здоров как накажет.