- Я рассержусь! И прогоню тебя...
   - Я не уйду... Не будем ссориться. Мы собрались выпить чаю. И есть бокалы для ликера. Финского... Он очень вкусный, Оксана. Имя-отчество, мне кажется, сейчас неуместно. Я не прав?
   Она задорно встряхнула волосами.
   Птицын раскрутил пробку, разлил по фужерам густую темно-вишневую жидкость.
   - Присядем, - примирительным тоном предложил он.
   Она уселась полубоком к нему, скрестив ноги, кажется делая вид, что всё еще дышит обидой.
   Он вручил ей бокал, легонько стукнул по нему своим и, подняв его над головой, воскликнул:
   - За нас!
   Она чуть-чуть пригубила вино.
   - Первый бокал пьют до дна! - твердо настаивал Птицын. - Как я!
   Он показал ей свой пустой фужер. Она подчинилась приказу. Он налил по второму бокалу.
   - Оксана, мы ведь ровесники. Я давно хотел перейти на "ты"... "Вы" и "Оксана Виленовна" слишком официально... и не сейчас... Выпьем на брудершафт и перейдем на "ты"?!
   - А как пьют на брудершафт? - заинтересовалась она.
   - Каждый держит бокал у своего рта и вот так перекрещивает руки.
   Птицын сопровождал слова делами. Их волосы и руки соприкоснулись.
   Она еще не успела допить свой ликер, как вдруг он сказал:
   - Вот мы и на "ты". Лед сломан. А знаешь, что делают после брудершафта? Целуются! - без паузы сообщил он.
   Птицын забрал у нее недопитый бокал, поставил его на стол и принялся ее целовать: губы, шею, мочку уха с маленькой золотой сережкой. Мочка была не круглая, а точно падающая капля, которая вот-вот разорвет перемычку, чтобы навсегда отпасть от материнского истока.
   От нее исходил едва заметный, тонкий аромат. Это не был резкий запах духов или сладковатый запах косметики. Скорее, запах свежести, может быть молодости. Так могла пахнуть только женщина.
   Она прикрыла глаза и запрокинула голову. Птицын чувствовал, что ее губы поддаются, уступают и отвечают его губам. Правда, по сравнению с ртутными, острыми, молниеносно-подвижными губами Верстовской, ее губы казались ему немного вялыми, а язык - слишком мягким и послушным. Он не шел ни в какое сравнение со своевольным, стремительным и жалящим языком Верстовской. Тот бесшабашно вел свою музыкальную партию, вибрировал и трепетал, словно скрипка под пальцами Паганини.
   Пальцы Птицына пробежались по ее телу, и она затрепетала. Он начал расстегивать пуговицы ее халатика. Она слабо сопротивлялась, отстраняя его грудь рукой.
   - Я не знала, что ты такой агрессор... - с коротким смешком сказала она, приоткрыв глаза.
   - Да, я такой!
   Он вынул ее руки из недр халатика, точно высвободил жемчужину из створок раковины.
   - Зачем это? Не нужно...
   - Нужно. Это - хорошо!..
   Его губы спустились от шеи к ключице, а пальцы сбросили прочь плечики черной комбинации. Губы добрались до груди и до черного кружевного лифчика. Пальцы бегали по спине, тщетно пытаясь отыскать застежку лифчика.
   Ее рука погрузилась в волосы Птицына, захватив большую прядь, и осторожно дернула.
   -У тебя жесткие волосы. Я думала, мягкие...
   Не справившись с замком, Птицын просто извлек правую грудь из лифчика, пробежался губами вокруг соска и нежно взял его в губы. Грудь у нее была небольшой, округлой, совсем не походила на вытянутую и упругую грудь Верстовской.
   Его ладонь легла на ее колено. Кожа на колене и вокруг него была удивительно мягкой и шелковистой. Во время первых своих любовных опытов с долговязой одноклассницей Птицын, дотронувшись до ее колена, обнаружил острые сочленения костей и шершавую, словно наждачная бумага, кожу. С тех пор он с опаской прикасался к женским ногам.
   - Зачем все это? - она открыла глаза. - У меня уже есть любимый мужчина.
   Рука Птицына потекла вверх по бедру.
   - Будет любимый мужчина номер два, - ответил он, оторвавшись от ее груди.
   Она рассмеялась. Он вновь впился в ее губы, их языки встретились и изучали друг друга. К удивлению Птицына, ее живот принялся выделывать какой-то странный танец приливов и отливов. Птицын никак не мог взять в толк: неужели он причина подобных содроганий?
   Внезапно она встала, решительно отстранилась от Птицына, поправила белье, застегнула халатик со словами:
   - Не будем больше! Я этого не хочу... Я тебя мало знаю... Что из этого может выйти? Ничего хорошего... Совсем не просто выстраивать отношения...
   - Кто нам помешает выстраивать отношения? - в недоумении переспросил Птицын, раздраженный этим неожиданным приступом женского резонерства.
   Она поправила волосы. Чувствовалось, что ее устраивает быть хозяйкой положения. Птицын понимал, что упустил свой шанс: что-то внезапно надломилось, не состыковалось, вышло из суставов - и распалось на мелкие осколки.
   - Не забывай о своем давлении. Оно критическое! - назидательно заметила она.
   К ней возвращался невыносимый для Птицына медицинский апломб.
   - Оно нормальное, - раздраженно возразил Птицын.
   Он схватился за последнюю соломинку:
   - Может быть, мы все-таки выпьем чаю?
   - Нет. Уже поздно... И тебе, и мне нужно немного поспать... Завтра тяжелый день.
   - Для меня он тяжелый сегодня... И подлый!... - Птицын начал впадать в свойственную ему меланхолию.
   - Не обижайся...
   - Я не обижаюсь. Жизнь вообще-то штука мерзкая и бестолковая. Чем меньше надежд, тем легче жить, - с горечью заявил Птицын и направился к двери.
   Она сидела на кушетке и растерянно улыбалась.
   - Разве ты не хочешь пожелать мне спокойной ночи?
   Что-то в ее словах и интонации было необычное. Птицын оглянулся - она протягивала к нему руки:
   - Подойди сюда!
   Он опустился перед ней на корточки и взял ее руки в свои.
   - Тебе плохо со мной? - спросил он.
   Она медленно покачала головой:
   - Очень хорошо!
   Она взяла его локти и притянула к себе. Птицыну почудилось, будто всё ее тело опять дрожит.
   - Твои слова говорят одно, а язык тела - противоположное, - заметил Птицын, взял ее за руку и поднял с кушетки.
   Теперь всё было уже окончательно решено.
   - Подожди, - прошептала она, - я выключу свет, а ты пойди закрой дверь на задвижку.
   Она достала из какого-то очередного шкафчика простыню, постелила на кушетке. Когда она разглаживала складки на простыне, Птицын обнял ее сзади и поцеловал в шею. Она мягко отвела его руки, выключила свет.
   Полная луна на этот раз вырвалась из мрака туч на волю и светила в окно так же ярко, как уличный фонарь.
   Она стала расстегивать халатик, Птицын помог ей. Халат соскользнул на пол. Туда же отправилась комбинация.
   Пальцы Птицына вновь пробежались по бретелькам лифчика, делая вторую попытку отыскать исчезнувший пресловутый крючок.
   Она с закрытыми глазами издала звук: "Ы-ы!" - обозначавший отрицание, и дотронулась до центра груди. Птицын заметил наконец ключ от ларчика и распахнул две половинки, как две дольки ореха.
   Он дотронулся губами до впадинки между грудями, спустился к животу и мягко избавил ее от последнего предмета. Каким изящным и совершенным оказалось ее лоно! Здесь не было грубых густых мазков. Здесь, как в японской гравюре или живописи по шёлку, каждая линия была проведена с каллиграфической точностью, рукой художника-мастера, Хокусаи.
   В лунном свете ее молочно-белое тело светилось. Она сделала шаг назад, и вдруг ее тело покрылось сквозной ажурной сеткой. На грудь и живот кто-то набросил замысловатый узор из цветов и листьев: от тюлевой занавески на окне тень упала на ее тело.
   Птицын быстро разделся, бросил свою одежду на стул.
   Она легла на кушетку, по-прежнему не открывая глаз. В этой строгой красоте неподвижно лежавшего перед ним женского тела чудилось что-то холодное, мраморное, сродни кладбищенским скульптурам при входе в древние усыпальницы или склепы.
   Он опустился на колени перед этим мертвенно-прекрасным женским телом, коснулся его губами: тело было прохладным.
   Птицына охватило сладкое сентиментальное чувство безответственного блаженства: он был полноправным хозяином этого тела, мог делать с ним все, что угодно. Но... он не находил в себе ни малейшего желания. Все прежнее возбуждение куда-то бесследно пропало, и он оказался совершенно бессилен вновь возродить его. Он целовал ее в глаза, пробегал губами всё тело от шеи и мочки уха до кончиков ног - всё было бесполезно. Кроме бесконечного обожания, разливавшегося вширь, далеко за пределы одиноко лежавшего тела, он ничего не испытывал.
   - Я делаю это в первый раз! - прошептал он ей на ухо.
   Господи, зачем он ей это сказал! Он гладил ее волосы и печально думал, как, в сущности, беспомощна женщина, если мужчина лишается мужской силы.
   Она тревожно пошевелилась, открыла глаза - и всё поняла.
   - Я оденусь...
   - Мы еще встретимся? Это ведь не последняя наша встреча? - быстро-быстро зашептал Птицын.
   - Да, да, конечно... Иди в палату... Мне надо зайти к дежурной сестре... Не поступало ли вызовов? Завтра увидимся... Спокойной ночи.
 
   3.
 
   Весь следующий день Птицын промучился, но так и не увидел Оксану: вероятно, ее отпустили домой после ночного дежурства, вот почему не было обычного ежедневного обхода.
   Птицын почти ничего не ел. Перед его глазами витало прекрасное женское тело. Он зажмуривался, чтобы увидеть его отчетливей, но оно расплывалось. Он открывал глаза и снова ощущал бесплотное и вместе с тем дразняще живое обнаженное женское тело. Это было как наваждение, от которого он не желал избавляться, а, наоборот, исступленно звал его.
   Полночи в полусне его беспокоила дурацкая пословица: увидеть Париж - и умереть. Он упрямо переделывал эту пословицу, с кем-то яростно споря: выпить чаю - и умереть. Мечта его жизни - Париж. Он знал наверняка, что в прошлой жизни Париж - его родина, что в этом мистическом городе он по-французски разговаривал с женщинами, что Париж и женщина в его сне, да и наяву тоже, каким-то странным образом отождествлялись, сливались воедино, точно две стороны одной медали. Выпить чаю, выпить чаю - да ведь это то самое, что они должны были сделать с Оксаной, но не смогли. Им помешал дьявол, сатана, нечистый дух!
   Еле-еле он дождался следующего утра. Впервые в жизни он ждал наступления утра - и медицинского обхода.
 
* * *
   - Что это с ней? С левой ноги встала, что ли? На тебя и не взглянула! - притворно сокрушался толстопузый сосед, посмеиваясь над Птицыным.
   Все в палате заметили, что с Оксаной Виленовной творится что-то неладное: она разговаривала с Птицыным как с чужим, перешла на "вы", держалась подчеркнуто холодно, не померила давления. Спросила: "Как дела?" - но не дослушав, отошла прочь, к соседней кровати.
   Птицын впал в отчаяние. Мало того, что он нанес несокрушимый удар по ее женской гордости, он, ко всему прочему, задел ее профессиональные чувства. Разумеется, она поняла (теперь уже со всей очевидностью, раньше она могла только догадываться), что Птицын - трус и симулянт, что он морочит ей голову, а заодно и всему медицинскому персоналу 915 горбольницы, включая многоуважаемого профессора Тухеса.
 
    Оксана.
 
   Что возомнил о себе этот мальчик? Зачем она довела ситуацию до крайности? Неужели нельзя было раньше остановиться? Что он теперь будет о ней думать?! Ясно, что...
   Разве она не понимала с самого начала, что он мальчик? Нет, не понимала! Вышло всё как-то по-дурацки. Почему почти все мужчины, которых она встречает на своем пути, тут же тащат ее в постель? Разве она производит такое впечатление? Продажной женщины? Кажется, нет. Но выходит именно так.
   Мужчины как будто нюхом чуют ее сексуальность? Как бы она ни пыталась, скрыть ее она не в силах. Это на уровне флюида, мимолетного, странно волнующего запаха. Его чувствуешь на какую-то долю секунды, но он остается в памяти, глубоко-глубоко, не в сознании, а в теле, и от него никак не избавиться. Всякий раз, при новом появлении этого аромата, тебя охватывает повторный экстаз, тайный соблазн, предвкушающий запретную страсть, сладостный грех, тебя так и тянет в эту проклятую, манящую и гибельную бездну. Ты начинаешь себя ненавидеть. Но что ты можешь сделать со своим телом? Тело сильнее тебя! Намного сильнее души... С душой-то можно найти общий язык, убедить ее, доказать свою правоту на примерах, пошутить с ней, наконец. С телом не шутят! Оно требует - не просит. Оно ищет - или тоскует. Оно плачет так, что тебе ничего не остается, как подчиниться ему, бросить ему кость, точно собаке, и тело сожрет, загрызет тебя, высосет из тебя все соки. Тело ненасытно, оно как хищник. Хватает тебя грубо, точно насильник, и тащит в укромное место. А ты, по слабости своей, теряешься, пасуешь перед собственным телом, стелешься перед ним, скулишь, просишь пощады. И что в конце концов? Известно, что! Случайные мужчины, постель - разочарование.
   Она любила трижды. Пальцы первого пахли табаком. С тех пор ей нравится запах табака, хотя сама она и не курит. От пальцев стоматолога, который недавно вырывал ей зуб, тоже пахло табаком. Вот каков запах первой любви! Любви, еще не оскверненной постелью.
   Вторая любовь началась тогда, когда она уже год жила с Антоном. Он был ненамного старше ее, но уже развелся. Он единственный, кто за ней ухаживал, как это обычно понимают: дарил цветы, целовал руку, ходил с ней в кино и Консерваторию. В Консерватории всё и решилось. Назавтра, после вечера, где пел хор мальчиков, ужасно пронзительно и громко, она переехала жить к нему в квартиру. У него была собственная квартира! Она не могла жить с родителями, это было невыносимо. Все институтские годы она мечтала сбежать из дома куда угодно, лишь бы их не видеть: их дрязги, их лица, перекошенные ненавистью... Не слышать их раздражения, занудства, бесконечных нотаций, контроля. Нет ничего хуже родной семьи, где все стремятся друг друга допечь, загрызть, выжать, как половую тряпку.
   Что он ей говорил в Консерватории? Она не помнит ничего. Да и, правду сказать, она почти ничего не слышала. Что-то про свою первую жену, жаловался, упрекал? У нее тогда жутко болело ухо. Она вычитала в какой-то газете, что больное ухо лечится лавандой: соцветие вставляется в больное ухо, и оно сразу же проходит. Действительно, ухо почти прошло. Она выдернула веточку, но, как видно, слишком резко... Повредила ухо изнутри... Боль не прекращалась ни на секунду. Ухо ныло и подергивало. В Консерваторию она надела красный берет. Красный берет кокетливо прикрывал ее больное правое ухо. Кажется, он говорил ей, что в нем она похожа на Кармен. Хор мальчиков прямо-таки разрывал ухо. Ей казалось, что она целиком состоит из одного уха. Оно росло, превращалось в тарелку, по которой скребут ножом и вилкой и безжалостно режут ее фарфоровую плоть, потом ухо становилось круглым окном, о стекло которого на бреющем полете бьются головами ласточки и стрижи, падая замертво.
   Кого там пел хор мальчиков? Баха или Моцарта? А может, Шуберта? От этого вечера у нее осталось впечатление боли и шума в правом ухе, музыкального шума, долгого, невыносимого, томительного. Антон всё нашептывал ей в больное ухо во время пения, в антракте продолжал громко шептать в буфете, где угощал ее икрой, а она, вместо того чтобы морщиться от этой нескончаемой шумовой боли, кокетливо улыбалась. Улыбалась. Улыбалась. Вот почему он предложил ей жить у него. Так больное ухо на время избавило ее от родителей.
   Антон был очень добр. Но оказался почти импотентом. Она изменяла ему в его квартире со многими мужчинами. Пока не влюбилась. Андрей вел у них курс патанатомии. Недавно он защитил кандидатскую диссертацию, работал в Боткинской больнице и преподавал. Он был женат. Как же без этого?! У нее судьба такая: влюбляться только в женатых мужчин. Да и домогаются ее одни женатые, пускай даже она не испытывает к ним ни малейшей симпатии. Точно все они не удовлетворены своими женами. То ли те не настолько сексуальны, то ли надоедают им со временем и кажутся неинтересными, пресными, а им, видите ли, хочется чего-нибудь остренького. По крайней мере, с ней мужчинам никогда не скучно.
   Первый раз она привела Андрея в квартиру Антона, когда тот был в командировке. Вся ее жизнь - пошлый, скабрезный анекдот. Анекдот о том, как муж неожиданно возвращается из командировки, когда жена в постели с любовником. До этого они с Андреем только целовались. Антон позвонил в дверь из общего коридора, по которому должен был пройти до входной двери квартиры пятнадцать шагов. Она была в одном халате. Под ним ничего не было. Андрей к тому времени оделся и пил чай на кухне. Правда, он не надел носки. Кто знал, что Антон объявится на день раньше?!
   У нее оставалось полторы минуты, учитывая медлительность Антона. За это время она запахнула постель, выкинула свое раскиданное возле кровати белье в ванную и открыла Антону дверь с самой обворожительной улыбкой, на какую только была способна. Она познакомила двух мужчин. Соврала какую-то чушь: будто бы ее послали от кафедры патанатомии к черту на кулички, в Ясенево, там у них филиал, держали до позднего вечера, и если б не Андрей на своей машине, она не знала бы, как добралась бы до дома. Андрей почти сразу трусливо сбежал. Пока мужчины разговаривали, она успела в ванной натянуть белье и колготки под халат и убрать со стула Андреевы носки. Андрей сбежал в зимнюю ночь без носков. Она вернула ему носки на следующий день в целлофановом пакете.
   Антон успокаивал ее, говорил: "Да что ты так волнуешься? Успокойся. Всё нормально. Я тебе верю". Как она тогда не сорвалась?! Один Бог знает.
   Она ушла от Антона. К родителям, в постылый родительский дом. Нельзя делить любимого и того, с кем спишь рядом в одной кровати, потому что другой кровати в квартире просто нет. Она ни о чем не жалеет. Она кинулась в эту любовь, как в омут. Ей всегда казалось, что любовь как сказка, как дурманящий сон. Он обволакивает тебя, отгораживает от низкой действительность, от обычной жизни, от семейной скуки, от быта. Поначалу всё так и происходило с Андреем. Но на самом деле она просто ничего не замечала, пребывала в столбняке любви. Через год у Андрея родился сын. Это значит, что, как только они с ним начали жить, он продолжал спать с женой, зачинал с ней сына, хотя и уверял, что ненавидит жену и с трудом терпит ее возле себя, что они давно чужие и живут как брат с сестрой, из-за квартиры. А после, пока жена ходила беременная и не допускала его до себя, он благополучно спал с ней, с любовницей, и спокойно ждал рождения сына.
   Третий - самый любимый. Самый большой подлец. О нем не скажешь ничего хорошего. Он цинично заявил ей, что женат, имеет двух детей и что его всё устраивает, кроме секса. Секса не хватает. Она сидела рядом с ним на скамейке Страстного бульвара. Мимо шли люди. На другом конце скамейки сидела еще одна пара и целовалась. Но ей неважно было, что он говорил. Всё вокруг было безразлично. Едва ее бедро коснулось его ноги, она всё равно что растаяла, "поплыла" - только от одного того, что сидела с ним рядом. И впервые она отдалась этой телесной любви, этому греху, которому больше не желала сопротивляться. Зачем? Ведь тело знает, что ему надо. Ей и ему было так хорошо! Он говорил ей, как ему хорошо с ней! Она расцвела как женщина. Да, он красив и строен. Но душевно ей с ним тяжело: он слишком благополучен и доволен собой.
   И вот она увидела этого мальчика. С такими мучительными глазами. Все сирые и убогие - ее. Ей нельзя быть матерью. После аборта врачи ей сказали, что детей у нее не будет. С тех пор она выбирала мужчин, которые были детьми, детьми с несчастными детскими глазами. Она бросалась их спасать. Они прибивались к ее пристани, как затонувшие корабли. И каждый раз она обманывалась. Вот и этот мальчик. Зачем она довела до постели? Она была противна самой себе: всё случилось так пошло, без любви. Зачем? Она видела его глаза в палате: беспомощные, молящие, страдальчески влюбленные. А с ее стороны была ведь только слабость. Да еще и задняя мысль: а могу я быть счастливой с другим мужчиной? Ей вдруг захотелось авантюры! Эксперимента! Раскочегарить эту застойную жизнь, это тихое болото... И что же? Она привязала его к себе: он с ума сходит. Она это видит. А в ней нет ни капли любви к нему. Ни капли жалости. Что ей теперь делать?
 

Глава 8. БУРАТИНО, ПЬЕРО И КОЛОМБИНА.

 
   1.
 
   Лунин трогал пробитую голову, на которую врачи наложили три шва. На голове у него, как у Буратино, высился марлевый колпак из бинтов. Голова трещала невыносимо. Читать было невозможно. Лунин взял с собой в больницу "Даму с камелиями" и французский словарь, но Дюма-сын шел крайне туго. Лучше бы он вместо сына взял отца: "Три мушкетера" по-французски наверняка пошли бы живее.
   До чего ж странный год! Весь год он не вылезал из больниц. эта была уже третьей. С тех пор как он лежал в психушке на улице 8 марта, казалось, прошла вечность. После клиники неврозов он две недели бегал по институту с бумажками, оформлял академический отпуск. Птицын, счастливчик, уже закончил, а ему придется еще корпеть целый год в постылой конторе с чужим курсом. Правда, Птицыну пришлось идти в школу: он выл и ругал последними словами этих "дебилов". Лунина, даст Бог, школа минует. Зря, что ли, он столько лежал в психушке?
   А на 7 ноября они с мадам договорились поехать в Ивантеевку. Она отправила детей в Волгоград к бабушке. Мужу-керамисту сказала, якобы едет к подруге в город Чехов. Если бы он мог предположить, что развлекательная поездка за "этим вот" обернется резаньем вен, "Скорой помощью", подлым письмом Лизе Чайкиной, которое он по доброй воле вызвался написать собственными руками, - если бы он все это мог знать, он носа бы не высунул с Азовской, он бежал бы от мадам как черт от ладана.
   Через три дня после этой дурацкой поездки маман привезла ему на Азовскую повестку из Ивантеевского военкомата По дурости он и туда поехал. В результате в тот же день военкоматский невропатолог засунула Мишу в настоящую психушку в Абрамцево. эта психушка была всем психушкам психушка! Не то что "Дом отдыха" на улице 8 марта.
   Его, точно арестанта, не отпустили даже за вещами. Он позвонил из военкомата маман, и она, как на иголках, ждала следующего звонка, гадая, куда его отвезут. Под конвоем молоденького лейтенанта Миша и еще трое юнцов сначала электричкой, а после по снегу через лес отправились к психушке. У Миши с собой была одна шоколадка. Ее он рассчитывал съесть на ночь, потому что, совершенно ясно, ужином их не накормят, а если и накормят, то дадут такую баланду, что лучше сразу помереть с голоду, чем потом мучиться животом от тяжелого отравления.
   В приемном покое психушки Мишу заставили раздеться, выдали казенную синюю робу из крепкого рабоче-крестьянского сукна, ватник шапку-ушанку и два валенка на одну ногу, примерно 45 размера, так как других не было. Дюжий санитар угрюмого вида и с кулаком, похожим на кувалду, судя по лицу, точно, не любил шутить. Он проводил Мишу через двор по протоптанной в снегу тропинке между громадными сугробами. Мишина палата - палата N 6 - притулилась в первом этаже, рядом с сортиром.
   Все десять дней экспертизы Миша Лунин провел почти как йог. В окружении психов он сидел на кровати в позе лотоса, читал книжку Ричарда Баха "Чайка, по имени Джонатан Ливингстон" по-английски и воображал себя чайкой, по имени Джонатан Ливингстон, во враждебном окружении чаек-филистеров, единственной заботой которых было желанье прокормить себя и потомство. Чайка же, по имени Джонатан Ливингстон, выбилась из толпы заурядностей. Она наслаждалась полетом ради самого полета (Ричард Бах в прошлом летчик и описывал полет своей чайки в терминах профессионального авиатора; Миша не всегда мог по-английски разобрать, о чем там точно идет речь, понимая лишь общее направление мысли)! Свора чаек с ненавистью набрасывалась на чайку, по имени Джонатан Ливингстон, желая растерзать отступницу, но, поскольку та уже жила чем-то высшим, духовным, внутренне она уже оторвалась от своих собратьев, к ней приставили трех чаек - ангелов-хранителей, которые должны были сопроводить ее из этой жизни к настоящему небу, к Богу.
   Лунин парил в эмпиреях этого элитарного, изысканного английского текста. Он проникся, телесно пропитался идеей, которую через много лет нашел у Мартина Хайдеггера: цель всякой философии - достигнуть смирения.
   Ну а в действительности происходило иное: в 4 и 5 палате, называвшимися надзоркой и подназоркой, двум привязанным к кровати психам кололи сульфу за то, что они напились и нарушили режим. Псих в 5 палате, соседней с их 6-й, прямо за стенкой, чтобы выдержать чудовищную боль от сульфы, ревел "Интернационал".
   Другой тщедушный псих в уголке, привалившись к подоконнику, тихо напевал частушку:
   Почему я лысый,
   Без волос остался?
   Потому что с бабами
   Рано я связался, - после чего каждый раз долго кашлял и непременно добавлял: "Эхе-хех..."
   Периодически этот задумчивый псих обделывался у столовой, пока все психи питались. Санитарка бешено орала ему на весь коридор: "Опять обосрался, чёрт! Скидай штаны! И трусы тоже!" - и тащила его в ванную подмывать.
   Третий псих все дни напролет ходил по коридору, туда-сюда, туда-сюда. Дойдет до конца коридора, упрётся в стену лбом, развернется кругом - и снова побежит к противоположной стене. Так он и будет ходить, как маятник, до тех пор пока другой псих, скаля зубы, не ткнет пальцем ему в грудь. Тогда первый псих в задумчивости остановится и, может быть, приляжет на кровать отдохнуть. Как только первый уляжется, второй, что скалит зубы, входит в дикий раж, кидается к решетке окна и быстро-быстро, точно обезьяна, карабкается наверх, пытаясь оторвать решетки от окна (Миша узнал, что он попал в психушку из-за суицида: ему всё хотелось выброситься из окна; несколько раз его вытаскивали за ноги, когда он готов был уже перевалиться за подоконник). Полазив по зарешеченным окнам, псих срывал с себя одежду до нитки, выбегал в коридор (когда нянечка мыла пол, он с дурацким хохотом опрокидывал ведро и шлепал голыми пятками по лужам), если санитары мешкали и не сразу его хватали, то он носился по коридору и вопил, что все врачи - евреи и что он из автомата убьет Ясира Арафата за всех евреев свободной Палестины.