непогрешимыми, но в которых отсутствовал бы тот элемент проникновенного
понимания и милосердия, которые тоже являются основой правосудия. И на
защите этих основных принципов правосудия я настаиваю со всей силой моего
убеждения. Но перейдем к личности подсудимого и к его двум убийствам, о
которых так упорно говорил обвинитель. "Тупой и темный человек", - сказал
прокурор. Да, тупой и темный человек, убивший Щербакова и устроивший все
так, чтобы обвинили другого, который рисковал своей головой. Вы согласитесь
со мной, что второе преступление, в отличие от первого, не было матерьяльно
осуществлено, и так как мы призваны рассматривать здесь только установленные
факты, то ничего не могло бы быть более бесспорным, чем простой отвод этого
обвинения. Но я пойду дальше: первое преступление, первое убийство тоже
заслуживает более пристального внимания. Был ли Амар действительно убийцей
или был просто выполнителем преступного проекта, который созрел в мозгу
других людей, - проекта, которого у него, Амара, никогда не было? Вот
вопрос, который мне кажется самым существенным.
- Сравните биографию этого человека с биографиями тех, кто его окружал.
Амар родился и вырос в нищете, не получил никакого образования, работал на
бойнях в Тунисе и вел бедную и убогую жизнь, которую ведут обездоленные
туземцы наших африканских департаментов. Кто мог ему внушить стремление к
другой жизни, кто знал дорогие рестораны, кабаре, авеню Елисейских полей,
ночной Париж, разврат и расточительность, переходы от богатства к бедности и
от нищеты к богатству? Кто посоветовал Лиде настаивать на необходимости
завещания? Кто обсуждал разные возможности - не убийства, конечно, а
устранения Щербакова, кому были нужны его деньги? Сравните показания Амара с
показаниями Лиды и Зины. Амар не умеет ничего скрыть, он не может даже
солгать. В том, что говорят Лида и Зина, вы не найдете ни одной тактической
ошибки. Они ничего не знали об убийстве, они были искренно привязаны к
Щербакову, они питали к нему самые положительные чувства. Разве вы не видите
в этом нестерпимой и явной фальши? Любить человека - и настаивать на
завещании; любить человека - и проводить ночи с другим; любить человека - и
хладнокровно целыми вечерами обсуждать, как именно безопаснее и удобнее
всего от него избавиться.
- Есть в этом деле еще некоторые данные, точного значения которых мы не
можем учесть, но их существования нельзя отрицать, и оно ставит под сомнение
возможность того простейшего и категорического толкования, которое было
выдвинуто обвинением. В частности, роль молодого человека, на которого
вначале пало подозрение и которому Щербаков, по совершенно неизвестным для
нас побуждениям, оставил все свое состояние, - роль этого студента тоже
менее ясна, чем кажется на первый взгляд. Он имел отчетливое представление о
нравственном облике Лиды и ее матери, и он знал о существовании Амара.
Почему, будучи лучшим другом покойного, он не предупредил его об опасности
подобной связи? Что значит, наконец, его загадочный ответ во время
следствия, когда он, отрицая, что он убийца, произнес эти непонятные слова:
"Это было произвольное логическое построение"? Я не оспариваю его
фактической непричастности к убийству, после признаний Амара это было бы
бессмысленно. Но одно то, что он это считал почему-то логически допустимым
и, стало быть, возможным, кажется чрезвычайно странным, и это, может быть,
заслуживало бы дополнительного следствия.
В общем, его защита была построена на первом его утверждении, именно,
что Амар был только исполнителем чужой и преступной воли и что его следует
судить только как исполнителя. Всю вину он переносил на Зину и Лиду,
биографии которых он рассказал с таким богатством подробностей, которое
доказывало его исключительный интерес к этому делу. Очевидно, он относился к
своей роли защитника чрезвычайно добросовестно, но это все-таки не мешало
тому, что участь Амара интересовала его лишь постольку, поскольку она была
связана с успехом его выступления в суде. Он возражал против каждого
положения прокурора - с большей или меньшей убедительностью, но, в
противоположность своему противнику, не уделял достаточного внимания чисто
логическим построениям, и в этом, как мне казалось, заключалась его ошибка.
Он кончил свою речь обращением к судьям, не менее патетическим, чем
обращение прокурора:
"Обвинение призывало вас остановить эту серию убийств, которую, по его
мнению, нельзя не предвидеть в дальнейшем. Я беру на себя смелость
утверждать, что до вмешательства правосудия об этом позаботилась жестокая
судьба подсудимого. Вы можете быть спокойны: с его стороны никому больше не
угрожает никакая опасность. Он болен тяжелой формой туберкулеза, из его
легких идет кровь, и было бы, мне кажется, в одинаковой степени бессмысленно
и жестоко, если бы правосудие взяло на себя ту печальную задачу, которая уже
разрешена болезнью. При всех обстоятельствах Амару недолго остается жить:
дни его сочтены. И я взываю к вашему милосердию: дайте ему умереть
собственной смертью. Разница во времени будет ничтожна, разницы в результате
не будет вовсе. Он все равно приговорен к смерти; не берите на себя
неблагодарную задачу заменить собой его неумолимую судьбу. Как я только что
сказал, во всех случаях результат будет один и тот же. Но если вы его не
осудите, на вашей совести будет одним смертным приговором меньше и этот
человек умрет в тюремной больнице, унося с собой благодарное воспоминание о
том, что, будучи предан своими друзьями и женщиной, ради которой он рисковал
своей убогой жизнью, он встретил милосердие со стороны тех, кто увидел его
впервые на скамье подсудимых и кто сумел понять до конца этого бедного и
темного араба, взявшего на себя расплату за преступность людей, толкнувших
его на убийство".
Приговор был объявлен после часового перерыва:
Амар был присужден к смертной казни. Я посмотрел на него: губы его
тряслись, он говорил что-то отрывистое и бессвязное и на темное его лицо
легла тяжелая тень. Он видел, что все было кончено, - и я подумал тогда, что
еще в течение некоторого короткого времени продолжится призрачное
существование этих мертвых черных глаз, этого худого и смуглого тела с
татуированной надписью на груди, но это будет только затянувшейся
формальностью, и что, в сущности говоря, этот человек ничем не отличается
теперь от тех, кто был убит на войне, кто умер от тяжелой болезни, от того,
кто был заколот трехгранным ножом и чья тень так жестоко отомстила ему.
----------
Когда я вернулся домой после нескольких недель заключения, меня
поразила невозмутимая неизменность всего, что я покинул в день моего ареста
и что я обретал теперь. Те же люди проходили по той же улице, те же знакомые
обедали в том же ресторане; это был все тот же городской и человеческий
пейзаж, который я так хорошо знал. И тогда я с особенной силой ощутил
зловещую неподвижность существования, характерную для людей, живших на моей
улице и о которой я думал в тот вечер, казавшийся мне теперь бесконечно
далеким, когда я стоял у окна и вспоминал "Страшный суд" Микеланджело. Когда
я привел в порядок свою комнату, принял ванну, начал бриться и посмотрел на
себя в зеркало, я опять встретил в нем все то же самое, чем-то враждебное
отражение своего лица. И прежние размышления с новой силой вернулись ко мне,
нечто похожее на непрекращающуюся головную боль, эти постоянные и столь же
упорные, сколь бесплодные поиски какого-то призрачного и гармонического
оправдания жизни. Я не мог его не искать, потому что, в отличие от людей,
которые верили в почти рациональное существование некоего божественного
начала, я был склонен к тому убеждению, что это неутолимое желание обрести
нечто неуловимое объяснялось, вероятно, несовершенством моих органов
восприятия; это мне казалось бесспорным, как закон притяжения или
несомненность сферической формы земли. Но хотя я это давно знал, я не мог
остановиться. Слушая некоторые курсы лекций в университете и читая некоторые
книги, имевшие к ним непосредственное отношение, я невольно завидовал
профессору или автору, для которых почти все было ясно и которым история
человечества представлялась стройной последовательностью фактов,
единственный и несомненный смысл которых был тот, что они подтверждали
основные выводы и положения их политических и социальных теорий. В этом было
нечто утешительное и идиллическое, какая-то недосягаемая для меня
метафизическая уютность.
Был мартовский холодный вечер; я надел пальто, вышел из дому и долго
бродил по улицам, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что в воздухе
чувствуется приближение неверной парижской весны, что горят фонари и едут
автомобили и что больше нет ни тюрьмы, ни обвинения в убийстве, ни, наконец,
первый раз за всю мою жизнь, никаких матерьяльных забот о будущем. Я
старался проникнуться как можно глубже этим сознанием своего бесспорного
благополучия и все перебирал, одно за другим, положительные данные моего
теперешнего состояния: свобода, здоровье, деньги, полная возможность делать
то, что я хочу, идти или ехать куда я хочу. Это было совершенно бесспорно;
но, к сожалению, это было так же неубедительно, как бесспорно. И я
почувствовал опять, что мной постепенно овладевает та тяжелая и беспричинная
печаль, от припадков которой я никогда и ничем не мог себя предохранить.
Я шел по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай.
В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень
короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза, - там
кто-то играл на пианино, - заставившая меня остановиться на месте. Я сразу
узнал эту мелодию: она называлась "Воспоминание", и я слышал ее впервые
несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в
Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что
туманная ее нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему
воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой
бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило
приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и
иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это
печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал
неповторимость этой минуты, я с особенной отчетливостью, тоже, быть может,
неповторимой, воспринимал это скрипичное волшебство. Это было в том году,
когда Катрин приехала в Париж учиться и когда я познакомился с ней в
маленьком ресторане Латинского квартала, где мы завтракали каждый день и где
огромная плита находилась в той же комнате, что наши столики. Там сияли
красные кастрюли, шипели многочисленные соуса в закрытых судках, пахло
жареным мясом и крепким бульоном и над декоративной красочностью еды и
кухни, словно перенесенной сюда чудом с голландских картин, царила громадная
и веселая хозяйка, с дерзкими и радостными глазами, с черными волосами,
высокой грудью, полными и стройными ногами и с этим незабываемым ее
контральто, в котором как будто слышалось безошибочное звуковое отражение ее
рубенсовской силы. - Ты помнишь ее, Катрин? - сказал вслух и тотчас же
оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было
вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я ее
увидел.
Я бы спросил ее, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил ее, не
забыла ли она ту теплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа
и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где
она родилась и выросла, об Австралии, об ее первой детской влюбленности -
опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, - о кораблях,
которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-желтом
блеске меди, в солнечном свете, на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил ее,
не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил ее, помнит
ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию ее голоса:
- Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как
только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего
рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу все и приеду
к тебе.
Я бы сказал ей, что я вспоминал эти слова в тюрьме в те первые дни
моего заключения, когда я еще не знал, стану ли я вновь свободным человеком.
Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искаженное лицо, когда она
заговорила со мной о том, что ждет ребенка, что это смерть, что этого не
должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся
жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены
белой масляной краской, маленькая докторша неопределенной национальности, с
бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на
котором я отвез ее домой, в номер гостиницы, ее обмороки во время этого
переезда и то, как я нес ее из автомобиля до кровати, то, как она держала
мою шею руками и как дрожала и билась маленькая жилка под ее коленом. Два
месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и
платя долги всем моим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у
нее, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося
против ее гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила
замуж за прыщавого молодого человека в черном костюме, мелкого служащего из
бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной
снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в
электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные
родственники, которые время от времени принимались петь в унисон,
оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако,
становились все более хриплыми, все слабели и наконец умолкли. Катрин
заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она
открыла глаза и увидела меня, она сказала:
- Все это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты
небритый.
И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает
эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об
этом и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что
не считаю себя вправе связывать ее каким-либо обязательством, что я болен и
что если бы это было иначе...
И затем, всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял
себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал ее теперешний
адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то
приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много
раз провожал туда Катрин и много раз ждал ее на улице.
Я не знал, как проходит теперь ее жизнь, о чем она думает и помнит ли
она все то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал,
дрогнет ли ее голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу,
я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте
Крейслера и в своем номере гостиницы, - и вспоминала ли она за это время обо
мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно,
если бы она все это время ждала моего проблематического возвращения. Ее
обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло ее жизнь три
года тому назад, и я не вправе был бы ее обвинять, если бы оказалось, что
она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты
размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня
сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны,
чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество
чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал
рядом с собой ее присутствие, не могло быть заменено ничем. В том
хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить,
так как все, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо
далеким, ее существование возникало передо мной, как единственный
воплощенный мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно
вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У нее были
белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы,
тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но ее жизнь,
заполнявшая мое воображение, перерастала его и возникала там, где все мне
казалось чуждым или враждебным.
И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня
выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто
излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту,
и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит ее от меня. Я искал у
нее защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь,
почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь
домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles.
В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и
высокие дома темного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая
размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей
партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и
наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В
доме, где жила тетка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на
нескольких ремнях, и когда я ехал в нем на четвертый этаж, он как-то слегка
дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я
позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне
нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что
хотел бы видеть Катрин.
- Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад.
- Ах да, в Австралию... - сказал я машинально.
- Она уехала тотчас же после свадьбы.
- Она вышла замуж?
Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности,
ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз
в жизни, интонация, потому что она сказала:
- Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я
ответил.
- Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше,
вы бы застали ее еще не замужем.
- Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришел на год позже.
У нее была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне
показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на
меня и спросила:
- Это вы сумасшедший?
- Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не
сумасшедший...
- Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и,
знаете, у меня впечатление, что вы все это выдумали. Это все оттого, что вы
много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем
возрасте, о любви.
Я понял из этих ее слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне
довольно много. Я ответил:
- Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз.
- Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный.
Я помолчал, потом спросил:
- За кого Катрин вышла замуж?
- За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она,
поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена.
На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты,
в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как
Катрин могла этого не видеть?
Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня
оставить ей на всякий случай мой адрес.
Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа
на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал,
что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную
пропасть, из которой мне так трудно было уйти.
----------
Проходили дни, недели и месяцы. Я давно уже уехал из Латинского
квартала, деревья на парижских улицах зазеленели, распустились, потом
покрылись летней пылью, потом их листья осыпались и наступил октябрь. На
рассвете холодной ночи был казнен Амар, я прочел об этом в газетах, где было
рассказано, что он выпил рому и выкурил папиросу перед тем, как подняться на
гильотину. Потом он обвел глазами людей, окружавших его.
- Du courage! {Бодритесь! (фр.).} - сказал ему адвокат. Амар хотел
что-то произнести, но не мог, и только в последнюю секунду, в тот
условнейший промежуток времени, когда он еще теоретически продолжал
существовать, он крикнул высоким голосом - pitie! {Смилуйтесь! (фр.).} Это
было то слово, которое ему удалось наконец вспомнить и которое он, вероятно,
хотел сказать уже несколько минут тому назад. Но оно, конечно, не имело
теперь смысла - так же, впрочем, как никакое другое слово и никакое другое
понятие. "C'est ainsi qu'il a paye sa dette a la societe" {Таким образом он
заплатил долг обществу (фр.).}. Так кончался отчет об его казни. И в
последний раз я подумал о том, что ему, собственно, дало общество: случайное
рождение в нищете и пьянстве, голодное детство, работа на бойнях,
туберкулез, вялые тела нескольких проституток, потом Лида и убогий соблазн
богатства, потом убийство, неотделимое от страшной бедности его воображения,
и потом, наконец, после тюрьмы - холодный воздух осеннего рассвета, мостки
гильотины, немного рома и одна папироса перед смертью. Такой, каким он был,
он, вероятно, не мог прожить другой жизни, и она казалась логически
законченной. Если бы он не совершил убийства, он умер бы от чахотки, и в
этом его адвокат был, конечно, прав. Одно было очевидно - что в этом мире
ему больше не было места, так, точно огромные пространства земли вдруг стали
для него тесны.
Я прочел об его казни на следующий день в утренней газете. Я давно жил
на улице Молитор, в той самой квартире, в которой был убит Павел
Александрович и которую он, как это оказалось при выяснении его дел,
приобрел в собственность незадолго до смерти. Я переставил в ней мебель и
переменил всюду обои и бобрик; на том месте, где было пианино, стоял большой
аппарат радио; я убрал маленький письменный стол и поставил другой, гораздо
шире и длиннее, с выдвижными ящиками. Только кресла и книжные полки остались
теми же и на тех же местах. Я внимательно просмотрел на досуге всю
библиотеку и убедился, что она состояла почти исключительно из классиков, -
в этом смысле Павел Александрович был человеком своего времени, и книг
современных авторов я нашел у него очень мало. У него не было еще - что мне
показалось более удивительным - почти никаких личных бумаг, кроме нескольких
писем, посланных ему много лет тому назад по адресу гостиницы на rue de
Buci, где он, стало быть, жил в те времена. Одно письмо было написано
женским почерком, и когда я на него посмотрел, мне сразу же бросились в
глаза эти слова - "ты не забыл, я надеюсь, тех минут"... Мне стало тягостно
и неловко, и я отложил его, не читая. Зато единственное письмо его брата,
того самого, который утонул и от которого ему досталось наследство, я прочел
с начала до конца; оно, впрочем, было коротким и почти беспримерным по своей
категоричности. Оно кончалось так:
"Ты меня, слава Богу, знаешь хорошо и знаешь, что я всегда любил
говорить правду, а не мямлить всякие сентиментальные глупости. То, что ты
мой брат, это случайность рождения, за которую я не ответственен. Жизнь,
которую ты вел или ведешь, меня не интересует, это твое дело. Я тебя знать
не знаю и знать не желаю. На днях я уезжаю отсюда в другую страну, и ты уж
не трудись меня разыскивать или мне писать. Я тебе желаю всяческого добра,
но на меня не рассчитывай. Это, впрочем, я думаю, ты знал всегда".
И после этих слов, неумная резкость которых казалась просто
неправдоподобной, следовала неожиданная подпись: "Твой любящий брат
Николай". У этого человека было странное представление о значении некоторых
слов, и я подумал - вспомнил ли он о чьей - либо любви, когда понял, что
идет ко дну и что все кончено?
Не было ни одной фотографии, ни одного документа, кроме паспорта,
выданного в Константинополе в 191... году с французской визой и парижской
carte d'identite {Удостоверение личности (фр.).}, в которой было написано -
холостяк, без профессии. Я узнал, что Павел Александрович родился в
Смоленске, по все эти годы, со дня рождения до даты, стоявшей на
константинопольском паспорте, были совершенно пустые, - ни бумаг, ни
фотографий, ни какого бы то ни было упоминания о том, что он делал и где он
был. Затем шел второй перерыв, тоже чрезвычайно длительный - вся его жизнь в
Париже, такая же пустая и неизвестная, как та, которая ей предшествовала, -
потому что даже на rue Simon le Franc, как это мне сказал Джентльмен, Павел
Александрович появился только за два года до того дня, когда я его встретил
впервые в Люксембургском саду. И я подумал, что я, в сущности, почти ничего
не знал об этом человеке, с которым меня связала судьба таким странным и
неожиданным образом; и те его облики, которые я вспоминал, - картинный нищий
сначала, хорошо одетый и уверенный в себе пожилой мужчина потом, - начинали
мне иногда казаться чуть ли не произвольными, похожими на призрачные и
неверные тени того мира, который точно разрезал мою собственную жизнь на две
понимания и милосердия, которые тоже являются основой правосудия. И на
защите этих основных принципов правосудия я настаиваю со всей силой моего
убеждения. Но перейдем к личности подсудимого и к его двум убийствам, о
которых так упорно говорил обвинитель. "Тупой и темный человек", - сказал
прокурор. Да, тупой и темный человек, убивший Щербакова и устроивший все
так, чтобы обвинили другого, который рисковал своей головой. Вы согласитесь
со мной, что второе преступление, в отличие от первого, не было матерьяльно
осуществлено, и так как мы призваны рассматривать здесь только установленные
факты, то ничего не могло бы быть более бесспорным, чем простой отвод этого
обвинения. Но я пойду дальше: первое преступление, первое убийство тоже
заслуживает более пристального внимания. Был ли Амар действительно убийцей
или был просто выполнителем преступного проекта, который созрел в мозгу
других людей, - проекта, которого у него, Амара, никогда не было? Вот
вопрос, который мне кажется самым существенным.
- Сравните биографию этого человека с биографиями тех, кто его окружал.
Амар родился и вырос в нищете, не получил никакого образования, работал на
бойнях в Тунисе и вел бедную и убогую жизнь, которую ведут обездоленные
туземцы наших африканских департаментов. Кто мог ему внушить стремление к
другой жизни, кто знал дорогие рестораны, кабаре, авеню Елисейских полей,
ночной Париж, разврат и расточительность, переходы от богатства к бедности и
от нищеты к богатству? Кто посоветовал Лиде настаивать на необходимости
завещания? Кто обсуждал разные возможности - не убийства, конечно, а
устранения Щербакова, кому были нужны его деньги? Сравните показания Амара с
показаниями Лиды и Зины. Амар не умеет ничего скрыть, он не может даже
солгать. В том, что говорят Лида и Зина, вы не найдете ни одной тактической
ошибки. Они ничего не знали об убийстве, они были искренно привязаны к
Щербакову, они питали к нему самые положительные чувства. Разве вы не видите
в этом нестерпимой и явной фальши? Любить человека - и настаивать на
завещании; любить человека - и проводить ночи с другим; любить человека - и
хладнокровно целыми вечерами обсуждать, как именно безопаснее и удобнее
всего от него избавиться.
- Есть в этом деле еще некоторые данные, точного значения которых мы не
можем учесть, но их существования нельзя отрицать, и оно ставит под сомнение
возможность того простейшего и категорического толкования, которое было
выдвинуто обвинением. В частности, роль молодого человека, на которого
вначале пало подозрение и которому Щербаков, по совершенно неизвестным для
нас побуждениям, оставил все свое состояние, - роль этого студента тоже
менее ясна, чем кажется на первый взгляд. Он имел отчетливое представление о
нравственном облике Лиды и ее матери, и он знал о существовании Амара.
Почему, будучи лучшим другом покойного, он не предупредил его об опасности
подобной связи? Что значит, наконец, его загадочный ответ во время
следствия, когда он, отрицая, что он убийца, произнес эти непонятные слова:
"Это было произвольное логическое построение"? Я не оспариваю его
фактической непричастности к убийству, после признаний Амара это было бы
бессмысленно. Но одно то, что он это считал почему-то логически допустимым
и, стало быть, возможным, кажется чрезвычайно странным, и это, может быть,
заслуживало бы дополнительного следствия.
В общем, его защита была построена на первом его утверждении, именно,
что Амар был только исполнителем чужой и преступной воли и что его следует
судить только как исполнителя. Всю вину он переносил на Зину и Лиду,
биографии которых он рассказал с таким богатством подробностей, которое
доказывало его исключительный интерес к этому делу. Очевидно, он относился к
своей роли защитника чрезвычайно добросовестно, но это все-таки не мешало
тому, что участь Амара интересовала его лишь постольку, поскольку она была
связана с успехом его выступления в суде. Он возражал против каждого
положения прокурора - с большей или меньшей убедительностью, но, в
противоположность своему противнику, не уделял достаточного внимания чисто
логическим построениям, и в этом, как мне казалось, заключалась его ошибка.
Он кончил свою речь обращением к судьям, не менее патетическим, чем
обращение прокурора:
"Обвинение призывало вас остановить эту серию убийств, которую, по его
мнению, нельзя не предвидеть в дальнейшем. Я беру на себя смелость
утверждать, что до вмешательства правосудия об этом позаботилась жестокая
судьба подсудимого. Вы можете быть спокойны: с его стороны никому больше не
угрожает никакая опасность. Он болен тяжелой формой туберкулеза, из его
легких идет кровь, и было бы, мне кажется, в одинаковой степени бессмысленно
и жестоко, если бы правосудие взяло на себя ту печальную задачу, которая уже
разрешена болезнью. При всех обстоятельствах Амару недолго остается жить:
дни его сочтены. И я взываю к вашему милосердию: дайте ему умереть
собственной смертью. Разница во времени будет ничтожна, разницы в результате
не будет вовсе. Он все равно приговорен к смерти; не берите на себя
неблагодарную задачу заменить собой его неумолимую судьбу. Как я только что
сказал, во всех случаях результат будет один и тот же. Но если вы его не
осудите, на вашей совести будет одним смертным приговором меньше и этот
человек умрет в тюремной больнице, унося с собой благодарное воспоминание о
том, что, будучи предан своими друзьями и женщиной, ради которой он рисковал
своей убогой жизнью, он встретил милосердие со стороны тех, кто увидел его
впервые на скамье подсудимых и кто сумел понять до конца этого бедного и
темного араба, взявшего на себя расплату за преступность людей, толкнувших
его на убийство".
Приговор был объявлен после часового перерыва:
Амар был присужден к смертной казни. Я посмотрел на него: губы его
тряслись, он говорил что-то отрывистое и бессвязное и на темное его лицо
легла тяжелая тень. Он видел, что все было кончено, - и я подумал тогда, что
еще в течение некоторого короткого времени продолжится призрачное
существование этих мертвых черных глаз, этого худого и смуглого тела с
татуированной надписью на груди, но это будет только затянувшейся
формальностью, и что, в сущности говоря, этот человек ничем не отличается
теперь от тех, кто был убит на войне, кто умер от тяжелой болезни, от того,
кто был заколот трехгранным ножом и чья тень так жестоко отомстила ему.
----------
Когда я вернулся домой после нескольких недель заключения, меня
поразила невозмутимая неизменность всего, что я покинул в день моего ареста
и что я обретал теперь. Те же люди проходили по той же улице, те же знакомые
обедали в том же ресторане; это был все тот же городской и человеческий
пейзаж, который я так хорошо знал. И тогда я с особенной силой ощутил
зловещую неподвижность существования, характерную для людей, живших на моей
улице и о которой я думал в тот вечер, казавшийся мне теперь бесконечно
далеким, когда я стоял у окна и вспоминал "Страшный суд" Микеланджело. Когда
я привел в порядок свою комнату, принял ванну, начал бриться и посмотрел на
себя в зеркало, я опять встретил в нем все то же самое, чем-то враждебное
отражение своего лица. И прежние размышления с новой силой вернулись ко мне,
нечто похожее на непрекращающуюся головную боль, эти постоянные и столь же
упорные, сколь бесплодные поиски какого-то призрачного и гармонического
оправдания жизни. Я не мог его не искать, потому что, в отличие от людей,
которые верили в почти рациональное существование некоего божественного
начала, я был склонен к тому убеждению, что это неутолимое желание обрести
нечто неуловимое объяснялось, вероятно, несовершенством моих органов
восприятия; это мне казалось бесспорным, как закон притяжения или
несомненность сферической формы земли. Но хотя я это давно знал, я не мог
остановиться. Слушая некоторые курсы лекций в университете и читая некоторые
книги, имевшие к ним непосредственное отношение, я невольно завидовал
профессору или автору, для которых почти все было ясно и которым история
человечества представлялась стройной последовательностью фактов,
единственный и несомненный смысл которых был тот, что они подтверждали
основные выводы и положения их политических и социальных теорий. В этом было
нечто утешительное и идиллическое, какая-то недосягаемая для меня
метафизическая уютность.
Был мартовский холодный вечер; я надел пальто, вышел из дому и долго
бродил по улицам, стараясь не думать ни о чем, кроме того, что в воздухе
чувствуется приближение неверной парижской весны, что горят фонари и едут
автомобили и что больше нет ни тюрьмы, ни обвинения в убийстве, ни, наконец,
первый раз за всю мою жизнь, никаких матерьяльных забот о будущем. Я
старался проникнуться как можно глубже этим сознанием своего бесспорного
благополучия и все перебирал, одно за другим, положительные данные моего
теперешнего состояния: свобода, здоровье, деньги, полная возможность делать
то, что я хочу, идти или ехать куда я хочу. Это было совершенно бесспорно;
но, к сожалению, это было так же неубедительно, как бесспорно. И я
почувствовал опять, что мной постепенно овладевает та тяжелая и беспричинная
печаль, от припадков которой я никогда и ничем не мог себя предохранить.
Я шел по одной из маленьких и тихих улиц, выходящих на бульвар Распай.
В первом этаже дома, мимо которого я проходил, вдруг отворилось на очень
короткое время окно и в холодном воздухе прозвучала музыкальная фраза, - там
кто-то играл на пианино, - заставившая меня остановиться на месте. Я сразу
узнал эту мелодию: она называлась "Воспоминание", и я слышал ее впервые
несколько лет тому назад на концерте Крейслера. Я был на этом концерте в
Плейель вместе с Катрин; она сидела рядом со мной, и мне казалось, что
туманная ее нежность точно подчеркивала смысл мелодии и углубляла тему
воспоминания, о котором играл Крейслер. Когда я пытался перевести на мой
бедный язык словесных понятий это движение звуков, то это значило
приблизительно следующее: ощущение счастливой полноты кратковременно и
иллюзорно, от него останется потом только сожаление, и именно таково это
печальное и соблазнительное предостережение; и оттого, что я знал
неповторимость этой минуты, я с особенной отчетливостью, тоже, быть может,
неповторимой, воспринимал это скрипичное волшебство. Это было в том году,
когда Катрин приехала в Париж учиться и когда я познакомился с ней в
маленьком ресторане Латинского квартала, где мы завтракали каждый день и где
огромная плита находилась в той же комнате, что наши столики. Там сияли
красные кастрюли, шипели многочисленные соуса в закрытых судках, пахло
жареным мясом и крепким бульоном и над декоративной красочностью еды и
кухни, словно перенесенной сюда чудом с голландских картин, царила громадная
и веселая хозяйка, с дерзкими и радостными глазами, с черными волосами,
высокой грудью, полными и стройными ногами и с этим незабываемым ее
контральто, в котором как будто слышалось безошибочное звуковое отражение ее
рубенсовской силы. - Ты помнишь ее, Катрин? - сказал вслух и тотчас же
оглянулся, боясь, что кто-нибудь услышит мои слова. Но никого не было
вокруг. Я пошел дальше и думал о том, что я сказал бы ей, если бы я ее
увидел.
Я бы спросил ее, помнит ли она концерт Крейслера. Я бы спросил ее, не
забыла ли она ту теплую апрельскую ночь, когда мы шли с ней по улицам Парижа
и она рассказывала, путая английский и французский языки, о Мельбурне, где
она родилась и выросла, об Австралии, об ее первой детской влюбленности -
опереточный тенор, вскоре женившийся на богатой американке, - о кораблях,
которые подходят к пристаням, о грохоте якорных цепей, о красно-желтом
блеске меди, в солнечном свете, на крейсерах и миноносцах. Я бы спросил ее,
не забыла ли она тех слов, которые она мне говорила. Я бы спросил ее, помнит
ли она о своем обещании. Я слышал каждую интонацию ее голоса:
- Где бы ты ни был и когда бы это ни произошло, не забывай одного: как
только ты почувствуешь себя достаточно сильным, как только ясность твоего
рассудка не будет ничем больше омрачена, дай мне знать. Я брошу все и приеду
к тебе.
Я бы сказал ей, что я вспоминал эти слова в тюрьме в те первые дни
моего заключения, когда я еще не знал, стану ли я вновь свободным человеком.
Я бы сказал ей, что у нее было неузнаваемое, искаженное лицо, когда она
заговорила со мной о том, что ждет ребенка, что это смерть, что этого не
должно быть, что это будет потом, что ей двадцать лет и перед нами вся
жизнь. Этого, я думаю, она не забыла: клиника, стены которой были выкрашены
белой масляной краской, маленькая докторша неопределенной национальности, с
бегающими глазами, мучительная операция без наркоза и дребезжание такси, на
котором я отвез ее домой, в номер гостиницы, ее обмороки во время этого
переезда и то, как я нес ее из автомобиля до кровати, то, как она держала
мою шею руками и как дрожала и билась маленькая жилка под ее коленом. Два
месяца после этого я не завтракал и не обедал, питаясь хлебом и молоком и
платя долги всем моим товарищам, потому что денег на операцию не было ни у
нее, ни у меня. И вечером этого же дня в первом этаже здания, находившегося
против ее гостиницы, была свадьба консьержкиной дочери, которая выходила
замуж за прыщавого молодого человека в черном костюме, мелкого служащего из
бюро похоронных процессий. Окна были отворены, и был виден стол со свадебной
снедью, неподвижно-радостное, деревянное лицо невесты и густо рдевшие в
электрическом свете прыщи новобрачного. За столом сидели многочисленные
родственники, которые время от времени принимались петь в унисон,
оскорбительный и фальшивый, какой-то музыкальный мусор. Голоса, однако,
становились все более хриплыми, все слабели и наконец умолкли. Катрин
заснула, и я просидел в кресле рядом с ней всю ночь. Утром, когда она
открыла глаза и увидела меня, она сказала:
- Все это неважно, потому что это кончилось. Ты очень смешной, когда ты
небритый.
И потом, в тот день, когда я почувствовал, что меня властно захватывает
эта странная болезнь, с которой у меня не было сил бороться, я сказал ей об
этом и она смотрела на меня расширенными от удивления глазами. Я сказал, что
не считаю себя вправе связывать ее каким-либо обязательством, что я болен и
что если бы это было иначе...
И затем, всякий раз, когда моя мысль возвращалась к ней, я заставлял
себя думать о другом. Она покинула Латинский квартал, и я знал ее теперешний
адрес: она жила на rue de Courcelles, в квартире своей тетки, которая то
приезжала, то уезжала, но за которой эта квартира оставалась всегда. Я много
раз провожал туда Катрин и много раз ждал ее на улице.
Я не знал, как проходит теперь ее жизнь, о чем она думает и помнит ли
она все то, что помнил я об этом времени нашего существования. Я не знал,
дрогнет ли ее голос, когда она ответит на первые слова, которые я ей скажу,
я не знал даже, продолжает ли она быть такой, какой она была на концерте
Крейслера и в своем номере гостиницы, - и вспоминала ли она за это время обо
мне. Ей было теперь двадцать три года, и было бы, конечно, неправдоподобно,
если бы она все это время ждала моего проблематического возвращения. Ее
обещание так же принадлежало прошлому, как то, что составляло ее жизнь три
года тому назад, и я не вправе был бы ее обвинять, если бы оказалось, что
она не может его сдержать. Все это становилось ясно с первой минуты
размышления. Но это не останавливало меня; и побуждения, заставившие меня
сделать эту отчаянную попытку вернуться к Катрин, были слишком повелительны,
чтобы им могли помешать эти соображения. Мне казалось, что то множество
чувств, которое возникало во мне, когда я думал о ней или когда я ощущал
рядом с собой ее присутствие, не могло быть заменено ничем. В том
хаотическом мире, которому мне было, в сущности, нечего противопоставить,
так как все, что я знал, казалось мне вялым и неубедительным или непостижимо
далеким, ее существование возникало передо мной, как единственный
воплощенный мираж. Даже по внешности она напоминала мне иногда, особенно
вечером или в сумерках, легкий призрак, идущий рядом со мной. У нее были
белые волосы, сквозь которые проходил свет, бледное лицо и бледные губы,
тусклые синие глаза и тело пятнадцатилетней девочки. Но ее жизнь,
заполнявшая мое воображение, перерастала его и возникала там, где все мне
казалось чуждым или враждебным.
И теперь, обретя эту двойную свободу, непосредственную потому, что меня
выпустили из тюрьмы, и душевную оттого, что это потрясение как будто
излечило меня, может быть, окончательно, - я чувствовал вокруг себя пустоту,
и мне казалось, что никто, кроме Катрин, не заслонит ее от меня. Я искал у
нее защиты, я очень устал от одиночества и отчаяния, и я думал, что теперь,
почему-то именно теперь, я заслужил право на другую жизнь. И, возвращаясь
домой, я решил завтра же поехать на rue de Courcelles.
В десять часов утра я был уже там. Я любил этот квартал - тихие улицы и
высокие дома темного цвета, с большими окнами, за которыми текла такая
размеренная жизнь, где были соображения о доходах, об акциях, о подходящей
партии, о наследстве; это был упорный девятнадцатый век, архаический и
наивный, медленное умирание которого продолжалось уже много десятков лет. В
доме, где жила тетка Катрин, был лифт стариннейшей системы, поднимавшийся на
нескольких ремнях, и когда я ехал в нем на четвертый этаж, он как-то слегка
дымил, и мне даже показалось, что в этом дыму проскочило несколько искр. Я
позвонил; мне отворила полная женщина с седыми волосами, спросившая, что мне
нужно. Она говорила по-французски свободно, но с акцентом. Я сказал, что
хотел бы видеть Катрин.
- Катрин? - повторила она. - Катрин уехала в Австралию год тому назад.
- Ах да, в Австралию... - сказал я машинально.
- Она уехала тотчас же после свадьбы.
- Она вышла замуж?
Вероятно, в моем голосе была какая-то неофициальная и, в сущности,
ничем не оправданная по отношению к этой женщине, которую я видел первый раз
в жизни, интонация, потому что она сказала:
- Войдите, пожалуйста, и садитесь. Простите, как ваша фамилия? Я
ответил.
- Да, да. Катрин мне о вас говорила. Если бы вы пришли на год раньше,
вы бы застали ее еще не замужем.
- Да, я понимаю, - сказал я. - К сожалению, я пришел на год позже.
У нее была очень особенная и располагающая к себе улыбка - и мне
показалось, что я знаю эту пожилую даму очень давно. Она прямо посмотрела на
меня и спросила:
- Это вы сумасшедший?
- Да, - сказал я, растерявшись. - То есть, это не совсем так, я не
сумасшедший...
- Вы меня простите, - сказала она, - я значительно старше вас, и,
знаете, у меня впечатление, что вы все это выдумали. Это все оттого, что вы
много читаете, недостаточно едите и мало думаете о самом главном в вашем
возрасте, о любви.
Я понял из этих ее слов, что Катрин, по-видимому, рассказала ей обо мне
довольно много. Я ответил:
- Разрешите вам сказать, что это не очень научный диагноз.
- Он, может быть, не научный, но мне кажется, что он правильный.
Я помолчал, потом спросил:
- За кого Катрин вышла замуж?
- За одного английского художника. Этот портрет, - сказала она,
поднимая глаза на стену, - он рисовал, это, кажется, его первая жена.
На картине была изображена неправдоподобная женщина конфетной красоты,
в красном бархатном платье, картина была похожа на плохую олеографию. Как
Катрин могла этого не видеть?
Я встал и стал прощаться. Она протянула мне руку и попросила меня
оставить ей на всякий случай мой адрес.
Лестница была широкая, на ней лежал толстый ковер, и она была не похожа
на ту, которая была в Латинском квартале, в гостинице Катрин. Но я подумал,
что опять беззвучно спускаюсь из мира, в котором она жила, в ту призрачную
пропасть, из которой мне так трудно было уйти.
----------
Проходили дни, недели и месяцы. Я давно уже уехал из Латинского
квартала, деревья на парижских улицах зазеленели, распустились, потом
покрылись летней пылью, потом их листья осыпались и наступил октябрь. На
рассвете холодной ночи был казнен Амар, я прочел об этом в газетах, где было
рассказано, что он выпил рому и выкурил папиросу перед тем, как подняться на
гильотину. Потом он обвел глазами людей, окружавших его.
- Du courage! {Бодритесь! (фр.).} - сказал ему адвокат. Амар хотел
что-то произнести, но не мог, и только в последнюю секунду, в тот
условнейший промежуток времени, когда он еще теоретически продолжал
существовать, он крикнул высоким голосом - pitie! {Смилуйтесь! (фр.).} Это
было то слово, которое ему удалось наконец вспомнить и которое он, вероятно,
хотел сказать уже несколько минут тому назад. Но оно, конечно, не имело
теперь смысла - так же, впрочем, как никакое другое слово и никакое другое
понятие. "C'est ainsi qu'il a paye sa dette a la societe" {Таким образом он
заплатил долг обществу (фр.).}. Так кончался отчет об его казни. И в
последний раз я подумал о том, что ему, собственно, дало общество: случайное
рождение в нищете и пьянстве, голодное детство, работа на бойнях,
туберкулез, вялые тела нескольких проституток, потом Лида и убогий соблазн
богатства, потом убийство, неотделимое от страшной бедности его воображения,
и потом, наконец, после тюрьмы - холодный воздух осеннего рассвета, мостки
гильотины, немного рома и одна папироса перед смертью. Такой, каким он был,
он, вероятно, не мог прожить другой жизни, и она казалась логически
законченной. Если бы он не совершил убийства, он умер бы от чахотки, и в
этом его адвокат был, конечно, прав. Одно было очевидно - что в этом мире
ему больше не было места, так, точно огромные пространства земли вдруг стали
для него тесны.
Я прочел об его казни на следующий день в утренней газете. Я давно жил
на улице Молитор, в той самой квартире, в которой был убит Павел
Александрович и которую он, как это оказалось при выяснении его дел,
приобрел в собственность незадолго до смерти. Я переставил в ней мебель и
переменил всюду обои и бобрик; на том месте, где было пианино, стоял большой
аппарат радио; я убрал маленький письменный стол и поставил другой, гораздо
шире и длиннее, с выдвижными ящиками. Только кресла и книжные полки остались
теми же и на тех же местах. Я внимательно просмотрел на досуге всю
библиотеку и убедился, что она состояла почти исключительно из классиков, -
в этом смысле Павел Александрович был человеком своего времени, и книг
современных авторов я нашел у него очень мало. У него не было еще - что мне
показалось более удивительным - почти никаких личных бумаг, кроме нескольких
писем, посланных ему много лет тому назад по адресу гостиницы на rue de
Buci, где он, стало быть, жил в те времена. Одно письмо было написано
женским почерком, и когда я на него посмотрел, мне сразу же бросились в
глаза эти слова - "ты не забыл, я надеюсь, тех минут"... Мне стало тягостно
и неловко, и я отложил его, не читая. Зато единственное письмо его брата,
того самого, который утонул и от которого ему досталось наследство, я прочел
с начала до конца; оно, впрочем, было коротким и почти беспримерным по своей
категоричности. Оно кончалось так:
"Ты меня, слава Богу, знаешь хорошо и знаешь, что я всегда любил
говорить правду, а не мямлить всякие сентиментальные глупости. То, что ты
мой брат, это случайность рождения, за которую я не ответственен. Жизнь,
которую ты вел или ведешь, меня не интересует, это твое дело. Я тебя знать
не знаю и знать не желаю. На днях я уезжаю отсюда в другую страну, и ты уж
не трудись меня разыскивать или мне писать. Я тебе желаю всяческого добра,
но на меня не рассчитывай. Это, впрочем, я думаю, ты знал всегда".
И после этих слов, неумная резкость которых казалась просто
неправдоподобной, следовала неожиданная подпись: "Твой любящий брат
Николай". У этого человека было странное представление о значении некоторых
слов, и я подумал - вспомнил ли он о чьей - либо любви, когда понял, что
идет ко дну и что все кончено?
Не было ни одной фотографии, ни одного документа, кроме паспорта,
выданного в Константинополе в 191... году с французской визой и парижской
carte d'identite {Удостоверение личности (фр.).}, в которой было написано -
холостяк, без профессии. Я узнал, что Павел Александрович родился в
Смоленске, по все эти годы, со дня рождения до даты, стоявшей на
константинопольском паспорте, были совершенно пустые, - ни бумаг, ни
фотографий, ни какого бы то ни было упоминания о том, что он делал и где он
был. Затем шел второй перерыв, тоже чрезвычайно длительный - вся его жизнь в
Париже, такая же пустая и неизвестная, как та, которая ей предшествовала, -
потому что даже на rue Simon le Franc, как это мне сказал Джентльмен, Павел
Александрович появился только за два года до того дня, когда я его встретил
впервые в Люксембургском саду. И я подумал, что я, в сущности, почти ничего
не знал об этом человеке, с которым меня связала судьба таким странным и
неожиданным образом; и те его облики, которые я вспоминал, - картинный нищий
сначала, хорошо одетый и уверенный в себе пожилой мужчина потом, - начинали
мне иногда казаться чуть ли не произвольными, похожими на призрачные и
неверные тени того мира, который точно разрезал мою собственную жизнь на две