что играло главную роль в решении моей участи, мне всякий раз нужно было
делать над собой усилие. Я ловил себя на том, что трагическая и неожиданная
смерть Павла Александровича не вызывала во мне тех чувств, которые я должен
был бы испытывать и которые были бы естественны: сожаление и печаль. У меня
вдруг бывало такое странное ощущение, - мне было трудно его определить даже
для самого себя, - нечто вроде того, что все, в сущности, начиналось с той
минуты, когда стало известно, что Павла Александровича Щербакова больше нет
на свете. И он невольно и теперь уж как будто окончательно приобретал для
меня тот призрачно-картинный характер, который меня поразил в день моей
первой встречи с ним в Люксембургском саду. Я помнил все мои разговоры с
ним, его своеобразную уютность, но это как-то не вызывало во мне теперь
эмоционального - я не мог найти другого слова-отклика. И я подумал, что он
появился в моей жизни именно тогда, когда все для меня было призрачно и
условно и деревья Люксембургского сада были не более убедительны, чем
воображаемый пейзаж далекой страны, которой я никогда не знал. А вместе с
тем произошло именно то, о чем я думал, когда стоял на мосту через Сену,
возвращаясь от него домой в ночь его смерти. Может быть, даже мысль об этом
совпадала по времени с той минутой, когда он умирал в своем кресле, не успев
этого ни понять, ни почувствовать, ни постигнуть, что это и есть тот переход
в иной мир, который он описывал мне в таких лирических тонах. В этом,
собственно, и состояло преступление - как почти каждое убийство: у него
отняли то, чего он только начинал ждать, то, к чему его должен был привести
длительный путь, медленный и постепенный отказ от всего, приближение к
нирване, как он сказал бы, вероятно, мне в нашей очередной беседе, которой
никогда не будет. И теперь я думал, что был не прав, полагая, что ему
следует умереть раньше, чем он перестанет ценить свое неожиданное счастье: я
произвольно лишал его самого важного периода его жизни. Я отнимал у него - и
моим единственным утешением было то, что это оставалось в области чистейшей
теории, - право на собственную смерть, которое принадлежало только ему и
никому другому. Но у него было слишком мало времени, - и кто мог знать, что
не будет ни медленности, ни приближения к нирване, а будет короткий хрип и
мгновенная тьма? И не будет ни объявления в газетах, ни "ложа Авраама,
Исаака и Иакова", и вместо этого в анатомическом театре будет лежать перед
вскрытием окоченевшее тело пожилого мужчины, то самое тело, которое еще
вчера Лида держала в своих вялых объятиях, закрывая глаза и думая об Амаре?
Я заметил в своем теперешнем состоянии одну особенность, связанную,
быть может, с тем, что я был заключенным: если я начинал о чем-нибудь
думать, то мне было труднее, чем раньше, перенести внимание на другой
предмет. Обычно я делал это почти автоматически; теперь у меня было
впечатление, что образы, занимавшие мое воображение, потеряли ту легкость,
которой обладали раньше, и главное, перестали подчиняться моей воле, от
которой больше не зависело ни их появление, ни их исчезновение. Может быть,
это было так, потому что я устал. Я сопротивлялся этому как мог, но,
по-видимому, у меня оставалось мало сил. Наступила наконец минута, когда я
ясно понял невозможность отдалить от себя то, что так давно уже приближалось
ко мне, то, о чем я раз навсегда запретил себе думать, потому что я не знал
ничего более тягостного и печального. Это начиналось с трех строк, которые
преследовали меня:
But come you back when all the flow'rs are dying,.
If I am dead - as dead I well may be -
You'll come and find the place, where I am lying...
{Когда умру - все смертны в этом мире, -
Вернешься ты; увянут уж цветы;
Вернешься - и найдешь мою могилу... (англ.)}
И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и
который я слышал в последний раз два года тому назад. И этот голос, и эти
слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне
мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата
во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это, - летние
вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачная ее любовь? И почему
мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и
качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько непреодолимыми,
что, испугавшись этой неизбежной призрачности существования, я ушел в
отвлеченную темноту, оставив там, по ту сторону ненавистного пространства,
этот голос и эти слова? Зачем я это сделал? Никто не мог знать заранее, что
я непременно буду побежден в этой борьбе. В конце концов, неужели моего
воображения было недостаточно, чтобы создать условную и соблазнительную
фикцию действительности, и неужели у меня не хватило бы силы воплотиться в
тот образ, который смутно видела Катрин, который она забыла и который она
звала?
But come you back...
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее
тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и
не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как
медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная
неправдоподобность этой медленности, - потому что это не был уход, это было
почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее
поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она
себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в
убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит - гильотина, бессрочная
каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его
исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду
обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет
и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного
припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне
фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда
уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее
увидеть, я рассказал бы ей - как всегда, наполовину по-французски,
наполовину по-английски - о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о
моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что, когда я был заперт в этих
четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак
чьего-то чужого существования, и обвинение в убийстве, и раскаяние в том,
что я был теоретически виновен перед тенью моего мертвого друга, и тюрьма, и
перспектива медленной или мгновенной смерти, - все это было менее тягостно,
чем воспоминание о моем уходе из ее комнаты тогда, поздним вечером, чем
исчезновение той единственной иллюзии, из-за которой, может быт,
действительно стоило защищаться до конца.
----------
Я знал, что в эти долгие дни, которые были наполнены, казалось, только
моими размышлениями и воспоминаниями и которые так монотонно переходили
сначала в сумерки, потом в ночь, - там, за стенами, ограничивавшими теперь
мое теперешнее существование, происходит упорная работа. Я делал по этому
поводу десятки предположений, но я, конечно, не мог предвидеть даже самым
отдаленным и приблизительным образом того, что обусловило мое возвращение на
свободу. Я не мог знать, что Томас Вилкинс находился в Париже, как я не знал
вообще, что он существует на свете и что именно ему предстоит сыграть в моей
судьбе столь значительную роль, объяснявшуюся, в свою очередь, некоторыми
его личными особенностями. Томас Вилкинс был собственником большого
цветочного магазина в Чикаго и, как он сам говорил, любил больше всего
остального - цветы и женщин. Но те, кому пришлось с ним близко
познакомиться, были склонны утверждать, что самую большую слабость он питал
все-таки к спиртным напиткам. Он приехал в Париж по делам, поселился в
районе Больших бульваров и скоро стал своим человеком во всех барах этого
квартала. Это был полный сорокалетний мужчина с выцветшими глазами. Он
обычно появлялся в сопровождении какой-нибудь молодой женщины из числа тех,
кого содержатели и гарсоны баров знали давно и хорошо. В пьяном виде он
отличался некоторой забывчивостью и нередко оставлял в баре, уходя, то
коробку конфет, то какой-нибудь сверток, то собственную шляпу. Ему
обыкновенно возвращали их на следующий день.
Розыски золотого Будды были поручены инспектору Прюнье, который,
потратив на это несколько недель, нигде не мог обнаружить не только
исчезнувшей статуэтки, но даже отдаленных о ней напоминаний. Он, правда,
отыскал, не без труда, антиквара, который продал Будду Щербакову несколько
месяцев тому назад и который подтвердил это; но его подтверждение, конечно,
не могло подвинуть дела. Он дал Прюнье подробное описание статуэтки, точно
совпадавшее с тем, которое я дал следователю, и, удостоверившись таким
образом, что золотой Будда действительно существовал и не был плодом моего
воображения, Прюнье принялся за его поиски. Он наводил справки, очень
сложными и косвенными путями, у всех скупщиков краденого, но это не дало
никаких результатов. Золотая статуэтка исчезла, казалось, совершенно
бесследно.
Он возвращался однажды домой, усталый и сонный, поздно ночью и, проходя
по одной из маленьких улиц возле Place de Opera, остановился перед баром,
над которым электрическая вывеска сияла красным светом. Изнутри доносилась
смутная музыка. Он толкнул стеклянную дверь и вошел. В баре было почти
пусто. Он сел на высокий табурет перед стойкой, против кассира, поздоровался
с ним, - он знал в этом баре всех служащих, - заказал себе виноградного соку
и увидел справа от кассы какой-то небольшой предмет, завернутый в помятую
папиросную бумагу.
Я узнал эти подробности от самого Прюнье, с которым познакомился
несколько позже и которого пригласил позавтракать в ресторан. Он очень
картинно рассказал мне все, что происходило, детали каждого допроса и
последовательность фактов, которая довела его до их логического завершения.
Выпив лишнее, он стал совершенно откровенен и признался мне, что недоволен
своей судьбой и своей профессией, что он вынужден этим заниматься только
из-за недостатка средств и что больше всего на свете его интересует
зоология. Когда он начал об этом говорить, он необыкновенно оживился, и
остановить его было невозможно. Я подумал, что если бы вопрос о
классификации млекопитающих возник в начале нашего разговора, я бы вряд ли
успел узнать что бы то ни было о вещах, которые мне лично казались в данном
случае более важными, но которым он не был склонен придавать значение. Он
буквально впал в лирический экстаз, когда заговорил об австралийской фауне,
в которой обнаружил удивительные познания: он описывал мне поведение ехидны,
нрав утконоса, свирепость динго и трагическую красоту - как он выразился -
черного лебедя. Он имел точное представление о размерах маньчжурского тигра,
об окраске оцелота, о необыкновенной быстроте бега, характерной для гиеновой
собаки, - и его мало, по-видимому, смущало то, что я был в этой области явно
недостойным его собеседником. Впоследствии я часто встречался с ним, он был
милым человеком и носил в себе начало своеобразной зоологической поэзии, в
которой, как я ему сказал, было нечто стихийно пантеистическое. К счастью,
тогда, в баре, он был далек от зоологии. Он посмотрел на сверток и спросил:
- Что это такое?
- Это забыл один из клиентов, - сказал кассир, - он только что вышел, и
я даже не успел посмотреть, в чем дело. Что-то тяжелое, во всяком случае.
- Покажите, - сказал Прюнье.
Кассир протянул ему полубесформенный предмет, очертания которого были
скрыты несколькими слоями бумаги. Прюнье развернул ее измятые листы, и глаза
его широко раскрылись: тускло поблескивая в электрическом свете, на него
смотрело восторженное, золотое лицо Будды.
- Ca, par exemple {Пожалуй, да (фр.).}, - сказал он.
Вилкинс был допрошен на следующий день через переводчика; он почти не
говорил по-французски. Он сначала вообще не хотел разговаривать с полицией,
заявил, что он американский гражданин, что он не совершил никакого
преступления, что он обратился к американскому консулу с просьбой защитить
его от произвола французских властей. Но когда ему объяснили, в чем дело, он
согласился сообщить то немногое, что мог. Он купил эту статуэтку за триста
франков у девушки, с которой провел вчерашний вечер. Статуэтка понравилась
ему необыкновенной живостью выражения, как он сказал, и поэтому он решил ее
приобрести, хотя она, конечно, не стоила таких денег, так как была из меди и
в нее было вделано красное стеклышко. Девушка, собственно, не предполагала
ее продавать и согласилась на это, только уступая его настояниям. Это была
очень приятная блондинка, и звали ее Джорджетт. Прюнье поблагодарил его за
показание и спросил в баре, кто именно была женщина, приходившая вчера туда
с Вилкинсом.
- Габи, - сказал гарсон.
Через полчаса после этого Габи стояла перед Прюнье. Она начала с того,
что у нее все бумаги в порядке, что она ничего не скажет, что ей нечего
сказать и что она знает свои права.
- Не говори глупостей, - сказал Прюнье, - и не трать времени. Откуда ты
получила статуэтку?
- Это подарок.
- Хорошо. Кто тебе ее подарил?
- Это вас не касается.
- Касается, касается, - сказал он. - Ну?
- Я не скажу.
- Как хочешь, - сказал Прюнье. - Но тогда я буду вынужден тебя
задержать за сообщничество и укрывание краденого.
- Вы надо мной смеетесь, - сказала Габи. - Кто будет красть медную
статуэтку?
- Тот, кто понимает разницу между медью и золотом. Ну?
Это произвело на Габи необычайно сильное впечатление. На глазах ее
появились слезы; она не могла себе простить, что отдала такую ценную вещь
почти даром этому американцу, который был совершенно пьян или делал вид, что
был пьян, и тоже не понимал, что это золото.
- Гюгюс мне сказал, что это не имеет никакой ценности.
- Можешь идти, - сказал Прюнье. - Только не особенно далеко, ты мне,
может быть, будешь еще
нужна.
После этого Гюгюс, официальный покровитель Габи, был доставлен в тот же
кабинет, где час тому назад была Габи. Прюнье бросил на него быстрый взгляд:
Гюгюс был таким же, как всегда, - крупные завитки волос на голове,
результат длительной работы парикмахера, свирепое бритое лицо,
светло-коричневый костюм и серое пальто.
- Здравствуйте, господин инспектор, - сказал он.
- Здравствуй, Гюгюс, - сказал Прюнье. - Ну, как
дела?
- Так себе, господин инспектор.
- Хочешь папиросу?
Гюгюса очень обеспокоила такая неожиданная любезность со стороны
полицейского инспектора; он привык к другому обращению, и эта перемена тона
не предвещала ничего доброго.
- Ты всегда был хорошим парнем, в сущности, - сказал Прюнье. - Конечно,
у тебя были кое-какие недоразумения, но у кого их не бывает?
- Это правильно, господин инспектор.
- Ну вот, видишь. Ты знаешь, что мы делаем все, чтобы не доставлять
тебе неприятностей: ты живешь как хочешь, работаешь как хочешь и мы тебе не
мешаем, потому что мы уверены в твоей порядочности.
Прюнье посмотрел на него довольно пристально. Гюгюс отвел глаза.
- Но, с другой стороны, ты понимаешь, так как мы тебе оказываем услугу,
то мы рассчитываем на твою лояльность. Мы знаем, что если бы нам
понадобились некоторые справки, то ты нам их дашь. Не правда ли?
- Да, господин инспектор.
- Откуда у тебя появилась статуэтка, которую ты дал Габи?
- Я не понимаю, о чем вы говорите, господин инспектор.
- Ты видишь, тебе все-таки верить до конца нельзя. Жаль. Потому что, ты
понимаешь, все благополучно только до тех пор, пока мы тебе верим. Но если
бы мы захотели к тебе придраться, это было бы нетрудно. Пошли бы опять
допросы, - ты знаешь, что это такое, - заинтересовались бы твоим прошлым, -
ты тоже знаешь, что это такое, - и так далее. Понимаешь? И тогда я бы тебя
уж не мог защищать. Я бы сказал: Гюгюс, я ничего не могу для тебя сделать,
потому что ты обманул мое доверие. Это ты, я надеюсь, понимаешь? Теперь я
прибавлю, что у меня мало времени. Последний раз: откуда у тебя статуэтка?
- Я нашел ее в мусорном ящике, господин инспектор.
- Хорошо, - сказал Прюнье, вставая, - Я вижу, что тебе надоела
спокойная жизнь. Что ж, будем действовать иначе.
- Господин инспектор, мне дал ее на хранение Амар.
- Вот это другое дело. Как раз недавно был о тебе разговор и я сказал
моим коллегам: ребята, я за Гюгюса всегда готов поручиться. Я очень рад, что
оказался прав. Когда он тебе ее передал?
- В ночь на двенадцатое февраля, господин инспектор.
----------
Я не знал ничего обо всем, что происходило в это время, когда я был
предоставлен своим собственным размышлениям. И я думал о том, что моя судьба
решается сейчас, именно в эти дни, и что ее решение не зависит от меня ни в
какой степени. Меньше, чем когда бы то ни было, все, что мне предстояло в
жизни, могло определяться тем, что я из себя представлял, или тем, к чему я
стремился. Я вернулся к этим же размышлениям позже и констатировал лишний
раз, что это действительно не имело никакого значения. Важно было то, что
существовала золотая статуэтка с квадратным срезом внизу, важно было то, что
старый антиквар в очках и ермолке подробно описал ее полицейскому
инспектору; важно было то, что Томас Вилкинс, владелец цветочного магазина в
городе Чикаго, питал слабость к спиртным напиткам и женскому полу и
отличался забывчивостью в пьяном виде. Важно было то, что была на свете Габи
и что она работала в районе Больших бульваров. И важно было то, что в этом
неправдоподобном соединении пьянства, пристрастия к цветам, продажных
женских тел и малограмотных сутенеров возникало золотое воплощение великого
мудреца, об учении которого никто из его кратковременных владельцев, ни
Вилкинс, ни Габи, ни Гюгюс, ничего не знали - ив возможности его
вещественного приближения ко мне заключалось мое спасение. А вместе с тем
что, казалось, кроме слепой и неумолимой механики случая, могло связать мою
судьбу, мой длительный бред и мои блуждания с клиентурой цветочного магазина
в столице одного из американских штатов, - клиентурой, существование которой
позволяло Вилкинсу совершать поездки в Париж? С плохо залеченным сифилисом
Габи и Гюгюса и с неизвестной мне жизнью индусского артиста, бесспорному и в
какой-то мере крамольному искусству которого золотой Будда был обязан своим
возникновением? Может быть, этот неведомый мастер, работая над статуэткой,
надеялся, что через сотни или тысячи лет, воскресая и перевоплощаясь десятки
и десятки раз, он достигнет наконец совершенства и станет почти похожим на
величайшего мудреца всех времен и народов, - вместо того, чтобы, прожив
обычную человеческую жизнь, не отмеченную ни одной особенной заслугой,
умереть и проснуться парией и быть окруженным гениями тьмы. И я подумал,
что, говоря с Павлом Александровичем о том, что и я мог бы, при известных
условиях, стать буддистом, я был далек от истины, в частности, потому, что
моя судьба в этой жизни слишком живо все-таки интересовала меня и я
нетерпеливо ждал своего освобождения.
Этот день наступил через три недели. Меня опять привели в кабинет
следователя. Он поздоровался со мной - чего раньше никогда не делал - и
сказал:
- Я мог бы вас не вызывать, но мне хотелось вас видеть и у меня
оказалось немного свободного времени.
Он расстегнул свой портфель - и в следующую секунду я увидел в его
руках золотого Будду.
- Вот ваш спаситель, - сказал он. - Его, однако, было не так легко
найти.
Он внимательно смотрел на статуэтку.
- Вещь действительно замечательная, - сказал он, - но я не нахожу в ней
никакого сходства со святым Иеронимом и я боюсь, что это ваше сравнение
чрезвычайно произвольно. Какую именно картину вы имеете в виду?
- Должен вам признаться, что я плохой знаток живописи, - сказал я. - Я
имею в виду анонимную картину, на которую я обратил внимание в Лувре. Она
приписывается, если не ошибаюсь, школе Синьорелли. Мне казалось, что в ее
исполнении участвовали двое. Картина изображает святого Иеронима в
религиозном экстазе. Он прижимает к голой груди камень, из-под которого
течет кровь. Его лицо поднято к небу, глаза закатываются в священном
исступлении, губы его старческого рта почти провалились; и в воздухе, над
его головой, летит изображение Распятия. Мне казалось, что в исполнении
картины участвовали двое, потому что воздушное Распятие выполнено небрежно и
неубедительно по сравнению с необыкновенной силой выражения, вложенной
художником в лицо святого Иеронима. Статуэтка меня поразила с первого же
раза именно этим выражением экстаза, которое кажется таким неожиданным у
Будды, потому что его лицо на всех его изображениях, которые мне пришлось
видеть, олимпийски спокойно.
- Я надеюсь, что мы как-нибудь поговорим с вами об этом, - сказал он. -
Сегодня вечером вы будете спать в вашей собственной постели. Амар еще не
арестован, но это, конечно, вопрос времени.
- Ордер о моем освобождении уже подписан? - спросил я. - Я хочу
сказать, могу ли я теперь разговаривать с вами как частное лицо?
- Конечно.
Тогда я привел ему свои соображения по поводу Амара и повторил ему то,
о чем я думал неоднократно, именно, что Амар не был способен, по-моему,
нанести удар такой силы и точности.
- Я его видел, - сказал я. - Это человек физически слабый, изнуренный,
по-видимому, болезнью. Стоит посмотреть на одну его походку, - он волочит
ногу, - чтобы убедиться в этом.
- Мне этот пункт тоже представлялся необъяснимым сначала, - ответил он.
- Но впоследствии я имел возможность оперировать данными, которыми вы,
конечно, не могли располагать.
- Именно?
- Результаты вскрытия - во-первых. Досье Амара - во-вторых.
- Что показало вскрытие?
- Удар был нанесен не обыкновенным ножом, а трехгранным оружием,
несколько похожим на штык. Таким ножом бьют скотину на бойнях.
- Вы хотите сказать...
- Я хочу сказать, что до своей болезни Амар работал на бойнях в Тунисе.
- Да, - сказал я. - Я понимаю. Именно так это и должно было быть.
Вспоминая потом это время, я должен был констатировать преобладание в
нем двух вещей: непривычной легкости и такого впечатления, точно я только
что присутствовал при исчезновении целого мира. Это было новое и несколько
тревожное чувство свободы, и мне все казалось, что в любую минуту это может
прекратиться и что я вновь исчезну из этой действительности, поглощенный
очередным приливом той иррациональной стихии, которая до сих пор играла
такую значительную роль в моей жизни. Но каждый раз я убеждался, что мои
опасения были напрасны или во всяком случае преждевременны.
Лида пришла ко мне, как только узнала о моем освобождении. На лице ее
были следы слез, она не могла удержаться от всхлипываний, говоря о Павле
Александровиче. По ее словам, она была так же далека от убийства, как я, она
никогда даже не допускала возможности такой чудовищной вещи. Амар, о
проектах которого она не имела представления, действовал, по-видимому, в
припадке неудержимой ревности. Счастье недолго баловало ее, - то счастье,
которое она заслужила столькими годами безотрадной жизни. Зачем она выписала
Амара? Она знала, что я был о ней незаслуженно плохого мнения, и готова была
мне это простить, потому что я, конечно, не пройдя через ее жизненный опыт,
не был в состоянии понять ее побуждений, ее желаний, ее любви. Она была
готова искупить свою невольную вину чем угодно.
- Вот я сижу перед вами, - сказала она, - совершенно разбитая и
уничтоженная. Судьба отняла то немногое, что у меня было, и у меня ничего не
осталось. Я спрашиваю вас, что мне делать. Скажите мне это, и я обещаю вам,
что буду следовать всем вашим советам.
Я слушал ее рассеянно и думал о том, кто ей мог подсказать эти слова.
Если это была ее собственная инициатива, то это лишний раз доказывало, что
она была умнее, чем этого можно было ожидать.
- Я не вижу, почему именно я должен вам давать советы, - сказал я. - До
сих пор вы без них обходились. Вы говорите так, точно мы связаны какой-то
взаимной ответственностью. Это не соответствует действительности.
- Вы полагаете, что мы ничем не связаны? У Павла Александровича был
друг, это вы, и была женщина, которую он любил. И вы считаете, что память о
нем вас ни к чему не обязывает?
- Извините меня, я не очень понимаю, что вы хотите сказать.
Она подняла на меня свои тяжелые глаза.
- Вы сказали мне однажды, в ответ на мою фразу, - которая вам не
понравилась, - о том, что мы принадлежим к двум разным мирам, вы сказали мне
тогда, что в вашем мире все по-другому, чем в моем. Иначе говоря, я думала,
что если в том мире, к которому я имею несчастье принадлежать, я не могу
рассчитывать ни на что, кроме ненависти, матерьяльных соображений и животных
чувств, в вашем мире я вправе была бы ожидать другого: сочувствия,
понимания, какого-то движения души, не продиктованного корыстными
соображениями.
Я с удивлением на нее смотрел. Кто ее научил так говорить и так думать?
- Я вижу, что действительно мало знал о вас, - сказал я, - только то, в
конце концов, что вы нашли нужным мне сообщить. Но я не мог ожидать, что
любовница Амара будет говорить таким языком. Где вы ему научились?
- Вы невнимательно слушали меня, когда я вам рассказывала о моей жизни.
Я несколько лет служила у старого доктора, у него была большая библиотека;
делать над собой усилие. Я ловил себя на том, что трагическая и неожиданная
смерть Павла Александровича не вызывала во мне тех чувств, которые я должен
был бы испытывать и которые были бы естественны: сожаление и печаль. У меня
вдруг бывало такое странное ощущение, - мне было трудно его определить даже
для самого себя, - нечто вроде того, что все, в сущности, начиналось с той
минуты, когда стало известно, что Павла Александровича Щербакова больше нет
на свете. И он невольно и теперь уж как будто окончательно приобретал для
меня тот призрачно-картинный характер, который меня поразил в день моей
первой встречи с ним в Люксембургском саду. Я помнил все мои разговоры с
ним, его своеобразную уютность, но это как-то не вызывало во мне теперь
эмоционального - я не мог найти другого слова-отклика. И я подумал, что он
появился в моей жизни именно тогда, когда все для меня было призрачно и
условно и деревья Люксембургского сада были не более убедительны, чем
воображаемый пейзаж далекой страны, которой я никогда не знал. А вместе с
тем произошло именно то, о чем я думал, когда стоял на мосту через Сену,
возвращаясь от него домой в ночь его смерти. Может быть, даже мысль об этом
совпадала по времени с той минутой, когда он умирал в своем кресле, не успев
этого ни понять, ни почувствовать, ни постигнуть, что это и есть тот переход
в иной мир, который он описывал мне в таких лирических тонах. В этом,
собственно, и состояло преступление - как почти каждое убийство: у него
отняли то, чего он только начинал ждать, то, к чему его должен был привести
длительный путь, медленный и постепенный отказ от всего, приближение к
нирване, как он сказал бы, вероятно, мне в нашей очередной беседе, которой
никогда не будет. И теперь я думал, что был не прав, полагая, что ему
следует умереть раньше, чем он перестанет ценить свое неожиданное счастье: я
произвольно лишал его самого важного периода его жизни. Я отнимал у него - и
моим единственным утешением было то, что это оставалось в области чистейшей
теории, - право на собственную смерть, которое принадлежало только ему и
никому другому. Но у него было слишком мало времени, - и кто мог знать, что
не будет ни медленности, ни приближения к нирване, а будет короткий хрип и
мгновенная тьма? И не будет ни объявления в газетах, ни "ложа Авраама,
Исаака и Иакова", и вместо этого в анатомическом театре будет лежать перед
вскрытием окоченевшее тело пожилого мужчины, то самое тело, которое еще
вчера Лида держала в своих вялых объятиях, закрывая глаза и думая об Амаре?
Я заметил в своем теперешнем состоянии одну особенность, связанную,
быть может, с тем, что я был заключенным: если я начинал о чем-нибудь
думать, то мне было труднее, чем раньше, перенести внимание на другой
предмет. Обычно я делал это почти автоматически; теперь у меня было
впечатление, что образы, занимавшие мое воображение, потеряли ту легкость,
которой обладали раньше, и главное, перестали подчиняться моей воле, от
которой больше не зависело ни их появление, ни их исчезновение. Может быть,
это было так, потому что я устал. Я сопротивлялся этому как мог, но,
по-видимому, у меня оставалось мало сил. Наступила наконец минута, когда я
ясно понял невозможность отдалить от себя то, что так давно уже приближалось
ко мне, то, о чем я раз навсегда запретил себе думать, потому что я не знал
ничего более тягостного и печального. Это начиналось с трех строк, которые
преследовали меня:
But come you back when all the flow'rs are dying,.
If I am dead - as dead I well may be -
You'll come and find the place, where I am lying...
{Когда умру - все смертны в этом мире, -
Вернешься ты; увянут уж цветы;
Вернешься - и найдешь мою могилу... (англ.)}
И сейчас же после этого до меня доходил голос, который пел эти слова и
который я слышал в последний раз два года тому назад. И этот голос, и эти
слова возникали сквозь сожаление и сознание непоправимости, напоминая мне
мой добровольный и бессмысленный отказ от единственной возможности возврата
во времени. Как я мог думать тогда, что не имею права на это, - летние
вечера, близость Катрин, ее голос, ее глаза и прозрачная ее любовь? И почему
мрачные образы, провалы в небытие, неверность моих собственных очертаний и
качающаяся зыбкость моей жизни могли мне казаться настолько непреодолимыми,
что, испугавшись этой неизбежной призрачности существования, я ушел в
отвлеченную темноту, оставив там, по ту сторону ненавистного пространства,
этот голос и эти слова? Зачем я это сделал? Никто не мог знать заранее, что
я непременно буду побежден в этой борьбе. В конце концов, неужели моего
воображения было недостаточно, чтобы создать условную и соблазнительную
фикцию действительности, и неужели у меня не хватило бы силы воплотиться в
тот образ, который смутно видела Катрин, который она забыла и который она
звала?
But come you back...
И вот я затворил за собой дверь, чтобы медленно исчезнуть в ее
тягостном сне, в ее слабеющем воспоминании. Она ни в чем не была виновата, и
не она ушла от меня. Я вышел из ее комнаты поздно вечером, и я вспомнил, как
медленно я спускался по лестнице. Только теперь мне была ясна абсурдная
неправдоподобность этой медленности, - потому что это не был уход, это было
почти самоубийство, это был прыжок в неизвестность.
И первый раз в жизни я почувствовал, что мне нужна ее помощь и ее
поддержка. Я думал о том, знала ли она что-либо обо мне. Представляла ли она
себе, что сейчас, в душевных судорогах сожаления, я жду, обвиненный в
убийстве, какой будет моя судьба и что мне предстоит - гильотина, бессрочная
каторга или, быть может, возвращение золотой статуэтки Будды с его
исступленным лицом и, стало быть, свобода? Но что бы ни случилось, ей я буду
обязан единственной моей иллюзией. Только, может быть, меня больше не будет
и через несколько лет далекий каторжник, жестоко страдая от очередного
припадка палюдизма, будет рассказывать на убогом уголовном жаргоне
фантастическую историю своей любви к женщине, в существование которой тогда
уже никто не поверит. Но если бы чудом мне когда-нибудь было суждено еще ее
увидеть, я рассказал бы ей - как всегда, наполовину по-французски,
наполовину по-английски - о моих допросах, о моем обвинении в убийстве, о
моем тюремном заключении. И я бы прибавил, что, когда я был заперт в этих
четырех стенах, именно тогда я понял самое главное: и постоянный призрак
чьего-то чужого существования, и обвинение в убийстве, и раскаяние в том,
что я был теоретически виновен перед тенью моего мертвого друга, и тюрьма, и
перспектива медленной или мгновенной смерти, - все это было менее тягостно,
чем воспоминание о моем уходе из ее комнаты тогда, поздним вечером, чем
исчезновение той единственной иллюзии, из-за которой, может быт,
действительно стоило защищаться до конца.
----------
Я знал, что в эти долгие дни, которые были наполнены, казалось, только
моими размышлениями и воспоминаниями и которые так монотонно переходили
сначала в сумерки, потом в ночь, - там, за стенами, ограничивавшими теперь
мое теперешнее существование, происходит упорная работа. Я делал по этому
поводу десятки предположений, но я, конечно, не мог предвидеть даже самым
отдаленным и приблизительным образом того, что обусловило мое возвращение на
свободу. Я не мог знать, что Томас Вилкинс находился в Париже, как я не знал
вообще, что он существует на свете и что именно ему предстоит сыграть в моей
судьбе столь значительную роль, объяснявшуюся, в свою очередь, некоторыми
его личными особенностями. Томас Вилкинс был собственником большого
цветочного магазина в Чикаго и, как он сам говорил, любил больше всего
остального - цветы и женщин. Но те, кому пришлось с ним близко
познакомиться, были склонны утверждать, что самую большую слабость он питал
все-таки к спиртным напиткам. Он приехал в Париж по делам, поселился в
районе Больших бульваров и скоро стал своим человеком во всех барах этого
квартала. Это был полный сорокалетний мужчина с выцветшими глазами. Он
обычно появлялся в сопровождении какой-нибудь молодой женщины из числа тех,
кого содержатели и гарсоны баров знали давно и хорошо. В пьяном виде он
отличался некоторой забывчивостью и нередко оставлял в баре, уходя, то
коробку конфет, то какой-нибудь сверток, то собственную шляпу. Ему
обыкновенно возвращали их на следующий день.
Розыски золотого Будды были поручены инспектору Прюнье, который,
потратив на это несколько недель, нигде не мог обнаружить не только
исчезнувшей статуэтки, но даже отдаленных о ней напоминаний. Он, правда,
отыскал, не без труда, антиквара, который продал Будду Щербакову несколько
месяцев тому назад и который подтвердил это; но его подтверждение, конечно,
не могло подвинуть дела. Он дал Прюнье подробное описание статуэтки, точно
совпадавшее с тем, которое я дал следователю, и, удостоверившись таким
образом, что золотой Будда действительно существовал и не был плодом моего
воображения, Прюнье принялся за его поиски. Он наводил справки, очень
сложными и косвенными путями, у всех скупщиков краденого, но это не дало
никаких результатов. Золотая статуэтка исчезла, казалось, совершенно
бесследно.
Он возвращался однажды домой, усталый и сонный, поздно ночью и, проходя
по одной из маленьких улиц возле Place de Opera, остановился перед баром,
над которым электрическая вывеска сияла красным светом. Изнутри доносилась
смутная музыка. Он толкнул стеклянную дверь и вошел. В баре было почти
пусто. Он сел на высокий табурет перед стойкой, против кассира, поздоровался
с ним, - он знал в этом баре всех служащих, - заказал себе виноградного соку
и увидел справа от кассы какой-то небольшой предмет, завернутый в помятую
папиросную бумагу.
Я узнал эти подробности от самого Прюнье, с которым познакомился
несколько позже и которого пригласил позавтракать в ресторан. Он очень
картинно рассказал мне все, что происходило, детали каждого допроса и
последовательность фактов, которая довела его до их логического завершения.
Выпив лишнее, он стал совершенно откровенен и признался мне, что недоволен
своей судьбой и своей профессией, что он вынужден этим заниматься только
из-за недостатка средств и что больше всего на свете его интересует
зоология. Когда он начал об этом говорить, он необыкновенно оживился, и
остановить его было невозможно. Я подумал, что если бы вопрос о
классификации млекопитающих возник в начале нашего разговора, я бы вряд ли
успел узнать что бы то ни было о вещах, которые мне лично казались в данном
случае более важными, но которым он не был склонен придавать значение. Он
буквально впал в лирический экстаз, когда заговорил об австралийской фауне,
в которой обнаружил удивительные познания: он описывал мне поведение ехидны,
нрав утконоса, свирепость динго и трагическую красоту - как он выразился -
черного лебедя. Он имел точное представление о размерах маньчжурского тигра,
об окраске оцелота, о необыкновенной быстроте бега, характерной для гиеновой
собаки, - и его мало, по-видимому, смущало то, что я был в этой области явно
недостойным его собеседником. Впоследствии я часто встречался с ним, он был
милым человеком и носил в себе начало своеобразной зоологической поэзии, в
которой, как я ему сказал, было нечто стихийно пантеистическое. К счастью,
тогда, в баре, он был далек от зоологии. Он посмотрел на сверток и спросил:
- Что это такое?
- Это забыл один из клиентов, - сказал кассир, - он только что вышел, и
я даже не успел посмотреть, в чем дело. Что-то тяжелое, во всяком случае.
- Покажите, - сказал Прюнье.
Кассир протянул ему полубесформенный предмет, очертания которого были
скрыты несколькими слоями бумаги. Прюнье развернул ее измятые листы, и глаза
его широко раскрылись: тускло поблескивая в электрическом свете, на него
смотрело восторженное, золотое лицо Будды.
- Ca, par exemple {Пожалуй, да (фр.).}, - сказал он.
Вилкинс был допрошен на следующий день через переводчика; он почти не
говорил по-французски. Он сначала вообще не хотел разговаривать с полицией,
заявил, что он американский гражданин, что он не совершил никакого
преступления, что он обратился к американскому консулу с просьбой защитить
его от произвола французских властей. Но когда ему объяснили, в чем дело, он
согласился сообщить то немногое, что мог. Он купил эту статуэтку за триста
франков у девушки, с которой провел вчерашний вечер. Статуэтка понравилась
ему необыкновенной живостью выражения, как он сказал, и поэтому он решил ее
приобрести, хотя она, конечно, не стоила таких денег, так как была из меди и
в нее было вделано красное стеклышко. Девушка, собственно, не предполагала
ее продавать и согласилась на это, только уступая его настояниям. Это была
очень приятная блондинка, и звали ее Джорджетт. Прюнье поблагодарил его за
показание и спросил в баре, кто именно была женщина, приходившая вчера туда
с Вилкинсом.
- Габи, - сказал гарсон.
Через полчаса после этого Габи стояла перед Прюнье. Она начала с того,
что у нее все бумаги в порядке, что она ничего не скажет, что ей нечего
сказать и что она знает свои права.
- Не говори глупостей, - сказал Прюнье, - и не трать времени. Откуда ты
получила статуэтку?
- Это подарок.
- Хорошо. Кто тебе ее подарил?
- Это вас не касается.
- Касается, касается, - сказал он. - Ну?
- Я не скажу.
- Как хочешь, - сказал Прюнье. - Но тогда я буду вынужден тебя
задержать за сообщничество и укрывание краденого.
- Вы надо мной смеетесь, - сказала Габи. - Кто будет красть медную
статуэтку?
- Тот, кто понимает разницу между медью и золотом. Ну?
Это произвело на Габи необычайно сильное впечатление. На глазах ее
появились слезы; она не могла себе простить, что отдала такую ценную вещь
почти даром этому американцу, который был совершенно пьян или делал вид, что
был пьян, и тоже не понимал, что это золото.
- Гюгюс мне сказал, что это не имеет никакой ценности.
- Можешь идти, - сказал Прюнье. - Только не особенно далеко, ты мне,
может быть, будешь еще
нужна.
После этого Гюгюс, официальный покровитель Габи, был доставлен в тот же
кабинет, где час тому назад была Габи. Прюнье бросил на него быстрый взгляд:
Гюгюс был таким же, как всегда, - крупные завитки волос на голове,
результат длительной работы парикмахера, свирепое бритое лицо,
светло-коричневый костюм и серое пальто.
- Здравствуйте, господин инспектор, - сказал он.
- Здравствуй, Гюгюс, - сказал Прюнье. - Ну, как
дела?
- Так себе, господин инспектор.
- Хочешь папиросу?
Гюгюса очень обеспокоила такая неожиданная любезность со стороны
полицейского инспектора; он привык к другому обращению, и эта перемена тона
не предвещала ничего доброго.
- Ты всегда был хорошим парнем, в сущности, - сказал Прюнье. - Конечно,
у тебя были кое-какие недоразумения, но у кого их не бывает?
- Это правильно, господин инспектор.
- Ну вот, видишь. Ты знаешь, что мы делаем все, чтобы не доставлять
тебе неприятностей: ты живешь как хочешь, работаешь как хочешь и мы тебе не
мешаем, потому что мы уверены в твоей порядочности.
Прюнье посмотрел на него довольно пристально. Гюгюс отвел глаза.
- Но, с другой стороны, ты понимаешь, так как мы тебе оказываем услугу,
то мы рассчитываем на твою лояльность. Мы знаем, что если бы нам
понадобились некоторые справки, то ты нам их дашь. Не правда ли?
- Да, господин инспектор.
- Откуда у тебя появилась статуэтка, которую ты дал Габи?
- Я не понимаю, о чем вы говорите, господин инспектор.
- Ты видишь, тебе все-таки верить до конца нельзя. Жаль. Потому что, ты
понимаешь, все благополучно только до тех пор, пока мы тебе верим. Но если
бы мы захотели к тебе придраться, это было бы нетрудно. Пошли бы опять
допросы, - ты знаешь, что это такое, - заинтересовались бы твоим прошлым, -
ты тоже знаешь, что это такое, - и так далее. Понимаешь? И тогда я бы тебя
уж не мог защищать. Я бы сказал: Гюгюс, я ничего не могу для тебя сделать,
потому что ты обманул мое доверие. Это ты, я надеюсь, понимаешь? Теперь я
прибавлю, что у меня мало времени. Последний раз: откуда у тебя статуэтка?
- Я нашел ее в мусорном ящике, господин инспектор.
- Хорошо, - сказал Прюнье, вставая, - Я вижу, что тебе надоела
спокойная жизнь. Что ж, будем действовать иначе.
- Господин инспектор, мне дал ее на хранение Амар.
- Вот это другое дело. Как раз недавно был о тебе разговор и я сказал
моим коллегам: ребята, я за Гюгюса всегда готов поручиться. Я очень рад, что
оказался прав. Когда он тебе ее передал?
- В ночь на двенадцатое февраля, господин инспектор.
----------
Я не знал ничего обо всем, что происходило в это время, когда я был
предоставлен своим собственным размышлениям. И я думал о том, что моя судьба
решается сейчас, именно в эти дни, и что ее решение не зависит от меня ни в
какой степени. Меньше, чем когда бы то ни было, все, что мне предстояло в
жизни, могло определяться тем, что я из себя представлял, или тем, к чему я
стремился. Я вернулся к этим же размышлениям позже и констатировал лишний
раз, что это действительно не имело никакого значения. Важно было то, что
существовала золотая статуэтка с квадратным срезом внизу, важно было то, что
старый антиквар в очках и ермолке подробно описал ее полицейскому
инспектору; важно было то, что Томас Вилкинс, владелец цветочного магазина в
городе Чикаго, питал слабость к спиртным напиткам и женскому полу и
отличался забывчивостью в пьяном виде. Важно было то, что была на свете Габи
и что она работала в районе Больших бульваров. И важно было то, что в этом
неправдоподобном соединении пьянства, пристрастия к цветам, продажных
женских тел и малограмотных сутенеров возникало золотое воплощение великого
мудреца, об учении которого никто из его кратковременных владельцев, ни
Вилкинс, ни Габи, ни Гюгюс, ничего не знали - ив возможности его
вещественного приближения ко мне заключалось мое спасение. А вместе с тем
что, казалось, кроме слепой и неумолимой механики случая, могло связать мою
судьбу, мой длительный бред и мои блуждания с клиентурой цветочного магазина
в столице одного из американских штатов, - клиентурой, существование которой
позволяло Вилкинсу совершать поездки в Париж? С плохо залеченным сифилисом
Габи и Гюгюса и с неизвестной мне жизнью индусского артиста, бесспорному и в
какой-то мере крамольному искусству которого золотой Будда был обязан своим
возникновением? Может быть, этот неведомый мастер, работая над статуэткой,
надеялся, что через сотни или тысячи лет, воскресая и перевоплощаясь десятки
и десятки раз, он достигнет наконец совершенства и станет почти похожим на
величайшего мудреца всех времен и народов, - вместо того, чтобы, прожив
обычную человеческую жизнь, не отмеченную ни одной особенной заслугой,
умереть и проснуться парией и быть окруженным гениями тьмы. И я подумал,
что, говоря с Павлом Александровичем о том, что и я мог бы, при известных
условиях, стать буддистом, я был далек от истины, в частности, потому, что
моя судьба в этой жизни слишком живо все-таки интересовала меня и я
нетерпеливо ждал своего освобождения.
Этот день наступил через три недели. Меня опять привели в кабинет
следователя. Он поздоровался со мной - чего раньше никогда не делал - и
сказал:
- Я мог бы вас не вызывать, но мне хотелось вас видеть и у меня
оказалось немного свободного времени.
Он расстегнул свой портфель - и в следующую секунду я увидел в его
руках золотого Будду.
- Вот ваш спаситель, - сказал он. - Его, однако, было не так легко
найти.
Он внимательно смотрел на статуэтку.
- Вещь действительно замечательная, - сказал он, - но я не нахожу в ней
никакого сходства со святым Иеронимом и я боюсь, что это ваше сравнение
чрезвычайно произвольно. Какую именно картину вы имеете в виду?
- Должен вам признаться, что я плохой знаток живописи, - сказал я. - Я
имею в виду анонимную картину, на которую я обратил внимание в Лувре. Она
приписывается, если не ошибаюсь, школе Синьорелли. Мне казалось, что в ее
исполнении участвовали двое. Картина изображает святого Иеронима в
религиозном экстазе. Он прижимает к голой груди камень, из-под которого
течет кровь. Его лицо поднято к небу, глаза закатываются в священном
исступлении, губы его старческого рта почти провалились; и в воздухе, над
его головой, летит изображение Распятия. Мне казалось, что в исполнении
картины участвовали двое, потому что воздушное Распятие выполнено небрежно и
неубедительно по сравнению с необыкновенной силой выражения, вложенной
художником в лицо святого Иеронима. Статуэтка меня поразила с первого же
раза именно этим выражением экстаза, которое кажется таким неожиданным у
Будды, потому что его лицо на всех его изображениях, которые мне пришлось
видеть, олимпийски спокойно.
- Я надеюсь, что мы как-нибудь поговорим с вами об этом, - сказал он. -
Сегодня вечером вы будете спать в вашей собственной постели. Амар еще не
арестован, но это, конечно, вопрос времени.
- Ордер о моем освобождении уже подписан? - спросил я. - Я хочу
сказать, могу ли я теперь разговаривать с вами как частное лицо?
- Конечно.
Тогда я привел ему свои соображения по поводу Амара и повторил ему то,
о чем я думал неоднократно, именно, что Амар не был способен, по-моему,
нанести удар такой силы и точности.
- Я его видел, - сказал я. - Это человек физически слабый, изнуренный,
по-видимому, болезнью. Стоит посмотреть на одну его походку, - он волочит
ногу, - чтобы убедиться в этом.
- Мне этот пункт тоже представлялся необъяснимым сначала, - ответил он.
- Но впоследствии я имел возможность оперировать данными, которыми вы,
конечно, не могли располагать.
- Именно?
- Результаты вскрытия - во-первых. Досье Амара - во-вторых.
- Что показало вскрытие?
- Удар был нанесен не обыкновенным ножом, а трехгранным оружием,
несколько похожим на штык. Таким ножом бьют скотину на бойнях.
- Вы хотите сказать...
- Я хочу сказать, что до своей болезни Амар работал на бойнях в Тунисе.
- Да, - сказал я. - Я понимаю. Именно так это и должно было быть.
Вспоминая потом это время, я должен был констатировать преобладание в
нем двух вещей: непривычной легкости и такого впечатления, точно я только
что присутствовал при исчезновении целого мира. Это было новое и несколько
тревожное чувство свободы, и мне все казалось, что в любую минуту это может
прекратиться и что я вновь исчезну из этой действительности, поглощенный
очередным приливом той иррациональной стихии, которая до сих пор играла
такую значительную роль в моей жизни. Но каждый раз я убеждался, что мои
опасения были напрасны или во всяком случае преждевременны.
Лида пришла ко мне, как только узнала о моем освобождении. На лице ее
были следы слез, она не могла удержаться от всхлипываний, говоря о Павле
Александровиче. По ее словам, она была так же далека от убийства, как я, она
никогда даже не допускала возможности такой чудовищной вещи. Амар, о
проектах которого она не имела представления, действовал, по-видимому, в
припадке неудержимой ревности. Счастье недолго баловало ее, - то счастье,
которое она заслужила столькими годами безотрадной жизни. Зачем она выписала
Амара? Она знала, что я был о ней незаслуженно плохого мнения, и готова была
мне это простить, потому что я, конечно, не пройдя через ее жизненный опыт,
не был в состоянии понять ее побуждений, ее желаний, ее любви. Она была
готова искупить свою невольную вину чем угодно.
- Вот я сижу перед вами, - сказала она, - совершенно разбитая и
уничтоженная. Судьба отняла то немногое, что у меня было, и у меня ничего не
осталось. Я спрашиваю вас, что мне делать. Скажите мне это, и я обещаю вам,
что буду следовать всем вашим советам.
Я слушал ее рассеянно и думал о том, кто ей мог подсказать эти слова.
Если это была ее собственная инициатива, то это лишний раз доказывало, что
она была умнее, чем этого можно было ожидать.
- Я не вижу, почему именно я должен вам давать советы, - сказал я. - До
сих пор вы без них обходились. Вы говорите так, точно мы связаны какой-то
взаимной ответственностью. Это не соответствует действительности.
- Вы полагаете, что мы ничем не связаны? У Павла Александровича был
друг, это вы, и была женщина, которую он любил. И вы считаете, что память о
нем вас ни к чему не обязывает?
- Извините меня, я не очень понимаю, что вы хотите сказать.
Она подняла на меня свои тяжелые глаза.
- Вы сказали мне однажды, в ответ на мою фразу, - которая вам не
понравилась, - о том, что мы принадлежим к двум разным мирам, вы сказали мне
тогда, что в вашем мире все по-другому, чем в моем. Иначе говоря, я думала,
что если в том мире, к которому я имею несчастье принадлежать, я не могу
рассчитывать ни на что, кроме ненависти, матерьяльных соображений и животных
чувств, в вашем мире я вправе была бы ожидать другого: сочувствия,
понимания, какого-то движения души, не продиктованного корыстными
соображениями.
Я с удивлением на нее смотрел. Кто ее научил так говорить и так думать?
- Я вижу, что действительно мало знал о вас, - сказал я, - только то, в
конце концов, что вы нашли нужным мне сообщить. Но я не мог ожидать, что
любовница Амара будет говорить таким языком. Где вы ему научились?
- Вы невнимательно слушали меня, когда я вам рассказывала о моей жизни.
Я несколько лет служила у старого доктора, у него была большая библиотека;