быть только аккомпаниатором. Я внимательно смотрел на Лиду, - на ее красный
рот, на ее глаза, принимавшие время от времени какое-то сонно-влажное
выражение, на ритмическое покачивание ее узкого тела, которым она
сопровождала свое пение.

Проглянет солнца луч сквозь запертые ставни,
И снова, как вчера, кружится голова,
Мне слышится твой смех, наш разговор недавний,
Как струнный перебор, звучат твои слова.

И вдруг я вспомнил Зину, ее мать, старое, неумело накрашенное ее лицо,
беззубый рот и потухший глаза и ревматические ноги в ночных туфлях. Затем я
перевел взгляд на Лиду, черты ее лица на секунду расплылись и удалились, и
тогда со внезапным холодком в спине я увидел мгновенно исчезнувшее сходство
Лиды с ее матерью. До этого, однако, было пока что далеко - и надо было
думать, что в течение нескольких долгих лет еще много раз узкое тело Лиды
будет двигаться в этом колеблющемся ритме и чьи-то другие глаза будут
смотреть на нее с таким же жадным вниманием, с каким я смотрел на нее
теперь. Когда она кончила петь, у меня было впечатление, что я пьян; почти
тотчас же после этого я ушел, сославшись на необходимость готовиться к
экзамену, и только на улице я почувствовал себя свободным.
Несколькими днями позже я разыскал одного из моих старых знакомых,
пожилого русского стрелка, которого я издали узнал, потому что его нельзя
было спутать ни с кем: волосы на его лице росли отдельными и разрозненными
пучками. Мне пришлось два или три раза видеть его бритым, и тогда он
становился похожим на других людей. Но в обычное время, когда он был
нормально небрит, в этой странной растительности его лица было нечто почти
ботаническое, что-то похожее на пятна серого мха, пробивающегося кое-где
сквозь камень. Я пригласил его в небольшое кафе, заказал ему красного вина и
сандвичи, - он очень мало ел, как все алкоголики, - и спросил его, знает ли
он Зину, ее мужа и дочь. Сначала он отвечал уклончиво, но вино на него
быстро подействовало, и он рассказал мне все, что ему было известно об этом,
как он выразился, семействе. Мне, однако, стоило большого труда заставить
его говорить именно о том, что меня интересовало, потому что он все сбивался
на бесконечное повествование о какой-то княгине, бывшей его любовнице,
которую он, по его словам, никак не мог забыть и которая сделала такую
прекрасную карьеру в Париже, что, впрочем, было понятно, так как она была
вообще женщиной исключительной. Я все не мог взять в толк, что это была за
карьера, тем более что, как сказал мой собеседник, нужны были долгие годы
терпения и осторожности, прежде чем княгиня достигла своей цели. Под конец
это все-таки выяснилось: княгиня, оказывается, служила горничной у богатой
старухи, которая плохо видела и плохо слышала и которую она систематически
обкрадывала. И когда старуха умерла, оставив свое состояние каким-то дальним
родственникам, у княгини оказались очень порядочные деньги. Именно тогда она
пренебрегла, как он сказал, его любовью и всецело ушла в свою личную жизнь.
Он явно искал моего сочувствия, я покачал головой и заметил неопределенно,
что бывает всякое и что лучшая участь не всегда есть удел наиболее достойных
людей. Он пожал мне руку с пьяным и искренним чувством и перешел наконец к
Зине и Лиде. Их историю он рассказывал мне с такими подробностями, которых,
казалось бы, никто не мог знать, но он говорил о них гак, точно они всем
были известны. Прежде всего, по его словам, Зина сама не знала, кто именно
был отцом Лиды, потому что вела в эти времена крайне рассеянное
существование. До двенадцати лет Лида жила в деревне и только потом приехала
к матери. Когда ей было четырнадцать лет, она стала любовницей мышастого
стрелка; Зина это узнала, был страшный скандал, она набросилась на своего
сожителя и ранила его ножницами - в припадке женской ревности, - сказал
стрелок. Потом, однако, все "вошло в колею", особенно после того, как Лида
сбежала из дому и пропала на четыре года. Как именно она их провела, не знал
никто, даже мой собеседник. Один из его друзей, Петя Тарасов, правда,
говорил ему, что видел, как Лида в Тунисе что-то продавала на набережных; но
Пете Тарасову нельзя было верить до конца, так как он пил мертвую, и о нем
вообще стрелок отзывался неодобрительно, утверждая, что он человек неверный.
Впоследствии, однако, оказалось, что Лида действительно была в Тунисе. Затем
она вернулась домой, и по ее виду можно было подумать, что она долго болела.
- Они все жили тогда на улице Simon le Franc? - спросил я.
Нет, они, оказывается, никогда там не жили: у них была постоянная
квартира на rue de F-Eglise St. Martin.
- Квартира? - сказал я с удивлением. Я помнил эту улицу, мне казалось,
что там вообще не могло быть квартир, там стояли деревянные бараки, где жили
польские чернорабочие, арабы и китайцы, а на углу был "Bar Polski", один из
самых мрачных притонов, какие я видел в своей жизни. Правда, по описанию
моего собеседника, в квартире Зины, состоявшей все-таки из двух комнат, не
было ни воды, ни газа, ни даже электричества. Мне было неловко спросить,
откуда Зина брала деньги на бедное свое существование, я знал, что в этой
среде подобные вопросы неуместны. Но стрелок мне объяснил, что Зина и Лида
хорошо зарабатывали, потому что ходили по дворам и пели, а мышастый стрелок
им аккомпанировал на гармонике. Это продолжалось до тех пор, пока Зина не
охрипла навсегда по неизвестной причине. Деньги, однако, у них не держались,
так как Зина пила, а ее сожитель играл на скачках и то, что Зина не успевала
пропить, он проигрывал. На Лиду нельзя было рассчитывать, она жила дома
только временами, а не так давно вышла даже замуж за молодого француза, от
которого отреклись родители и который вскоре умер, впрыснув себе слишком
большую дозу морфия, после чего Лида была арестована, но выпущена через
несколько дней. Затем мой собеседник сообщил мне, что теперь Лида живет с
Пашкой Щербаковым, про которого он тоже рассказал довольно обстоятельно, и в
общем то, что он говорил, соответствовало действительности. Я не мог не
подивиться необыкновенной осведомленности этого человека. Он знал также
биографию мышастого стрелка и злополучную историю с мотоциклетом, сочиненную
Черновым, произведения которого ему тоже были хорошо известны. О мышастом
стрелке он сказал, что тот в России был когда-то бухгалтером не то в
Астрахани, не то в Архангельске, с начала войны служил по интендантству и
приехал за границу с кое-какими деньгами, но быстро разорился, проиграв
большую часть их в Монте-Карло, а то, что осталось, - на скачках. И даже с
Зиной он познакомился на скаковом поле Auteuil, в тот исторический день,
когда он поставил чуть ли не все, что у него было, на знаменитого и
несравненного Фараона Третьего, лучшую лошадь, когда-либо скакавшую во
Франции. Жокей, однако, был подкуплен завистливым конкурентом и, ведя
Фараона в хлысте, проиграл на финише, так что к этому нельзя было
придраться. Когда мой собеседник рассказывал мне об этом, он явно
волновался. Он обнаружил, кроме того, такое знание скаковой терминологии,
что его компетентность в этой области не могла вызвать никаких сомнений, - и
я подумал, что, в сущности говоря, количество причин, которые доводят людей
до Rue Simon le Franc, довольно незначительно и причины эти почти всегда
одни и те же. - Я потерял состояние, но я приобрел Зину, - произнес будто бы
мышастый стрелок после этого дня. - Это тоже, наверное, Чернов придумал, -
сказал я, не удержавшись.
На этом мы расстались, и мой собеседник ушел, выразив надежду, что все
рассказанное останется между нами. Это была, казалось бы, ненужная и
автоматическая фраза, не имевшая никакого смысла, хотя бы потому, что, как
он сказал мне в начале разговора, события, о которых шла речь, "были
известны всем". Правда, я не принадлежал к числу этих "всех", и в моем
интересе к этому миру было нечто незаконное и. быть может, даже
неопределенно-враждебное. Так, во всяком случае, могло ему казаться. Это
было в какой-то мере понятно, и если бы я был на его месте, я тоже,
вероятно, подумал бы о бесцеремонности и неуместности того, что молодой
человек, прилично одетый, вдруг вторгается почему-то в ту область, которая
отделена от него безвозвратной последовательностью падений - скачки,
алкоголь, морфий, тюрьма, сифилис, милостыня, - бессильный разврат и грязь,
болезни и физическая слабость, ежедневная перспектива смерти на улице и
совершенное, не допускающее ни малейшего намека ни на какую иллюзию,
отсутствие надежды какого бы то ни было улучшения. Я думаю, что он хотел
сказать именно это, когда произнес фразу о том, что наш разговор останется
между нами. Но он, конечно, не мог знать, что, несмотря на внешнюю разницу
между нами, мое положение было, быть может, не менее печальным, хотя и
по-другому, чем то, в котором он находился.
Но никто вообще, ни один человек на свете, кроме Катрин, не знал о том,
что я был болен этим своеобразным душевным недугом, сознание которого так
неизменно угнетало меня. Особенно мучительным было понимание неравенства и
превосходства других людей надо мной. Я знал, что в любую минуту я могу
потерять ощущение действительности и погрузиться в тягостный бред, становясь
на это время совершенно беззащитным. К счастью, я обычно чувствовал
приближение такого припадка, но иногда он обрушивался на меня внезапно, и я
с тревогой думал о том, что могло бы случиться, если бы это произошло в
университетской аудитории, в библиотеке, на улице или во время экзамена. Я
делал все, чтобы избавиться от этого, я усиленно занимался спортом, каждое
утро принимал холодный душ и мог сказать, что физически я был идеально
здоров. Но это ничему не помогало. Может быть, думал я, если бы я пережил
землетрясение или крушение корабля в открытом море или вообще какую-то
трудновообразимую, почти космическую катастрофу, может быть, это было бы
спасительным толчком и позволило бы мне сделать первый, самый трудный шаг на
том обратном пути к действительности, которого я так тщетно искал до сих
пор. Но ничего подобного не происходило и, казалось, не могло произойти, по
крайней мере в ближайшем будущем.
Я продолжал бывать у Павла Александровича, и если бы не постоянно
угадывавшееся присутствие Лиды, - хотя ее я видел сравнительно редко, - я
мог бы сказать, что только там я находил настоящий душевный отдых. В
спокойной уютности той жизни, которую теперь вел Павел Александрович, было
нечто усыпляюще-приятное, и это чувствовалось во всем, начиная от теплых
интонаций его голоса и кончая удивительной мягкостью его кресел. Мне
казалось, что даже в его обедах было то же самое; я нигде не ел до сих пор
такого бархатного супа, таких котлет, такого шоколадного крема. Я относился
к нему с самым искренним расположением и испытывал тягостное чувство, когда
думал о том, что с ним может случиться что-нибудь нехорошее. Вероятно, эта
мысль не преследовала бы меня, если бы я мог забыть о Лиде. Я, конечно, не
позволял себе задавать Павлу Александровичу какие бы то ни было вопросы,
касавшиеся этой стороны его жизни; он в свою очередь тоже никогда не говорил
об этом. Но однажды, во время одного из моих очередных визитов, он сказал
мне, - это происходило в пятницу вечером, - что завтра, в субботу, он
уезжает из Парижа. Он хотел снять на лето дачу возле Фонтенбло и собирался
поехать туда, чтобы не спеша осмотреть окрестности, побродить по лесу и
окончательно решить, стоит ли там поселиться в летние месяцы.
- Я много лет не был в лесу, - сказал он. - Но я не забыл о чувстве,
которое я всякий раз там испытывал, - чувстве временности всего
существующего. Посмотришь на дерево, которому несколько сот лет, и вдруг
особенно ясно ощутишь свою собственную кратковременность. Я вам потом
расскажу о своих впечатлениях. А Лида остается одна в Париже. Пригласили бы
ее в кинематограф, а?
- Да, да, конечно, с удовольствием, - сказал я. И в ту же минуту
подумал, что непременно сошлюсь потом на недостаток времени и сделаю все,
чтобы от этого уклониться.
Но на следующий день, к вечеру, мне стало казаться, что нарушить
обещание, данное Павлу Александровичу, было бы с моей стороны просто
некорректно. Я смутно отдавал себе отчет, что это было оправдание столь же
искусственное, сколь несостоятельное. Но я не задержался на этой мысли и
позвонил Лиде по телескопу. Она ответила, что ждет меня, и я поехал к ней
после обеда. Она была готова, и мы отправились в кинематограф.
Я хорошо запомнил фильм, который мы видели, фамилию артиста, игравшего
главную роль, и его многочисленные приключения. Это было тем более
удивительно, что через несколько минут после начала сеанса я случайно
коснулся горячей руки Лиды и все помутилось в моих глазах. Я понимал, что
происходит нечто непоправимое, но не мог остановиться. Я обнял правой рукой
ее плечи, которые мягким и гибким движением приблизились ко мне, и с этого
момента я совершенно переслал владеть собой. Когда мы вышли из кинематографа
и свернули в первую улицу, - я не мог говорить от волнения, она тоже не
произносила ни слова, - я прижал к себе ее талию, ее губы приблизились к
моему рту, я почувствовал прикосновение се тела под легким платьем и ощутил
нечто вроде влажного ожога. Прямо над моей головой горела вывеска гостиницы.
Мы вошли туда и поднялись по лестнице вслед за горничной, которая была
почему-то в черных чулках. - "Номер девять", - сказал внизу мужской голос.
Над кроватью было вделано в стену большое прямоугольное зеркало, против
кровати стояли зеркальные ширмы, несколько в глубине - зеркальный шкаф, и
через несколько минут во всех этих сверкающих поверхностях отразились наши
тела. В этой фантастической множественности отражений было что-то
апокалиптически-кошунственное, и я подумал об Откровении святого Иоанна.
- On dirait de la parlouze {Можно подумать, что эго групповая любовь
(фр.).}, - сказала Лида. У нее было сухое и горячее тело, и все то же
ощущение ожога не покидало меня. Мне казалось, что я никогда не забуду этих
часов. Я начинал терять себя в этом неожиданном богатстве физических
ощущений, и в неизменной притягательности ее тела было нечто почти
беспощадное. Слова, которые она произносила сквозь жадно стиснутые зубы,
казались до удивительности странными, - так, точно в этом горячем воздухе им
не было места, они звучали бесполезным напоминанием о том, чего больше не
существовало. Теперь я находился в ином мире, которого я, конечно, не знал
до сих пор во всей его женской неотразимости. Вот о чем она пела в тот
вечер, когда я ее слушал! Как бледно теперь, едва слышным музыкальным
лепетом, звучал в моей памяти аккомпанемент пианино! Обрывки мыслей
проносились в моей голове. Нет, я никогда не представлял себе, что могу быть
всецело захвачен физической страстью, такой сплошной, что она почти не
оставляла места ни для чего другого. Я пристально смотрел вниз, на лицо
Лиды, исступленное и одухотворенное, на полуоткрытые, широкие ее губы,
чем-то напоминавшие мне изуверские линии рта какой-то каменной богини,
которую я видел однажды - но я забыл, где и когда. В зеркалах по-прежнему
двигались многочисленные руки, плечи, бедра и ноги, и я начинал задыхаться
от этого впечатления множественности.
- Мой дорогой, - сказала Лида невыразительным голосом, и мне казалось,
что этим звукам трудно было пробиться через густую чувственную муть, - я
никогда не любила так, как тебя.
Она лежала теперь рядом со мной, усталая и точно измятая длительным
напряжением. Но постепенно ее голос становился глубже и звучнее.
- Je n'ai pas eu de chance dans ma vie {Мне в жизни не везло (фр.).}, -
продолжала она, - потеряла невинность, когда мне было четырнадцать лет.
Она переходила все время с французского на русский и с русского на
французский.
- Ты не знаешь любовника моей матери? Он уже тогда был старик, он
мягкий, как тряпка, он не мужчина. Мне было больно и скучно, мне хотелось
плакать от того, что все так отвратительно. Est ce que tu me comprends?
Dis-moi que tu me comprends {Ты меня понимаешь?.. Скажи, что ты меня
понимаешь (фр.).}.
Я кивнул головой. Она лежала голая, - рядом со мной, надо мной и подо
мной, - отражаясь в неподвижном блеске зеркал. И мне опять стало казаться,
как это иногда случалось, - что из страшной, стеклянной глубины на меня
смотрят пристальные и остановившиеся глаза, в которых я с холодным отчаянием
узнаю свой собственный взгляд.
Мне нужны были необыкновенные усилия, чтобы победить охватившее меня
отвращение к Лиде и к себе самому. Ее, впрочем, я был склонен обвинять
меньше, чем себя. В моем поведении был элемент такой явной подлости, которой
я до сих пор за собой не знал. После этого кто мог сказать, на что я был еще
способен и какая другая низость остановила бы меня? Все, что во мне было -
как я думал - отдаленно положительного, оказалось сметено одной
случайностью, и, стало быть, какова же была ему цена? Другие, более
непосредственные соображения занимали меня. Я думал, что если бы речь шла
только обо мне, никто - и в первую очередь Павел Александрович
не узнал бы об этом вечере с Лидой. Но в ней я не мог быть уверен. Она
была способна рассказать это следующему своему любовнику, она могла, в конце
концов, признаться Павлу Александровичу, и это поставило бы меня в
безвыходное положение. Как я мог сделать это несуществующим и сколько бы я
дал, чтобы вернуть то, что было в начале вечера? Я лежал рядом с ней и думал
об этом. Чтобы не видать ее, я закрыл глаза, и передо мной появилась
привычная мягкая мгла, та самая, из которой я столько раз уходил и в которую
столько раз возвращался, переходя из одного мира в другой и вновь находя
себя в этой беззвучной пропасти, после каждой душевной катастрофы. Я
погрузился в знакомое безмолвие, пустое и мертвое настолько, что там глохли
отзвуки даже едва минувшего несчастья, потому что там больше ничто не имело
значения. Еще какой-то свет, слабея, мерцал передо мной, где-то далеко
умирали последние смутные звуки, доходившие до меня. И рядом со мной, в этом
безмолвном пространстве, лежало голое тело Лиды, неподвижное, как труп.
- Monsieur, la seance est terminee {Мсье, сеанс окончен (фp.).}, -
сказал издалека чей-то женский голос.
Потом он приблизился и повторил:
- La seance est terminee, monsieur.
Я открыл глаза. Я сидел в опустевшем зале кинематографа, полотно
потухшего экрана было уже закрыто занавесом. Служащая, сказавшая мне эти
слова, смотрела на меня с удивлением и сочувствием.
- Excusez-moi, - сказал я. - Merci de m'avoir reveille, m-lle
{Извините... Спасибо, что разбудили меня, мадемуазель (фр.).}.
Я вышел из кинематографа. На небе были звезды, ночь была теплая и
тихая. Стояли настоящие каменные дома, с железными, запертыми ставнями,
видны были неподвижные повороты улиц, окна кафе были ярко освещены. И
кажется, в первый раз за все время мое возвращение к действительности было
не только лишено того печального оцепенения, которым обычно сопровождалось,
но в нем было нечто почти мажорное. Я думал, что усилия воли когда-нибудь
восторжествуют над моим недугом и все, что так неотступно преследует меня
теперь, исчезнет не на время, а навсегда. И тогда начнется, конечно,
настоящая жизнь. Позже, всякий раз, когда ко мне возвращались видения,
связанные с воображаемой встречей, Лидой, гостиницей и зеркалами, я тотчас
же начинал думать о другом, хотя я знал и не мог себя обманывать: то, что
мне казалось отвратительным, в сущности, произошло, и если это не было
облечено в осязаемую форму свершившегося факта, то это была случайная и
лишенная значения подробность. Но именно отсутствие факта было моим
неопровержимым доводом, моим бесспорным оправданием - и в тот вечер эта
обманчивая очевидность казалась мне счастливым разрешением вопроса.

----------

Через некоторое время после этого я опять обратился к моему
осведомителю, которого найти было нетрудно: если это происходило днем, нужно
было идти в кафе возле Place Maubert, где бывали обычно собиратели окурков:
ночью надо было отправляться на Монпарнас. У этого человека в его
бесконечных странствиях через Париж были места, куда он неизменно приходил,
как другие люди приходят в клуб.
После второго стакана вина он готов был рассказать все, что угодно, -
то, что он действительно знал, то, что он слышал, и даже то, чего он не
знал, но что составляло предмет его размышлений. Правда, о чем бы ни шла
речь, начинал он всегда с одного и того же - со своей княгини, которой он
все не мог простить измены.
- Вот мы с вами тут беседуем, - сказал он, вытирая губы не без
некоторой очень своеобразной кокетливости, мизинцем правой руки, - а она,
стерва, нежится под атласным одеялом в своей квартире. Она не знает, что она
у меня в руках.
- Почему она у вас в руках?
- Милый человек, да пойди я куда нужно, да скажи кому следует: месэ, ву
саве арижин са ришес? {Мсье, вы понимаете происхождение этого богатства?
(искаж. фр.).}
Он очень бегло говорил по-французски, произнося, однако, твердо все
носовые звуки и ставя всюду русское "а" вместо французского "о".
И он пристально смотрел на меня своими выцветшими и пьяными глазами.
- Но только она подозревает, конечно, что Костя Воронов всегда был
д_ж_е_н_т_е_л_е_м_е_н, - и это слово он выговаривал совсем по-своему, - и
что он не способен это сделать. Вы знаете, как мое прозвище?
Я ответил, что не имею об этом представления.
- Вот это прозвище мне и дали, - сказал он, - джентелемен. Вот он,
перед вами стоит - Костя Воронов, джентелемен, поручик императорской армии.
В приказе было написано: "отличился" - как сейчас эти слова помню -
"неустрашимым мужеством, подавая пример офицерскому составу и
подчиненным...". Вот какому человеку она изменила. И почему? Потому что
Костя Воронов не захотел себя скомпрометировать, милый человек, вот почему.
Я плохо представлял, что он, собственно, хотел этим сказать и чем он
мог себя скомпрометировать с княгиней, но не настаивал, боясь слишком
длительных объяснений. Он смотрел на меня и явно искал сочувствия, как это
бывало всякий раз, когда разговор касался его личной жизни. Я опять сказал
несколько слов о превратностях судьбы.
- Судьба, это, знаете, одна видимость, - сказал он. - То есть,
понимаете, вот какой-нибудь человек живет и думает, что все замечательно, а
на самом деле - дурак дураком.
Я спросил Джентльмена, следует ли рассматривать это утверждение как
чисто философскую мысль или в нем содержится какой-нибудь намек.
- И то и другое, - сказал он. - С одной стороны, эго вообще правильно,
а с другой, вот, возьмите Пашку Щербакова, например. Я ничего не говорю, я
его, слава Богу, давно знаю. Он человек неплохой, интеллигентный, нашего
крута.
Я быстро взглянул на него. Он стоял передо мной, в засаленном и
обтрепанном пиджаке, в удивительно узких и дырявых штанах, небритый и
мрачный; желтый окурок, прилипший к его губе, слегка дымился.
- Вот он живет теперь как барин, - харч, конечно, квартира и девочка,
как полагается.
Он покачал головой и выпил остаток вина. Я подозвал гарсона и заказал
ему следующий стакан.
- Люблю, когда человек понимает, - сказал Джентльмен, - русские же мы
люди, в конце концов. Да, так вот Пашка. А девочка-то его едва-едва
переносит, потому что любит Амара.
- Какого Амара?
- Который ее любовник. А вы не знали?
- Нет.
- А вы ее как-нибудь о нем спросите. Она с ним еще в Тунисе спуталась.
- Он что, араб?
- Хуже, - сказал Джентльмен. - Значительно хуже. Отец его араб, мать
полька. Он в Тунисе попался в каком-то грязном деле, сел, конечно, в тюрьму.
"У него были неприятности", - сказал бы Мишка. Она его оттуда и выписала.
- Кто?
- Лида, конечно. А вы что, удивляетесь?
- Да нет, это понятно.
- Только все это между нами.
- Можете быть спокойны.
Во всем. что рассказал мне Джентльмен, не было, конечно, ничего
неожиданного; наоборот, казалось бы скорее удивительным, если бы это было
иначе. Но я не мог отделаться от неприятного чувства за Павла
Александровича. Как случилось, однако, что он так мало, по-видимому, знал о
Лиде? Как могло быть, что, имея вполне определенное представление о мышастом
стрелке и о Зине, он пропустил в этом самое главное биографию Лиды? Я знал
со слов Джентльмена, что Павел Александрович только слышал об ее
существовании, но увидел ее впервые совсем недавно, на улице, и его тронуло
то, что она была так явно бедна и несчастна, - и с этого все началось. Она,
вероятно, рассказала ему о себе и только то, что нашла нужным рассказать,
скрыв от него все остальное. Он, кроме того, был на тридцать лет старше ее,
и против этой разницы в возрасте оказались бессильны и его постоянное
недоверие к людям, и его личный душевный опыт. Но все-таки - не мог же он в
такой степени обманываться на ее счет? Я всегда предполагал, что дочь Зины
не должна быть мечтательной девушкой с далекими глазами, а после того, как я
ее увидел и услышал ее пение, у меня не оставалось больше никаких сомнений в
ее нравственном облике. И то, что таких очевидных вещей не знал - или делал
вид, что не знал, - Павел Александрович, оставалось только объяснить его
невольным и катастрофическим ослеплением.
Прошло несколько недель. И вот, так же случайно, как в тот раз, когда я
встретил на бульваре Гарибальди Зину, мышастого стрелка и Лиду, я оказался
однажды вечером на площади Бастилии. Я очень давно не бывал в этом районе. Я
поехал туда потому, что в одном из больших кафе этого квартала должен был