очки, - он был, вероятно, дальнозорок, - и я увидел его глаза. И тогда, не
веря самому себе, я узнал человека, которому я дал десять франков в
Люксембургском саду. Но я мог его узнать только по глазам и по голосу, так
как в остальном между этим господином в кафе и тем оборванцем, который два
года тому назад подошел ко мне и попросил денег, не было решительно ничего
общего. Я никогда не думал, что платье может так изменить человека. В его
превращении было нечто неестественное и неправдоподобное. Это было какое-то
обратное движение времени, казавшееся совершенно фантастическим. Два года
тому назад этот человек существовал только как напоминание, теперь это
напоминание почти чудесным образом вернулось к тому, кто ему некогда
предшествовал и чье исчезновение должно было быть безвозвратным. Я не мог
прийти в себя от искреннего изумления.
Художница поднялась и ушла, помахав мне на ходу рукой в знак
приветствия и прощания одновременно. Тогда я подошел к его столику и сказал:
- Простите, мне кажется, что я имел удовольствие с вами где-то
встречаться.
- Садитесь, пожалуйста, - ответил он со спокойной вежливостью. - Это
делает честь вашей памяти. Вы первый из всех, с кем я был знаком в прежнее
время и кто меня узнал. Вы говорите, что мы с вами встречались? Это
совершенно верно. Это было в тот период времени, когда я жил в трущобе, на
улице Simon le Franc.
Он сделал неопределенный жест рукой.
- Вы хотели бы знать, что со мной случилось? Ну что ж, начнем с того,
что чудес на свете не бывает.
- Еще несколько минут тому назад я думал так же, как вы. Теперь я
начинаю в этом сомневаться.
- Напрасно, - сказал он. - Нет ничего более неверного, чем внешний
аспект вещей. Строить на этом какие-либо утверждения можно только, заранее
допустив совершенную произвольность. Через пять минут причины моей
метаморфозы будут вам казаться абсолютно естественными.
Он уперся локтями в столик.
- Не помню, говорил я вам в те времена... И он рассказал мне, что
именно с ним произошло, и в этом действительно не было ничего чудесного. В
одном из балтийских государств, - он не сказал, котором, - жил его старший
брат, сохранивший после революции довольно крупное состояние. По словам
моего собеседника, это был жестокий и скупой человек, остро и заранее
ненавидевший всех, кто мог или мог бы обратиться к нему с просьбой о
деньгах. Он был одинок, и наследников у него не было. Некоторое время тому
назад он утонул, купаясь в море, и наследство досталось его брату, которого
в Париже на улице Simon le Franc разыскал адвокат. После того как были
выполнены формальности, он получил состояние, оценивавшееся во много сот
тысяч франков. Тогда он снял квартиру на улице Молитор и жил там теперь
один, проводя время, как он сказал, в чтении и приятном бездействии. Он
пригласил меня как-нибудь зайти к нему без предупреждения, в такие-то или
такие-то часы. Если я хотел уже наверное застать его дома, я мог бы
предварительно позвонить по телефону. На этом мы с ним расстались. Я еще
оставался в кафе, а он ушел, и я опять, как два года тому назад, смотрел ему
вслед. Был холодный, в отличие от прошлогоднего, апрельский день. Он шел по
широкому проходу между столиками и медленно исчезал в мягком электрическом
свете, в новом тугом пальто и новой шляпе, и теперь уверенность его походки
не могла бы никому показаться неуместной, даже мне, которого она так
поразила при нашей первой встрече.
Оставшись один, я задумался - сначала беспредметно и созерцательно;
потом в этом бесформенном движении мыслей стали появляться более
определенные очертания, и я начал вспоминать, что было в это же время два
года тому назад. Теперь было холодно, тогда было тепло, и тогда я так же
остался сидеть на скамейке Люксембургского сада, как теперь в кафе после
ухода этого человека. Но тогда я читал Карамзина: и тотчас же, забывая
прочитанную страницу, я все возвращался к размышлениям об особенностях
девятнадцатого столетия и о резком его отличии от двадцатого. Я думал даже о
разнице политических режимов, - мысль, вообще говоря, занимавшая мое
внимание чрезвычайно редко, - и мне казалось, что девятнадцатый век не знал
тех варварских и насильственных форм государственности, которые были
характерны для истории некоторых стран именно в двадцатом столетии. Я
вспоминал теории Дюркгейма об "общественном принуждении", contrainte
sociale, и опять, отвлекаясь от университетского курса, переходил к
суждениям более общего и более спорного порядка. Я думал, что глупость
государственного насилия должна казаться современникам гораздо более
очевидной, чем так называемым будущим историкам, которым должна быть
непонятна именно личная тягостность этого гнета, соединенная с отчетливым
пониманием его абсурдности. Я думал еще, что государственная этика,
доведенная до ее логического пароксизма, - как кульминационный пункт
какого-то коллективного бреда, - неизбежно приводит к почти уголовной
концепции власти, и в такие периоды истории власть действительно принадлежит
невежественным преступникам и фанатикам, тиранам и сумасшедшим; иногда они
кончают жизнь на виселице или гильотине, иногда умирают своей смертью и их
гроб провожают безмолвные проклятия тех, кто имел несчастье и позор быть их
подданными. Я думал еще о Великом Инквизиторе, и о трагической судьбе его
автора, и о том, что личная, даже иллюзорная свобода может оказаться, в
сущности, отрицательной ценностью, смысл и значение которой нередко остаются
неизвестными, потому что в ней заключены, с предельно неустойчивым
равновесием, начала противоположных движений.
Но теперь я был далек от этих мыслей, они казались мне темными и
незначительными по сравнению с эгоистическими соображениями о моей личной
судьбе, призрачная неверность которой не переставала занимать мое внимание,
тем более что моя сегодняшняя встреча совпала по времени с концом этого
счастливого периода существования, в котором я тогда находился, и
блаженность - я не мог найти другого слова - которого заключалась в том, что
я жил эти недели, не видя снов и не думая ни о чем.
Уже за день до этого мной овладело смутное беспокойство, беспричинное,
как всегда, и потому особенно тягостное. Оно усилилось через день и затем не
покидало меня больше. Мне стало казаться, что мне угрожает какая-то
опасность, столь же неопределенная, сколь непонятная. Если бы я не привык
давно к неотступности этого призрачного мира, который так неизменно следовал
за мной, я бы, может быть, стал бояться, что у меня начинается мания
преследования. Но особенность моего положения заключалась именно в том, что
в отличие от людей, пораженных подлинным безумием, которые были бы твердо
убеждены, что их действительно преследует кто-то невидимый и неуловимый, у
кого множество агентов - кондуктор автобуса, прачка, полицейский, незнакомый
господин в очках и в шляпе, - я знал, что моя тревога объясняется
исключительно и всецело произвольным скачком воображения. Я знал, что, живя
так, как жил я, не располагая почти никакими личными средствами, не будучи
связан ни с какими политическими организациями, не занимаясь никаким видом
общественной деятельности и вообще не выделяясь решительно ничем из
анонимной многомиллионной массы парижского населения, я не мог быть целью
преследования со стороны кого бы то ни было. Не существовало ни одного
человека в мире, для которого моя жизнь могла представлять какой-либо
интерес, не было никого, кто мог бы мне позавидовать. Я прекрасно понимал,
что моя смутная тревога совершенно беспредметна и что для нее нет и не может
быть никаких оснований. Но непостижимым образом я продолжал ее испытывать, и
явная очевидность ее необоснованности не могла вывести меня из этого
состояния. Однако, в противоположность маньякам, которых внимание бывает
напряжено до крайности и от которых не ускользает ни одна подробность из
того, что происходит вокруг них и в чем они упорно ищут присутствия
преследующего их врага, я жил и двигался точно окруженный легким туманом,
лишавшим предметы и людей резкой отчетливости контуров.
Я засыпал и просыпался с этим ощущением бесформенной тревоги и
предчувствия. Так проходили дни, и это продолжалось до той минуты, когда я -
были сумерки парижского вечера, - бродя без цели по улицам незнакомой мне
части города, свернул в узкий проход между домами. Было уже почти совсем
темно. Проход оказался удивительно длинным, и когда я дошел до его конца, я
очутился перед глухой стеной, откуда под прямым углом начинался поворот
влево. Я направился к выходу, который, по моим расчетам, должен был
находиться где-то близко. За поворотом было еще темнее. Я шел вдоль двух
стен и смутно различал, что в одной из них время от времени попадались ниши,
назначение которых мне представлялось загадочным. Я прошел так несколько
десятков метров в мутной темноте, над которой было беззвездное небо; стояла
полная тишина, нарушаемая только звуком моих шагов по неровной мостовой. И
вдруг, когда я поравнялся с одной из тех ниш, которые я заметил в начале
прохода, оттуда с необычайной быстротой и совершенной беззвучностью
рванулась чья-то черная тень, и я за одну короткую часть секунды успел
испытать тот смертельный ужас, к которому давно уже был подготовлен этим
непрекращающимся, многодневным состоянием тревоги. Затем я почувствовал на
своей шее цепкие пальцы человека, который так неожиданно и необъяснимо
бросился на меня. Как это ни покажется странно, с этого момента я перестал
испытывать и отвлеченную тревогу, и непосредственный ужас. Для этого,
впрочем, у меня не оставалось времени. Но в том, что происходило тогда, уже
было нечто реальное и несомненное, была действительность, а не неотразимая
абстракция. Инстинктивным движением я напряг мускулы шеи. По неистовому
зажиму пальцев, охвативших мое горло, было очевидно, что они принадлежали
взрослому и сильному мужчине, на стороне которого вдобавок была
неожиданность нападения. Но одновременно с этим мне было ясно, что, вопреки
кажущемуся превосходству его положения и отчаянности моего собственного,
преимущество в конечном итоге должно было остаться за мной. Я понял это в
первую же секунду; я много времени занимался разными видами спорта и в
частности борьбы, и мне нетрудно было определить, что нападавший на меня
человек не имел об этом никакого представления и мог полагаться только на
свою физическую силу. Он, вероятно, ожидал, что я схвачу его за кисти рук и
попытаюсь их отвести от моей шеи - естественная и чаще всего бесполезная
защита неподготовленного человека. Но я нащупал в темноте, уже почти
задыхаясь, его мизинцы, и потом резким движением обеих рук одновременно я
отогнул их назад, ломая их нижние суставы. Он сразу ахнул и застонал, и мне
стало непривычно легко дышать после того, как он отпустил мое горло. Теперь
он безмолвно корчился передо мной в темноте, и в обычное время это,
наверное, вызвало бы мое сострадание. Но я находился в припадке внезапной и
бешеной злобы - так, точно этот неизвестный человек воплощал в себе причину
той длительной тревоги, которую я испытывал все это время, так, точно
виновником этого был именно он. Я толкнул его в одно плечо, одновременно
притянув к себе другое, и когда он, не успев понять этого, повернулся ко мне
спиной, я сзади захватил правой рукой, согнутой почти под прямым углом, его
шею. Пальцами левой руки я зажал кисть правой и стал затягивать этот мертвый
узел, ни на секунду его не ослабляя. Словом, я сделал то, что должен был
сделать он, чтобы попытаться меня задушить, и чего он не сделал, подписав
этим свой смертный приговор. Он дернулся несколько раз, но я знал, что
положение его было безнадежно. Потом, когда всякое сопротивление кончилось,
я разжал руки, и его труп тяжело и мягко упал к моим ногам. Было так темно,
что я не мог рассмотреть как следует его лица, я заметил только, что у него
были небольшие усы и черные, курчавые волосы.
Я прислушался. По-прежнему вокруг меня стояла совершенная тишина, и
когда я сделал первый шаг, то звук его мне показался тревожно громким. Не
оборачиваясь, я пошел вперед. Вдалеке наконец показался неверный свет, по
всей видимости, уличного фонаря, и я вздохнул свободно. Но в ту минуту,
когда я почти дошел уже до выхода из этой ловушки, меня что-то ударило по
голове с необыкновенной силой, и я потерял сознание.
Мне смутно казалось в забытьи, что меня куда-то везут. По-видимому, ко
мне был применен довольно сильный наркоз, потому что бессознательное или
полусознательное мое состояние было неестественно долгим. Когда я наконец
открыл глаза, я лежал на узкой каменной скамье в небольшой камере с высоким
потолком и тремя серыми стенами. Четвертой стены не было: на ее месте сиял
огромный световой прорез. Я совершенно потерял представление о времени. За
глухой деревянной дверью послышались шаги и раздались голоса, говорившие
что-то, чего я не разобрал. Потом они удалились. Я осмотрел камеру и только
тогда увидел, что я был не один: справа от меня на второй каменной скамье
сидел, прислонившись к стене и поджав под себя ноги, какой-то человек в
лохмотьях. Глаза его были закрыты, но губы беззвучно шевелились. Затем он
повернул голову ко мне, веки его медленно поднялись, и я встретил его
взгляд-прозрачный, пустой и холодный настолько, что мне сразу стало не по
себе. Все, что происходило потом, я помнил совершенно отчетливо, за
исключением одной подробности, которой не могли восстановить никакие усилия
моей памяти: я не помнил, на каком языке мы говорили, сначала он и я, затем
все остальные. Мне казалось, что некоторые фразы были сказаны по-русски,
другие по-французски, третьи по-английски или по-немецки.
- Позвольте вас приветствовать, - сказал человек в лохмотьях, и меня
удивил тускло-невыразительный его голос. - Не имею удовольствия знать вашу
фамилию.
Я назвал себя и спросил, не может ли он объяснить мне, где я нахожусь и
почему я сюда попал.
- Вы находитесь в здании предварительного заключения.
- В здании предварительного заключения? - повторил я с изумлением. - Но
по какому поводу?
- В ближайшем будущем вам, вероятно, будет предъявлено соответствующее
обвинение, - какое именно, я не знаю.
В световом прорезе, почти задевая его крылом, медленно пролетела
огромная птица с голой шеей. Ее появление здесь и ответы моего собеседника
показались мне настолько неправдоподобными, что я спросил:
- В какой стране все это происходит?
- Вы находитесь на территории Центрального Государства.
Почему-то я нашел этот ответ удовлетворительным; вероятно, это
объяснялось тем, что действие наркоза еще не окончательно прошло. Я встал с
некоторым усилием, сделал несколько шагов, приблизился к просвету, явно
заменявшему окно, - и невольно отшатнулся: он выходил во двор, и камера была
на необыкновенной высоте, вероятно тридцатого этажа.
Против дома, отделенная от него расстоянием в сорок или пятьдесят
метров, возвышалась сплошная стена.
- Бегство отсюда невозможно, - сказал мой сосед, следивший за каждым
моим движением.
Я кивнул головой. Потом я сказал ему, что отказываюсь понимать, почему
я сюда попал, что не знаю за собой никакой вины и что все это мне
представляется совершенно абсурдным. Затем я спросил его, за что он
арестован и что ему грозит. Тогда он первый раз улыбнулся и ответил, что в
данном случае речь идет о явном недоразумении и что ему лично не угрожает
никакое наказание.
- А что именно случилось с вами? - спросил он.
Я подробно рассказал ему о тех малоубедительных фактах, которые так
неожиданно привели меня сюда. Он попросил меня сообщить ему еще некоторые
данные из моей биографии и, выслушав меня до конца, сказал, что он вполне
удовлетворен моими объяснениями и что он ручается за мое освобождение. Мне
должно было показаться, что такое заявление со стороны оборванного арестанта
звучит по меньшей мере странно. Но я принял его всерьез; мои аналитические
возможности еще не вернулись ко мне.
Через некоторое время дверь камеры отворилась и два вооруженных
солдата, один из которых прокричал мою фамилию, повели меня по длинному
коридору с розовыми стенами и многочисленными поворотами. На каждом повороте
висел громадный, все один и тот же, портрет какого-то пожилого, бритого
человека с лицом, напоминавшим лицо среднего мастерового, но с неестественно
узким лбом и маленькими глазами. На человеке этом было нечто среднее между
пиджаком и мундиром, увешанное орденами, якорями и звездами. Несколько
статуй и бюстов этого же мужчины были расставлены вдоль стен. Мы дошли
наконец - в полном безмолвии - до двери, через которую меня втолкнули в
комнату, где за большим столом сидел немолодой человек в очках. Он был в
каком-то странном, полувоенном, полуштатском костюме, напоминавшем по покрою
тот, который был изображен на портретах и статуях.
Он начал с того, что вынул из ящика стола огромный револьвер и положил
его рядом с пресс-папье. Затем, резким движением подняв голову и глядя на
меня в упор, он сказал:
- Вам, конечно, известно, что только чистосердечное признание может вас
спасти?
После длительной ходьбы по коридору - солдаты шли скорым шагом, и я
должен был идти с такой же быстротой - я чувствовал, что почти
полуобморочное состояние, в котором я до сих пор находился, сменилось
наконец чем-то более нормальным. Я опять ощущал свое тело так, как всегда,
то, что было перед моими глазами, я видел совершенно ясно, и теперь для меня
было очевиднее, чем когда-либо, что все происходящее со мной - результат
явного недоразумения. Одновременно с этим тюремная обстановка и перспектива
произвольного допроса казались мне раздражающими. Я посмотрел на сидящего
человека в очках и спросил:
- Простите, пожалуйста, кто вы такой?
- Здесь вопросов не задают! - резко ответил он.
- В этом есть какое-то противоречие, - сказал я. - Мне показалось, что
в вашем голосе, когда вы обратились ко мне, зазвучала явно вопросительная
интонация.
- Поймите, что речь идет о вашей жизни, - сказал он. - Диалектикой
заниматься теперь поздно. Но, может быть, вам полезно будет напомнить, что
вы обвиняетесь в государственной измене.
- Ни более ни менее?
- Ни более ни менее. И не стройте себе никаких иллюзий: это-страшное
обвинение. Повторяю, что только полное признание может вас спасти.
- В чем же выражается моя государственная измена?
- Вы имеете наглость это спрашивать? Хорошо, я вам скажу.
Государственная измена заключается уже в том, что вы считаете возможным
допускать преступный принцип законности псевдогосударственных идей, которые
противоречат великой теории Центрального Государства, выработанной лучшими
гениями человечества.
- То, что вы говорите, настолько нелепо и наивно, что на это как-то
неловко отвечать. Я хотел бы только вам заметить, что возможность допущения
того или иного принципа есть теоретическое положение, а не факт, в котором
можно обвинять человека.
- Даже здесь, в трибунале центральной власти, вы говорите таким языком,
в котором каждое слово отражает вашу преступность. Прежде всего,
представитель власти, а в частности следователь, для вас непогрешим и ни
одно из его выражений не может быть названо ни наивным, ни нелепым. Но дело
не только в этом, хотя теперь, после того, что вы сказали, ваша вина
усугубляется еще одним пунктом: оскорбление представителей центральной
власти. Вы обвиняетесь в государственной измене, в заговоре на жизнь главы
государства и, наконец, в убийстве гражданина Эртеля, одного из наших лучших
представителей вне пределов нашей территории.
- Кто такой Эртель?
- Человек, которого вы убили. Не пытайтесь этого отрицать: центральной
власти известно все. Полное сознание, это - последний жест, который вы
можете сделать и которого от вас ждет государство и общественное мнение всей
страны.
- Единственное, на что я могу ответить, касается Эртеля. Этот человек
был наемным убийцей. Я находился в состоянии законной самозащиты. Эртель,
по-видимому, никогда до тех пор не имел дела с людьми, которые привыкли
защищать свою жизнь, и его неловкость его погубила. Что же касается
остальных обвинений, то это невежественный вздор, очень дурно
характеризующий умственные способности того, кто его выдумал.
- Вы будете жестоко раскаиваться в ваших словах.
- Обращаю ваше внимание на то, что глагол "раскаиваться" составляет
неотъемлемую часть понятий явно религиозного происхождения. Мне было странно
его слышать в устах представителя центральной власти.
- Что вы скажете во время очной ставки с вашими сообщниками?
Я пожал плечами.
- Довольно! - сказал он и выстрелил из револьвера: пуля вошла в стену
метра на полтора выше моей головы. Дверь отворилась, и те же солдаты,
которые привели меня, вошли в комнату.
- Отведите обвиняемого в камеру, - сказал следователь.
Только тогда, возвращаясь в камеру, взглядывая время от времени на
портреты и статуи, я подумал, что действовал неправильно и не должен был
отвечать следователю так, как я отвечал. Мне надо было просто доказывать
ему, что я никак не могу быть тем, за кого он меня принимает. Вместо того
чтобы занять именно эту позицию, я говорил с ним так, точно принимал
какую-то абсурдную законность его аргументации и. не будучи с ней согласен,
так сказать, диалектически, я все-таки оставался в том же плане, что и он.
Вместе с тем было очевидно, что я был совершенно чужд миру, в который я
попал. Лица конвоировавших меня солдат отражали полное отсутствие какой бы
то ни было мысли или какого бы то ни было душевного движения. Портреты были
похожи на олеографии, выполненные мастеровым, которого художественное
убожество невольно вызывало жалость и презрение; статуи были такими же. То,
что говорил мне следователь, носило печать такой же свирепой умственной
нищеты. и в мире, из которого я пришел, подобный человек не мог бы занимать
никакого места в судебном аппарате.
Вернувшись в камеру, я собирался рассказать о допросе моему соседу, но
меня тотчас же увели опять, на этот раз в другом направлении, и я попал ко
второму следователю, который обращался со мной несколько иначе, чем первый.
- Нам известно, - сказал он, - что мы имеем дело с человеком
сравнительно культурным, а не простым наемником той или иной политической
организации, которая нам враждебна. Вы знаете, что мы окружены врагами и это
вынуждает нас к сугубой осторожности и заставляет нас иногда принимать меры,
которые могут показаться слишком крутыми, но которых не всегда удается
избежать. Именно так произошло с вами. Мы знаем, или во всяком случае хотим
надеяться, что ваша вина меньше, чем это может показаться на первый взгляд.
Будьте откровенны с нами, это и в ваших, и в наших интересах.
По тому, как он говорил, было понятно, что он, конечно, гораздо опаснее
первого следователя. Но я был почти рад этому: с ним можно было
разговаривать другим языком.
- Я понимаю ваше раздражение во время первого допроса, - продолжал он.
- Произошла ошибка, чрезвычайно досадная: следователь, к которому вы попали,
обычно ведет только самые простые дела, хотя неизменно стремится к вещам,
явно превышающим его компетенцию. Он, видите ли, выдвинулся по партийной
линии, к нему нельзя предъявлять особенно строгих требований. Но перейдем к
делу. Вам известно, в чем вы обвиняетесь?
- Я хотел бы знать, - сказал я, - за кого меня принимают. Для меня
очевидно, что все происходящее сейчас - результат недоразумения, которое мне
хотелось бы выяснить. Моя фамилия - я назвал свою фамилию - такая-то, я живу
в Париже и учусь в университете, на историко-филологическом факультете. Я
никогда - как это легко установить при самом поверхностном следствии - не
занимался политической деятельностью и не состоял ни в какой политической
организации. Обвинения в том, что у меня были какие-то террористические
намерения, настолько абсурдны и произвольны, что останавливаться на них я не
считаю нужным. Я допускаю, что человек, за которого меня принимают, мог быть
и террористом, и вашим политическим противником. Но ко мне это не имеет
никакого отношения. И я надеюсь, что ваш государственный аппарат окажется
все-таки достаточно рационально организованным, чтобы это установить.
- Стало быть, вы утверждаете, что Розенблат ошибся? Если так, то дело
принимает для вас действительно трагический оборот.
- Кто такой Розенблат? Я впервые слышу эту фамилию и никогда не видел
этого человека.
- Я должен сказать, что вы сделали все, чтобы никто и никогда его
больше не увидел: вы его задушили.
- Позвольте, полчаса тому назад мне сказали, что его фамилия была
Эртель.
- Это ошибка.
- Как, опять ошибка?
- Я никогда не ценил Розенблата, я лично, - продолжал следователь. -
Когда вы назвали его наемным убийцей, вы были недалеки от истины. Несчастье
заключается в том, что он был единственным, кто мог вас спасти. Вы лишили
его этой возможности. У нас лежит его секретный рапорт о вас и о вашей
деятельности. Приведенные там сведения слишком подробны и точны, чтобы быть
вымышленными. К тому же этот человек был абсолютно лишен фантазии.
- Очень может быть, что сведения, которые заключаются в его рапорте,
совершенно точны. Но единственное и самое важное соображение в данном случае