- это что речь идет о ком-то другом, а не обо мне.
- Да, но как это доказать?
- Этот человек, в частности, не мог быть похож на меня как близнец.
Кроме того, он носил, я полагаю, другую фамилию. Есть, наконец,
отличительные признаки: возраст, цвет волос, рост и так далее.
- Рапорт Розенблата, весьма обстоятельный во всем другом, не содержит,
к сожалению, именно этих указаний. Кроме того, строго говоря, почему я
должен верить вам, а не ему?
- Вы можете не верить мне. Но нет ничего проще, как навести справки в
Париже.
- Мы всячески избегаем контакта с иностранной полицией.
Я начинал понимать, что мое положение безвыходно. Судебный аппарат
Центрального Государства отличался полным отсутствием гибкости и какого-либо
интереса к обвиняемому; функции его были чисто карательными. Тот
примитивизм, который характерен для всякого правосудия, здесь был доведен до
абсурда. Существовала одна схема: всякий попадавший в суд обвинялся в
преступлении против государства и подлежал наказанию. Возможность
невиновности обвиняемого теоретически существовала, но ею надлежало
пренебрегать. По-видимому, в моих глазах отразилось нечто похожее на
отчаяние, потому что следователь сказал:
- Боюсь, что доказать ошибку у вас нет материальной возможности. Тогда
вам остается или упорствовать в бесплодном отрицании и тем самым умышленно
идти на смерть, или подписать признание и примириться с тем, что вы
проведете некоторое время в заключении, после чего вас снова ждет свобода.
- Полагаете ли вы, что обвиняемый должен быть в первую очередь честен?
- Несомненно.
- В таком случае я не могу подписать признание в том, чего я никогда не
делал: поступая так, я бы сознательно ввел в заблуждение судебные инстанции
Центрального Государства.
- Идеологически вы правы. Но вопрос не в этом. Вы вынуждены действовать
в пределах ваших возможностей. Они, к сожалению, недостаточно широки, тут я
с вами согласен. Определим их еще раз. Полное отрицание вины и возможность
высшей меры наказания - с одной стороны. Признание и временное лишение
свободы - с другой. Все остальное-теория. Советую вам подумать об этом. Я
вызову вас в ближайшее время.
Вернувшись в камеру, я подробно рассказал своему соседу о первом и
втором допросе. Он слушал меня, сидя все в той же позе и закрыв глаза. Когда
я кончил, он сказал:
- Это легко было предвидеть.
Я еще раз посмотрел на его лохмотья и на небритое его лицо и вспомнил,
что этот человек обещал мне освобождение.
- Вы думаете, можно что-нибудь сделать?
- Видите ли, - сказал он, не отвечая, - я знаю эти законы лучше, чем
любой следователь. Это, собственно, не законы, это дух системы, а не свод
тех или иных положений.
Он говорил так, точно читал лекцию.
- Отсутствие элементарных правовых норм ухудшается еще тем, что рядовые
работники судебного ведомства отличаются чудовищной некультурностью и
смешивают свои функции с функциями некоего юридического палача. Вы можете
разбить их аргументацию и доказать им как дважды два четыре, что они не
правы и их обвинительный акт составлен с наивной глупостью, что чаще всего
соответствует действительности. Но это не играет никакой роли. Вас все равно
приговаривают к наказанию, - не потому, что вы виноваты и это доказано, а
потому что так понимаются задания центрального правосудия. Всякое
рассуждение в принципе вещь наказуемая и отрицательная. Спор с юстицией -
государственное преступление, так же как сомнение в ее непогрешимости.
Существует десяток формул, каждая из которых есть выражение особого вида
невежественной глупости; в этот десяток формул втискивается вся
многообразнейшая деятельность миллионов и миллионов людей. Бороться против
этой системы, которую трудно определить в двух словах...
- Я бы сказал: свирепый идиотизм.
- Прекрасно. Бороться, стало быть, против этого свирепого идиотизма
рациональным путем невозможно. Надо действовать иначе. Какие методы борьбы
вы применили, когда Эртель-Розенблат хотел вас задушить?
- Те, которым меня научили преподаватели спорта.
- Хорошо. Если бы вы действовали иначе, вас бы уже наверное не было на
свете.
- Очень возможно, - сказал я. И я вспомнил тьму, зажим пальцев на моей
шее и то, как я начал задыхаться.
- В данном случае, зная, что вы ничего не достигнете ни тем, что вы
правы, ни тем, что вы можете это доказать, вы должны действовать другим
путем. Я нашел этот путь; мне это стоило очень дорого, но теперь я не боюсь
ничего. Мой способ действия непогрешим, и поэтому я обещал вам, что вас
освободят. Я еще раз вам это подтверждаю.
- Извините меня, но если вы располагаете таким могущественным средством
борьбы, то как могло случиться, что вы оказались там же, где я?
- Я вам сказал уже, что это-недоразумение, - ответил он, пожав плечами.
- Меня арестовали ночью, когда я спал.
- Какое же это средство?
Он долго молчал, и губы его беззвучно шевелились, как в первый раз,
когда я его увидел. Потом он сказал, не поднимая головы:
- Я гипнотизер. Заключение следователя ему диктую я.
- А если он не поддается гипнозу?
- Такого случая я еще не встречал. Но даже если он не поддается этой
форме гипноза, он поддается другой.
- Иначе говоря...
- Иначе говоря, я заставил бы его покончить жизнь самоубийством и дело
бы перешло к другому, который бы мне подчинялся.
- Еще одно, - сказал я, удивляясь уверенности, с которой он говорил. -
Следователь в ближайшее время вызовет меня, но вас при этом не будет. Вы
можете подчинить себе его волю на расстоянии?
- Это было бы значительно труднее. Но нас с вами вызовут почти
одновременно.
- Как вы можете это знать?
- Когда вас допрашивал первый следователь, меня допрашивал второй.
Потом этот спокойный человек погрузился в полное молчание, которого не
нарушал в течение тех трех дней, что длилось мое ожидание следующего
допроса, на котором должны были произойти - если верить ему - такие
невероятные события. Два раза в сутки нам приносили пищу, которой я не мог
есть сначала, настолько она была отвратительна. Только на третий день я
проглотил несколько ложек какой-то светло-серой жидкости и съел кусок плохо
выпеченного и упруго-противного хлеба. Я чувствовал себя ослабевшим, но мое
сознание оставалось совершенно ясным. Мой сосед за все это время не
притронулся к пище. Чаще всего он оставался неподвижным, и было непонятно,
как его мускулы и суставы выдерживали это длительное напряжение. Лежа на
своей каменной койке, я думал о том, насколько действительность была
фантастической и как во всем, что меня окружало, был ясно ощущаемый смысл
непроницаемой безвыходности: геометрическая совокупность стен и потолка,
заканчивающаяся открытым выходом в тридцатиэтажную пропасть, где то светило
солнце, то шел дождь, и постоянное, неподвижное присутствие со мной этого
удивительного оборванца. Один раз, чтобы как-нибудь прервать это каменное
безмолвие, я начал свистать арию из "Кармен", но мой свист звучал так тускло
и дико и был так явно не к месту, что я тотчас же прекратил его. Я успел
много раз обдумать во всех подробностях то, что со мной случилось, и
констатировать, что, несмотря на несомненное присутствие в этом известной
последовательности, соединение тех фактов, которые я восстанавливал в своей
памяти, должно было, конечно, показаться совершенно иррациональным. Меньше
всего я думал об опасности, которая мне угрожала, и вопреки внешней
неправдоподобности того, что обещал мне мой сосед, я верил каждому его
слову.
Наконец вечером третьего дня за мной пришли. Я поднялся и ощутил в
первый раз за все время необыкновенный холод внутри, быть может, отдаленный
страх смерти, быть может, темную боязнь неизвестности. Я знал во всяком
случае, что я лично был лишен возможности защищаться. И я успел подумать о
том, насколько все было проще и насколько я меньше был в опасности тогда, в
этом темном парижском проходе, когда руки неизвестного убийцы сжимали мне
горло. Тогда спасение моей жизни зависело от меня, от элементарного
присутствия духа и привычной для меня быстроты движений. Теперь я был
беззащитен.
Меня ввели в кабинет следователя. Он предложил мне сесть и дал мне
папиросу. Потом он спросил:
- Вы обдумали то, что я вам говорил в прошлый раз?
Я кивнул головой. Ощущение холода внутри непонятным образом мешало мне
говорить.
- Вы подпишете ваше признание?
Мне потребовалось сделать над собой необыкновенное усилие, чтобы
ответить на вопрос следователя отрицательно. Вместе с тем я знал, что только
слово "нет" могло меня - может быть - спасти. Мне казалось, что у меня не
хватит сил произнести его, и я понял в эту секунду, почему люди сознаются в
преступлениях, которых они не совершали. Все мускулы моего тела были
напряжены, лицо мое налилось кровью, у меня было ощущение, что я поднимаю
огромную тяжесть. Наконец я ответил:
- Нет.
И после этого все сразу ухнуло передо мной, и мне показалось, что я
теряю сознание. Но я явственно услышал голос следователя:
- Нам удалось выяснить, что ваши показания, довольно убедительные на
первый взгляд, - это отягчает вашу вину, - ложь. Тот, кто был вашей правой
рукой в организации, которую вы возглавляли, выдал вас и подписал полное
признание.
Я вдруг сразу почувствовал себя легче. Но у меня было впечатление, что
мой голос звучал очень неуверенно.
- Ни человека, ни организации, о которых вы говорите, никогда не
существовало. Ваша система обвинения абсурдна.
И в это время дверь открылась и солдаты ввели моего соседа по камере.
Потом они удалились. Я быстро посмотрел на него; мне показалось, что он
сразу стал выше ростом.
- Вы не будете отрицать, что узнаете этого человека? - спросил
следователь.
- Узнаю.
Он явно хотел еще что-то прибавить, но удержался. Наступило молчание.
Он встал со своего кресла и сделал несколько шагов по комнате. Затем он
подошел к окну и отворил его. Потом он зигзагами вернулся к своему месту, но
не сел, а остался стоять в неестественной и неудобной позе полусогнутого
человека. У меня было впечатление, что с ним происходит нечто необъяснимое и
тревожное.
- Вы плохо себя чувствуете? - спросил я. Он не ответил. Человек в
лохмотьях пристально смотрел на него, стоя неподвижно и не произнося ни
слова.
Следователь опять подошел к окну и высунулся из него наполовину. Потом
он сел наконец за стол и начал писать. Несколько раз он рвал листы бумаги и
бросал их в корзину. Это продолжалось довольно долго. Лицо его покрылось
каплями пота, руки дрожали. Затем он встал и сказал сдавленным голосом:
- Да. Я понимаю, что вы стали жертвами чудовищной ошибки. Я обещаю вам,
к_а_к в_ы т_о_г_о т_р_е_б_у_е_т_е, произвести по этому поводу строжайшее
расследование и жестоко наказать тех, кто в этом виноват. Центральная власть
в моем лице просит вас принять ее извинения. Вы свободны.
Он позвонил. Вошел офицер в голубом мундире. Он передал ему пропуск, мы
вышли из кабинета и опять углубились в бесконечные переходы и коридоры,
стены которых были густо увешаны все теми же картинами, и получалось
впечатление, что мы идем вдоль какого-то портретного строя полуофицеров,
получиновников, многочисленных и одинаковых. Наконец мы дошли до огромных
ворот, которые беззвучно распахнулись перед нами. Тогда я повернул голову,
чтобы обратиться к моему спутнику, но чуть не остановился от изумления.
Человека в лохмотьях больше не было. Рядом со мной шел высокий бритый
мужчина в прекрасном европейском костюме, и на его лице была насмешливая
улыбка. Когда ворота так же бесшумно затворились за нами и раньше, чем я
успел сказать слово, он сделал мне приветственный жест рукой, повернул
направо и исчез. Сколько я ни искал его глазами, я не мог его найти.
Был душный летний вечер, на улицах горели фонари, гудели проезжавшие
автомобили, зажигались зеленые и красные огни на перекрестках. Испытывая
счастливое чувство свободы, я думал одновременно о том, что я буду делать в
этом чужом городе чужой страны, где я никого не знаю и где у меня нет
пристанища. Но я продолжал идти. Автомобильное движение стало затихать. Я
перешел неширокую реку по мосту, с обеих сторон которого были огромные
статуи русалок, потом пересек какой-то бульвар и начал подниматься по улице,
отходившей оттуда несколько вкось. Там уже было совсем тихо. Я прошел так
двести или триста метров. На повороте этой улицы, за которой шла другая, вся
застроенная одноэтажными или двухэтажными особняками, неяркий фонарь освещал
металлическую синюю дощечку, прибитую к стене. Я подошел к ней вплотную - и
тогда с удивительной медленностью, точно из далекого сна, белые буквы
латинского алфавита, сначала совершенно расплывчатые, потом затвердевающие и
становящиеся все более и более отчетливыми, возникли перед моими глазами.
Они появились, затем стали мутными и снова расплылись, но через секунду
появились опять. Я вынул папиросу и закурил, обжигая себе пальцы спичкой, -
и только тогда я понял счастливую последовательность этих знаков. На синей
таблице белой краской были выведены слова: 16 Arr-t. Rue Molitor.
Я давно привык к припадкам моей душевной болезни, и в том, что у меня
оставалось от моего собственного сознания, в этом небольшом и смутном
пространстве, которое временами почти переставало существовать, но в котором
все-таки заключалась моя последняя надежда на возвращение в реальный мир, не
омраченный хроническим безумием, - я старался стоически переносить эти уходы
и провалы в чужое или воображаемое бытие. И все-таки каждый раз, когда я
оттуда возвращался, меня охватывало отчаяние. В невозможности победить этот
необъяснимый недуг было нечто вроде сознания своей обреченности и какого-то
нравственного увечья, которое делало меня не похожим на других, точно я не
заслуживал общедоступного счастья быть таким же, как все. В тот вечер, когда
я прочел эти буквы на синей дощечке, - после нескольких секунд радости я
испытал нечто похожее на тягостное чувство человека, которому еще раз был
подтвержден неумолимый диагноз. Вечерний Париж показался мне иным, чем
всегда, и, конечно, не таким, каким он был, и эта перспектива фонарей и
листьев, освещенных фонарями, только оттеняла с трагической убедительностью
ту непоправимую печаль, которую я ощущал. Я думал о том, что мне предстоит в
будущем и как сложится моя жизнь, мое подлинное существование, которое мне
было так трудно нащупать и отыскать в этой массе болезненных искажений
фантазии, преследовавших меня. Я не мог довести до конца ни одной задачи,
требующей длительного усилия или для разрешения которой была необходима
известная и непрерывная последовательность. Даже в мои отношения с людьми
всегда входил или всегда мог войти тот элемент бредового затмения, которого
я мог ожидать каждую минуту и который искажал все. Я не мог быть целиком
ответственен за свои поступки, не мог быть убежден в реальности
происходившего, мне нередко было трудно определить, где кончается
действительность и где начинается бред. И теперь, когда я шел по Парижу,
этот город казался мне не более убедительным, чем столица фантастического
Центрального Государства. Я начал свое последнее путешествие именно с
Парижа; но где и когда я мог видеть нечто похожее на тот воображаемый
лабиринт, куда меня повлекло властное движение моего безумия? Реальность
этого прохода была, однако, предельна, и я помнил его поворот и эти
непонятные углубления его стен не менее ясно, чем все дома улицы, на которой
я действительно жил в Латинском квартале. Я знал, конечно, что улица
существует, а проход возник только в моем воображении; но эта бесспорная
разница между улицей и проходом была лишена для меня той каменной и
неподвижной убедительности, которую она должна была иметь.
Затем мои мысли приняли другое направление. Почему именно я очутился
здесь, в этом квартале Парижа, а не в другом, не на Монмартре, например, или
на Больших бульварах? Вряд ли это могло быть случайным. Я не мог вспомнить,
куда я направлялся, когда я вышел из дому, и что побудило меня предпринять
это путешествие. Во всяком случае, я шел, не видя ни домов, ни улиц, потому
что в это же время я находился в тюрьме Центрального Государства; но
все-таки я двигался в определенном направлении и, вероятно, не ошибся в
маршруте, хотя было очевидно, что та часть моего сознания, которая вела меня
всю дорогу, действовала вне какого бы то ни было контроля с моей стороны.
Она должна была быть автоматически безошибочна, как это случается всякий
раз, когда человек не думает о том, что он делает, и его движения
приобретают быстроту и точность, которые были бы невозможны, если бы эти
движения направлялись сознанием. Тот факт, что я оказался здесь, не был
случайным. Но куда я мог идти? Несколько лет тому назад я часто проходил
этой дорогой, потому что тут жила женщина, с которой я был близок, и в те
времена я знал каждый дом и каждое дерево на этом пространстве. Но я
расстался с ней уже давно, и после этого улицы, ведущие к ее дому, потеряли
их прежний волнующий вид, и их ровные перспективы, в конце которых было
здание и квартира на пятом этаже, где был сосредоточен для меня целый мир,
одновременно прозрачный и теплый, - представали передо мной неузнаваемо
чужими.
Я не мог вспомнить и почувствовал себя настолько усталым, что решил
прекратить эти бесплодные поиски и вернуться домой. В конце концов, это не
имело особенного значения. Я долго ехал в метро, потом вышел оттуда на
станции "Одеон" и направился к своей гостинице, побуждаемый одним
непреодолимым желанием - лечь и заснуть; и когда я наконец оказался в
постели, была уже ночь, на улице слышались редкие шаги, женский голос пел из
незримого граммофона "Autrefois je riais de 1'amour" {Было время, когда я
смеялся над любовью (фр.).}, я быстро погружался в печальный мрак,
беззвездный и теплый, как эта ночь, и вдруг, в последнюю секунду моего
пребывания по эту сторону сна, я вспомнил, что собирался быть сегодня
вечером на rue Molitor, у моего знакомого, того самого, который так чудесно
и неожиданно разбогател.
----------
Я попал к нему несколькими днями позже. На этот раз ни его квартира, ни
телефон на письменном столе, ни книги на этажерках, ни необыкновенная
чистота, которая была видна повсюду, не удивили меня, - во-первых, потому,
что я не мог быть больше удивлен, чем тогда, когда встретил его в кафе,
во-вторых, оттого, что, прожив годы в нищенских притонах, он должен был
естественно испытывать тяготение именно к вещам противоположного порядка:
вместо апокалиптической грязи - чистота, вместо небрежности - аккуратность,
вместо заплеванного каменного пола - блестящий паркет. Совершенно так же в
его манере держаться и во всех его движениях чувствовалась судорожная
напряженность свежего барства, со стороны казавшаяся, особенно вначале,
несколько стеснительной.
Когда я пришел к нему, - это было часа в четыре пополудни, - он был не
один. У него сидел в какой-то выжидательно-унизительной позе, - и я подумал
еще раз, насколько то, что в статьях об искусстве или о театре называлось
"пластикой", насколько это находилось в жестокой и почти всегда непременной
зависимости от условий жизни, среды и состояния здоровья и как это было
по-немому выразительно, - небольшой человек лет пятидесяти, с неопределенно
серыми волосами и маленькими глазами, избегавшими глаз собеседника. Он был
очень бедно одет; он держал в руках помятую и грязную кепку, которая
когда-то была светло-серой, - это можно было заметить по тому, что у самого
его козырька, защищенные кнопкой, виднелись светлые клетки материи. Когда я
вошел, человек с кепкой, до этого что-то говоривший, замолчал и посмотрел на
меня сердито и испуганно в одно и то же время. Но хозяин дома встал,
поздоровался со мной, - он был подчеркнуто любезен, - попросил у меня
извинения и сказал своему посетителю:
- Вы можете продолжать, я вас слушаю. Вы говорите, что это произошло в
Лионе?
- Да, да, в Лионе. Так вот, изволите видеть, после того как я был
арестован...
И он довольно складно рассказал, как он ехал на мотоциклете, сбил
нечаянно с ног прохожего и как после этого началась длинная серия его
несчастий. По тому, как он это говорил, без запинки и с удивительной
невыразительностью, так, точно речь шла не о нем, а о каком-то третьем лице,
участь которого вдобавок ему совершенно безразлична, было видно, что он
повторял эту историю много раз и она даже для него самого потеряла всякую
убедительность. Я не знаю, отдавал ли он себе в этом отчет. Все сводилось к
тому, что после выхода из тюрьмы у него отобрали бумаги и теперь он был
лишен возможности поступить на какую бы то ни было работу и оказался таким
образом в безвыходном, как он сказал, положении. Когда он произнес это, я
вдруг вспомнил, что однажды уже видел его и слышал именно эти слова,
интонация которых никогда, по-видимому, не менялась. Я даже вспомнил, где и
в каких обстоятельствах это происходило: это было возле Монпарнасского
вокзала, и его слушателем тогда был грузный мужчина с полукупеческой,
полуразбойничьей бородой и таким же лицом - широким, хамским и важным
одновременно. После этих слов о безвыходности он сделал паузу и потом
сказал, несколько отвернувшись и равнодушно всхлипнув два раза, что если ему
не помогут, то ему остается только самоубийство. Он прибавил, взмахнувши при
этом рукой, с небрежным отчаянием, что он лично давно потерял вкус к жизни,
- он выразился иначе, но смысл был именно такой, - а вот жены ему жаль, она,
быть может, не вынесет этого, она и так всегда тяжко хворает не по своей
вине. Мне казалось, что упоминание о вине было по меньшей мере странным, но
он тотчас же пояснил, что второй муж его жены - сам он был третьим - заразил
ее сифилисом, и вот теперь это, как он сказал, все время отражается на ее
здоровье.
- Да, - задумчиво сказал хозяин, - действительно...
И потом спросил совершенно другим голосом:
- Кто вам дал мой адрес?
- Как вы говорите?
- Я вас спрашиваю, кто вам дал мой адрес?
- Я, извините, проходил, так вот подумал, может, здесь русские живут...
- Одним словом, не хотите говорить. Дело ваше. Только я - то знаю, что
ваша фамилия Калиниченко, арестованы вы были не в Лионе, а в Париже, и не за
то, что кого-то сбили мотоциклетом, а за кражу.
Человек с кепкой пришел в необыкновенное волнение и сказал, заикаясь от
злобы, что раз о нем такое несправедливое мнение, то он лучше уйдет.
Приниженность его исчезла, и маленькие его глаза приняли свирепое выражение.
Он встал и быстро вышел, не попрощавшись.
- Вы его знаете? - спросил я.
- Конечно, - ответил он. - Мы все более или менее знаем друг друга, я
хочу сказать, все, кто принадлежит или принадлежал к этой среде. Он только
не думал, что Павел Александрович Щербаков, живущий в этой квартире, и
адрес, который ему дал Костя Воронов, хотя он мне клялся, что никому его не
сообщит, - что этот Щербаков-тот же самый, который жил на Rue Simon le
Franc. Иначе он, конечно, не стал бы мне рассказывать историю с Лионом и
мотоциклетом, которую ему придумал и сочинил за тридцать франков Чернов,
бывший писатель, потому что у него самого не хватило бы на это воображения.
- Он же изобрел больную жену?
- Не совсем, - сказал Щербаков. - Женат мой посетитель никогда не был,
насколько я знаю, в этой среде многие юридические формальности не нужны, но
женщина, с которой он живет, действительно сифилитичка. Не могу вам сказать,
впрочем, была ли и она когда-нибудь замужем; сомневаюсь. Согласитесь, что
это не имеет значения. А теперь, после всего этого, разрешите мне наконец
сказать, что я рад вас видеть у себя.
И разговор тотчас же принял совершенно другой характер, подчеркнуто
культурный; в нем, как и во всем остальном, чувствовалось желание Павла
Александровича забыть о том, что предшествовало теперешнему периоду его
жизни. Но начал он все-таки - иначе он не мог - именно с этого
сопоставления.
- Я так долго был лишен, - сказал он, - доступа к тому миру, который
некогда был моим... Может быть, потому, что я плохой философ и уж наверное
не стоик. Я хочу сказать, что для философа внешние условия жизни - вспомните
пример Эзопа - не должны были бы играть никакой роли в развитии человеческой
мысли. Но должен вам сознаться, что некоторые материальные подробности, во
власти которых может оказаться человек, - насекомые, грязь, холод, дурные
запахи...
Он сидел в глубоком кресле, курил папиросу, и перед ним стояла чашка
кофе.
-... Все это действует самым неприятным образом. Может быть, это закон
душевной мимикрии, который идет слишком далеко. Это, в конце концов,
понятно: мы знаем иногда, какие обстоятельства обуславливают начало действия
того или иного биологического закона, но мы не можем предвидеть, когда это
действие прекратится, и не можем быть уверены, что оно во всем будет
целесообразно. Почему, собственно, оттого, что я живу в недостаточно хороших
условиях, король Лир или Дон-Кихот теряют для меня значение? А между тем это
так.
Я слушал его рассеянно, перед моими глазами, упорно возвращаясь, все
вставал тот апрельский день позапрошлого года, когда я его увидел впервые,
его декоративные лохмотья и темное, небритое лицо. Теперь над его головой
стояли книги в тяжелых кожаных переплетах, и это медлительное щегольство его
- Да, но как это доказать?
- Этот человек, в частности, не мог быть похож на меня как близнец.
Кроме того, он носил, я полагаю, другую фамилию. Есть, наконец,
отличительные признаки: возраст, цвет волос, рост и так далее.
- Рапорт Розенблата, весьма обстоятельный во всем другом, не содержит,
к сожалению, именно этих указаний. Кроме того, строго говоря, почему я
должен верить вам, а не ему?
- Вы можете не верить мне. Но нет ничего проще, как навести справки в
Париже.
- Мы всячески избегаем контакта с иностранной полицией.
Я начинал понимать, что мое положение безвыходно. Судебный аппарат
Центрального Государства отличался полным отсутствием гибкости и какого-либо
интереса к обвиняемому; функции его были чисто карательными. Тот
примитивизм, который характерен для всякого правосудия, здесь был доведен до
абсурда. Существовала одна схема: всякий попадавший в суд обвинялся в
преступлении против государства и подлежал наказанию. Возможность
невиновности обвиняемого теоретически существовала, но ею надлежало
пренебрегать. По-видимому, в моих глазах отразилось нечто похожее на
отчаяние, потому что следователь сказал:
- Боюсь, что доказать ошибку у вас нет материальной возможности. Тогда
вам остается или упорствовать в бесплодном отрицании и тем самым умышленно
идти на смерть, или подписать признание и примириться с тем, что вы
проведете некоторое время в заключении, после чего вас снова ждет свобода.
- Полагаете ли вы, что обвиняемый должен быть в первую очередь честен?
- Несомненно.
- В таком случае я не могу подписать признание в том, чего я никогда не
делал: поступая так, я бы сознательно ввел в заблуждение судебные инстанции
Центрального Государства.
- Идеологически вы правы. Но вопрос не в этом. Вы вынуждены действовать
в пределах ваших возможностей. Они, к сожалению, недостаточно широки, тут я
с вами согласен. Определим их еще раз. Полное отрицание вины и возможность
высшей меры наказания - с одной стороны. Признание и временное лишение
свободы - с другой. Все остальное-теория. Советую вам подумать об этом. Я
вызову вас в ближайшее время.
Вернувшись в камеру, я подробно рассказал своему соседу о первом и
втором допросе. Он слушал меня, сидя все в той же позе и закрыв глаза. Когда
я кончил, он сказал:
- Это легко было предвидеть.
Я еще раз посмотрел на его лохмотья и на небритое его лицо и вспомнил,
что этот человек обещал мне освобождение.
- Вы думаете, можно что-нибудь сделать?
- Видите ли, - сказал он, не отвечая, - я знаю эти законы лучше, чем
любой следователь. Это, собственно, не законы, это дух системы, а не свод
тех или иных положений.
Он говорил так, точно читал лекцию.
- Отсутствие элементарных правовых норм ухудшается еще тем, что рядовые
работники судебного ведомства отличаются чудовищной некультурностью и
смешивают свои функции с функциями некоего юридического палача. Вы можете
разбить их аргументацию и доказать им как дважды два четыре, что они не
правы и их обвинительный акт составлен с наивной глупостью, что чаще всего
соответствует действительности. Но это не играет никакой роли. Вас все равно
приговаривают к наказанию, - не потому, что вы виноваты и это доказано, а
потому что так понимаются задания центрального правосудия. Всякое
рассуждение в принципе вещь наказуемая и отрицательная. Спор с юстицией -
государственное преступление, так же как сомнение в ее непогрешимости.
Существует десяток формул, каждая из которых есть выражение особого вида
невежественной глупости; в этот десяток формул втискивается вся
многообразнейшая деятельность миллионов и миллионов людей. Бороться против
этой системы, которую трудно определить в двух словах...
- Я бы сказал: свирепый идиотизм.
- Прекрасно. Бороться, стало быть, против этого свирепого идиотизма
рациональным путем невозможно. Надо действовать иначе. Какие методы борьбы
вы применили, когда Эртель-Розенблат хотел вас задушить?
- Те, которым меня научили преподаватели спорта.
- Хорошо. Если бы вы действовали иначе, вас бы уже наверное не было на
свете.
- Очень возможно, - сказал я. И я вспомнил тьму, зажим пальцев на моей
шее и то, как я начал задыхаться.
- В данном случае, зная, что вы ничего не достигнете ни тем, что вы
правы, ни тем, что вы можете это доказать, вы должны действовать другим
путем. Я нашел этот путь; мне это стоило очень дорого, но теперь я не боюсь
ничего. Мой способ действия непогрешим, и поэтому я обещал вам, что вас
освободят. Я еще раз вам это подтверждаю.
- Извините меня, но если вы располагаете таким могущественным средством
борьбы, то как могло случиться, что вы оказались там же, где я?
- Я вам сказал уже, что это-недоразумение, - ответил он, пожав плечами.
- Меня арестовали ночью, когда я спал.
- Какое же это средство?
Он долго молчал, и губы его беззвучно шевелились, как в первый раз,
когда я его увидел. Потом он сказал, не поднимая головы:
- Я гипнотизер. Заключение следователя ему диктую я.
- А если он не поддается гипнозу?
- Такого случая я еще не встречал. Но даже если он не поддается этой
форме гипноза, он поддается другой.
- Иначе говоря...
- Иначе говоря, я заставил бы его покончить жизнь самоубийством и дело
бы перешло к другому, который бы мне подчинялся.
- Еще одно, - сказал я, удивляясь уверенности, с которой он говорил. -
Следователь в ближайшее время вызовет меня, но вас при этом не будет. Вы
можете подчинить себе его волю на расстоянии?
- Это было бы значительно труднее. Но нас с вами вызовут почти
одновременно.
- Как вы можете это знать?
- Когда вас допрашивал первый следователь, меня допрашивал второй.
Потом этот спокойный человек погрузился в полное молчание, которого не
нарушал в течение тех трех дней, что длилось мое ожидание следующего
допроса, на котором должны были произойти - если верить ему - такие
невероятные события. Два раза в сутки нам приносили пищу, которой я не мог
есть сначала, настолько она была отвратительна. Только на третий день я
проглотил несколько ложек какой-то светло-серой жидкости и съел кусок плохо
выпеченного и упруго-противного хлеба. Я чувствовал себя ослабевшим, но мое
сознание оставалось совершенно ясным. Мой сосед за все это время не
притронулся к пище. Чаще всего он оставался неподвижным, и было непонятно,
как его мускулы и суставы выдерживали это длительное напряжение. Лежа на
своей каменной койке, я думал о том, насколько действительность была
фантастической и как во всем, что меня окружало, был ясно ощущаемый смысл
непроницаемой безвыходности: геометрическая совокупность стен и потолка,
заканчивающаяся открытым выходом в тридцатиэтажную пропасть, где то светило
солнце, то шел дождь, и постоянное, неподвижное присутствие со мной этого
удивительного оборванца. Один раз, чтобы как-нибудь прервать это каменное
безмолвие, я начал свистать арию из "Кармен", но мой свист звучал так тускло
и дико и был так явно не к месту, что я тотчас же прекратил его. Я успел
много раз обдумать во всех подробностях то, что со мной случилось, и
констатировать, что, несмотря на несомненное присутствие в этом известной
последовательности, соединение тех фактов, которые я восстанавливал в своей
памяти, должно было, конечно, показаться совершенно иррациональным. Меньше
всего я думал об опасности, которая мне угрожала, и вопреки внешней
неправдоподобности того, что обещал мне мой сосед, я верил каждому его
слову.
Наконец вечером третьего дня за мной пришли. Я поднялся и ощутил в
первый раз за все время необыкновенный холод внутри, быть может, отдаленный
страх смерти, быть может, темную боязнь неизвестности. Я знал во всяком
случае, что я лично был лишен возможности защищаться. И я успел подумать о
том, насколько все было проще и насколько я меньше был в опасности тогда, в
этом темном парижском проходе, когда руки неизвестного убийцы сжимали мне
горло. Тогда спасение моей жизни зависело от меня, от элементарного
присутствия духа и привычной для меня быстроты движений. Теперь я был
беззащитен.
Меня ввели в кабинет следователя. Он предложил мне сесть и дал мне
папиросу. Потом он спросил:
- Вы обдумали то, что я вам говорил в прошлый раз?
Я кивнул головой. Ощущение холода внутри непонятным образом мешало мне
говорить.
- Вы подпишете ваше признание?
Мне потребовалось сделать над собой необыкновенное усилие, чтобы
ответить на вопрос следователя отрицательно. Вместе с тем я знал, что только
слово "нет" могло меня - может быть - спасти. Мне казалось, что у меня не
хватит сил произнести его, и я понял в эту секунду, почему люди сознаются в
преступлениях, которых они не совершали. Все мускулы моего тела были
напряжены, лицо мое налилось кровью, у меня было ощущение, что я поднимаю
огромную тяжесть. Наконец я ответил:
- Нет.
И после этого все сразу ухнуло передо мной, и мне показалось, что я
теряю сознание. Но я явственно услышал голос следователя:
- Нам удалось выяснить, что ваши показания, довольно убедительные на
первый взгляд, - это отягчает вашу вину, - ложь. Тот, кто был вашей правой
рукой в организации, которую вы возглавляли, выдал вас и подписал полное
признание.
Я вдруг сразу почувствовал себя легче. Но у меня было впечатление, что
мой голос звучал очень неуверенно.
- Ни человека, ни организации, о которых вы говорите, никогда не
существовало. Ваша система обвинения абсурдна.
И в это время дверь открылась и солдаты ввели моего соседа по камере.
Потом они удалились. Я быстро посмотрел на него; мне показалось, что он
сразу стал выше ростом.
- Вы не будете отрицать, что узнаете этого человека? - спросил
следователь.
- Узнаю.
Он явно хотел еще что-то прибавить, но удержался. Наступило молчание.
Он встал со своего кресла и сделал несколько шагов по комнате. Затем он
подошел к окну и отворил его. Потом он зигзагами вернулся к своему месту, но
не сел, а остался стоять в неестественной и неудобной позе полусогнутого
человека. У меня было впечатление, что с ним происходит нечто необъяснимое и
тревожное.
- Вы плохо себя чувствуете? - спросил я. Он не ответил. Человек в
лохмотьях пристально смотрел на него, стоя неподвижно и не произнося ни
слова.
Следователь опять подошел к окну и высунулся из него наполовину. Потом
он сел наконец за стол и начал писать. Несколько раз он рвал листы бумаги и
бросал их в корзину. Это продолжалось довольно долго. Лицо его покрылось
каплями пота, руки дрожали. Затем он встал и сказал сдавленным голосом:
- Да. Я понимаю, что вы стали жертвами чудовищной ошибки. Я обещаю вам,
к_а_к в_ы т_о_г_о т_р_е_б_у_е_т_е, произвести по этому поводу строжайшее
расследование и жестоко наказать тех, кто в этом виноват. Центральная власть
в моем лице просит вас принять ее извинения. Вы свободны.
Он позвонил. Вошел офицер в голубом мундире. Он передал ему пропуск, мы
вышли из кабинета и опять углубились в бесконечные переходы и коридоры,
стены которых были густо увешаны все теми же картинами, и получалось
впечатление, что мы идем вдоль какого-то портретного строя полуофицеров,
получиновников, многочисленных и одинаковых. Наконец мы дошли до огромных
ворот, которые беззвучно распахнулись перед нами. Тогда я повернул голову,
чтобы обратиться к моему спутнику, но чуть не остановился от изумления.
Человека в лохмотьях больше не было. Рядом со мной шел высокий бритый
мужчина в прекрасном европейском костюме, и на его лице была насмешливая
улыбка. Когда ворота так же бесшумно затворились за нами и раньше, чем я
успел сказать слово, он сделал мне приветственный жест рукой, повернул
направо и исчез. Сколько я ни искал его глазами, я не мог его найти.
Был душный летний вечер, на улицах горели фонари, гудели проезжавшие
автомобили, зажигались зеленые и красные огни на перекрестках. Испытывая
счастливое чувство свободы, я думал одновременно о том, что я буду делать в
этом чужом городе чужой страны, где я никого не знаю и где у меня нет
пристанища. Но я продолжал идти. Автомобильное движение стало затихать. Я
перешел неширокую реку по мосту, с обеих сторон которого были огромные
статуи русалок, потом пересек какой-то бульвар и начал подниматься по улице,
отходившей оттуда несколько вкось. Там уже было совсем тихо. Я прошел так
двести или триста метров. На повороте этой улицы, за которой шла другая, вся
застроенная одноэтажными или двухэтажными особняками, неяркий фонарь освещал
металлическую синюю дощечку, прибитую к стене. Я подошел к ней вплотную - и
тогда с удивительной медленностью, точно из далекого сна, белые буквы
латинского алфавита, сначала совершенно расплывчатые, потом затвердевающие и
становящиеся все более и более отчетливыми, возникли перед моими глазами.
Они появились, затем стали мутными и снова расплылись, но через секунду
появились опять. Я вынул папиросу и закурил, обжигая себе пальцы спичкой, -
и только тогда я понял счастливую последовательность этих знаков. На синей
таблице белой краской были выведены слова: 16 Arr-t. Rue Molitor.
Я давно привык к припадкам моей душевной болезни, и в том, что у меня
оставалось от моего собственного сознания, в этом небольшом и смутном
пространстве, которое временами почти переставало существовать, но в котором
все-таки заключалась моя последняя надежда на возвращение в реальный мир, не
омраченный хроническим безумием, - я старался стоически переносить эти уходы
и провалы в чужое или воображаемое бытие. И все-таки каждый раз, когда я
оттуда возвращался, меня охватывало отчаяние. В невозможности победить этот
необъяснимый недуг было нечто вроде сознания своей обреченности и какого-то
нравственного увечья, которое делало меня не похожим на других, точно я не
заслуживал общедоступного счастья быть таким же, как все. В тот вечер, когда
я прочел эти буквы на синей дощечке, - после нескольких секунд радости я
испытал нечто похожее на тягостное чувство человека, которому еще раз был
подтвержден неумолимый диагноз. Вечерний Париж показался мне иным, чем
всегда, и, конечно, не таким, каким он был, и эта перспектива фонарей и
листьев, освещенных фонарями, только оттеняла с трагической убедительностью
ту непоправимую печаль, которую я ощущал. Я думал о том, что мне предстоит в
будущем и как сложится моя жизнь, мое подлинное существование, которое мне
было так трудно нащупать и отыскать в этой массе болезненных искажений
фантазии, преследовавших меня. Я не мог довести до конца ни одной задачи,
требующей длительного усилия или для разрешения которой была необходима
известная и непрерывная последовательность. Даже в мои отношения с людьми
всегда входил или всегда мог войти тот элемент бредового затмения, которого
я мог ожидать каждую минуту и который искажал все. Я не мог быть целиком
ответственен за свои поступки, не мог быть убежден в реальности
происходившего, мне нередко было трудно определить, где кончается
действительность и где начинается бред. И теперь, когда я шел по Парижу,
этот город казался мне не более убедительным, чем столица фантастического
Центрального Государства. Я начал свое последнее путешествие именно с
Парижа; но где и когда я мог видеть нечто похожее на тот воображаемый
лабиринт, куда меня повлекло властное движение моего безумия? Реальность
этого прохода была, однако, предельна, и я помнил его поворот и эти
непонятные углубления его стен не менее ясно, чем все дома улицы, на которой
я действительно жил в Латинском квартале. Я знал, конечно, что улица
существует, а проход возник только в моем воображении; но эта бесспорная
разница между улицей и проходом была лишена для меня той каменной и
неподвижной убедительности, которую она должна была иметь.
Затем мои мысли приняли другое направление. Почему именно я очутился
здесь, в этом квартале Парижа, а не в другом, не на Монмартре, например, или
на Больших бульварах? Вряд ли это могло быть случайным. Я не мог вспомнить,
куда я направлялся, когда я вышел из дому, и что побудило меня предпринять
это путешествие. Во всяком случае, я шел, не видя ни домов, ни улиц, потому
что в это же время я находился в тюрьме Центрального Государства; но
все-таки я двигался в определенном направлении и, вероятно, не ошибся в
маршруте, хотя было очевидно, что та часть моего сознания, которая вела меня
всю дорогу, действовала вне какого бы то ни было контроля с моей стороны.
Она должна была быть автоматически безошибочна, как это случается всякий
раз, когда человек не думает о том, что он делает, и его движения
приобретают быстроту и точность, которые были бы невозможны, если бы эти
движения направлялись сознанием. Тот факт, что я оказался здесь, не был
случайным. Но куда я мог идти? Несколько лет тому назад я часто проходил
этой дорогой, потому что тут жила женщина, с которой я был близок, и в те
времена я знал каждый дом и каждое дерево на этом пространстве. Но я
расстался с ней уже давно, и после этого улицы, ведущие к ее дому, потеряли
их прежний волнующий вид, и их ровные перспективы, в конце которых было
здание и квартира на пятом этаже, где был сосредоточен для меня целый мир,
одновременно прозрачный и теплый, - представали передо мной неузнаваемо
чужими.
Я не мог вспомнить и почувствовал себя настолько усталым, что решил
прекратить эти бесплодные поиски и вернуться домой. В конце концов, это не
имело особенного значения. Я долго ехал в метро, потом вышел оттуда на
станции "Одеон" и направился к своей гостинице, побуждаемый одним
непреодолимым желанием - лечь и заснуть; и когда я наконец оказался в
постели, была уже ночь, на улице слышались редкие шаги, женский голос пел из
незримого граммофона "Autrefois je riais de 1'amour" {Было время, когда я
смеялся над любовью (фр.).}, я быстро погружался в печальный мрак,
беззвездный и теплый, как эта ночь, и вдруг, в последнюю секунду моего
пребывания по эту сторону сна, я вспомнил, что собирался быть сегодня
вечером на rue Molitor, у моего знакомого, того самого, который так чудесно
и неожиданно разбогател.
----------
Я попал к нему несколькими днями позже. На этот раз ни его квартира, ни
телефон на письменном столе, ни книги на этажерках, ни необыкновенная
чистота, которая была видна повсюду, не удивили меня, - во-первых, потому,
что я не мог быть больше удивлен, чем тогда, когда встретил его в кафе,
во-вторых, оттого, что, прожив годы в нищенских притонах, он должен был
естественно испытывать тяготение именно к вещам противоположного порядка:
вместо апокалиптической грязи - чистота, вместо небрежности - аккуратность,
вместо заплеванного каменного пола - блестящий паркет. Совершенно так же в
его манере держаться и во всех его движениях чувствовалась судорожная
напряженность свежего барства, со стороны казавшаяся, особенно вначале,
несколько стеснительной.
Когда я пришел к нему, - это было часа в четыре пополудни, - он был не
один. У него сидел в какой-то выжидательно-унизительной позе, - и я подумал
еще раз, насколько то, что в статьях об искусстве или о театре называлось
"пластикой", насколько это находилось в жестокой и почти всегда непременной
зависимости от условий жизни, среды и состояния здоровья и как это было
по-немому выразительно, - небольшой человек лет пятидесяти, с неопределенно
серыми волосами и маленькими глазами, избегавшими глаз собеседника. Он был
очень бедно одет; он держал в руках помятую и грязную кепку, которая
когда-то была светло-серой, - это можно было заметить по тому, что у самого
его козырька, защищенные кнопкой, виднелись светлые клетки материи. Когда я
вошел, человек с кепкой, до этого что-то говоривший, замолчал и посмотрел на
меня сердито и испуганно в одно и то же время. Но хозяин дома встал,
поздоровался со мной, - он был подчеркнуто любезен, - попросил у меня
извинения и сказал своему посетителю:
- Вы можете продолжать, я вас слушаю. Вы говорите, что это произошло в
Лионе?
- Да, да, в Лионе. Так вот, изволите видеть, после того как я был
арестован...
И он довольно складно рассказал, как он ехал на мотоциклете, сбил
нечаянно с ног прохожего и как после этого началась длинная серия его
несчастий. По тому, как он это говорил, без запинки и с удивительной
невыразительностью, так, точно речь шла не о нем, а о каком-то третьем лице,
участь которого вдобавок ему совершенно безразлична, было видно, что он
повторял эту историю много раз и она даже для него самого потеряла всякую
убедительность. Я не знаю, отдавал ли он себе в этом отчет. Все сводилось к
тому, что после выхода из тюрьмы у него отобрали бумаги и теперь он был
лишен возможности поступить на какую бы то ни было работу и оказался таким
образом в безвыходном, как он сказал, положении. Когда он произнес это, я
вдруг вспомнил, что однажды уже видел его и слышал именно эти слова,
интонация которых никогда, по-видимому, не менялась. Я даже вспомнил, где и
в каких обстоятельствах это происходило: это было возле Монпарнасского
вокзала, и его слушателем тогда был грузный мужчина с полукупеческой,
полуразбойничьей бородой и таким же лицом - широким, хамским и важным
одновременно. После этих слов о безвыходности он сделал паузу и потом
сказал, несколько отвернувшись и равнодушно всхлипнув два раза, что если ему
не помогут, то ему остается только самоубийство. Он прибавил, взмахнувши при
этом рукой, с небрежным отчаянием, что он лично давно потерял вкус к жизни,
- он выразился иначе, но смысл был именно такой, - а вот жены ему жаль, она,
быть может, не вынесет этого, она и так всегда тяжко хворает не по своей
вине. Мне казалось, что упоминание о вине было по меньшей мере странным, но
он тотчас же пояснил, что второй муж его жены - сам он был третьим - заразил
ее сифилисом, и вот теперь это, как он сказал, все время отражается на ее
здоровье.
- Да, - задумчиво сказал хозяин, - действительно...
И потом спросил совершенно другим голосом:
- Кто вам дал мой адрес?
- Как вы говорите?
- Я вас спрашиваю, кто вам дал мой адрес?
- Я, извините, проходил, так вот подумал, может, здесь русские живут...
- Одним словом, не хотите говорить. Дело ваше. Только я - то знаю, что
ваша фамилия Калиниченко, арестованы вы были не в Лионе, а в Париже, и не за
то, что кого-то сбили мотоциклетом, а за кражу.
Человек с кепкой пришел в необыкновенное волнение и сказал, заикаясь от
злобы, что раз о нем такое несправедливое мнение, то он лучше уйдет.
Приниженность его исчезла, и маленькие его глаза приняли свирепое выражение.
Он встал и быстро вышел, не попрощавшись.
- Вы его знаете? - спросил я.
- Конечно, - ответил он. - Мы все более или менее знаем друг друга, я
хочу сказать, все, кто принадлежит или принадлежал к этой среде. Он только
не думал, что Павел Александрович Щербаков, живущий в этой квартире, и
адрес, который ему дал Костя Воронов, хотя он мне клялся, что никому его не
сообщит, - что этот Щербаков-тот же самый, который жил на Rue Simon le
Franc. Иначе он, конечно, не стал бы мне рассказывать историю с Лионом и
мотоциклетом, которую ему придумал и сочинил за тридцать франков Чернов,
бывший писатель, потому что у него самого не хватило бы на это воображения.
- Он же изобрел больную жену?
- Не совсем, - сказал Щербаков. - Женат мой посетитель никогда не был,
насколько я знаю, в этой среде многие юридические формальности не нужны, но
женщина, с которой он живет, действительно сифилитичка. Не могу вам сказать,
впрочем, была ли и она когда-нибудь замужем; сомневаюсь. Согласитесь, что
это не имеет значения. А теперь, после всего этого, разрешите мне наконец
сказать, что я рад вас видеть у себя.
И разговор тотчас же принял совершенно другой характер, подчеркнуто
культурный; в нем, как и во всем остальном, чувствовалось желание Павла
Александровича забыть о том, что предшествовало теперешнему периоду его
жизни. Но начал он все-таки - иначе он не мог - именно с этого
сопоставления.
- Я так долго был лишен, - сказал он, - доступа к тому миру, который
некогда был моим... Может быть, потому, что я плохой философ и уж наверное
не стоик. Я хочу сказать, что для философа внешние условия жизни - вспомните
пример Эзопа - не должны были бы играть никакой роли в развитии человеческой
мысли. Но должен вам сознаться, что некоторые материальные подробности, во
власти которых может оказаться человек, - насекомые, грязь, холод, дурные
запахи...
Он сидел в глубоком кресле, курил папиросу, и перед ним стояла чашка
кофе.
-... Все это действует самым неприятным образом. Может быть, это закон
душевной мимикрии, который идет слишком далеко. Это, в конце концов,
понятно: мы знаем иногда, какие обстоятельства обуславливают начало действия
того или иного биологического закона, но мы не можем предвидеть, когда это
действие прекратится, и не можем быть уверены, что оно во всем будет
целесообразно. Почему, собственно, оттого, что я живу в недостаточно хороших
условиях, король Лир или Дон-Кихот теряют для меня значение? А между тем это
так.
Я слушал его рассеянно, перед моими глазами, упорно возвращаясь, все
вставал тот апрельский день позапрошлого года, когда я его увидел впервые,
его декоративные лохмотья и темное, небритое лицо. Теперь над его головой
стояли книги в тяжелых кожаных переплетах, и это медлительное щегольство его