знакомых, не считая ваших недавних коллег, завещание вам оставлять не для
кого - и кто придет на ваши похороны? Так что даже с точки зрения чисто
обстановочной, так сказать, извините меня за откровенность, мне ваши мечты
кажутся спорными.
- Может быть, - ответил он рассеянно. - Но уверяю вас, они не лишены
некоторой приятности.
Я сказал ему, что теоретически это понимаю, но что мне трудно в это как
следует вникнуть. Я сказал, что мне смерть всегда представляется как
катастрофа: мгновенная или медленная, неожиданная или естественная, но
именно катастрофа - призрак потустороннего ужаса, от которого стынет кровь.
Понятие уютности к этому никак не подходит. Он заметил, что такой взгляд в
моем возрасте - он подчеркнул это - понятен, и спросил, нет ли у меня, между
прочим, явной нелюбви к кладбищам.
- Нет, - сказал я. - Вот в них, пожалуй, есть нечто успокоительное.
И когда мы заговорили об этом, я вспомнил, как давно, когда я был в
военном лагере, на берегу Дарданелльского пролива, меня назначили по наряду
рыть могилы. Я рассказал это Павлу Александровичу. Кладбищем заведовал
пожилой усатый полковник, говоривший с сильным кавказским акцентом. Он
приходил несколько раз смотреть на мою работу и говорил:
- Ройте, ройте, дорогой, глубже, пожалуйста. С_о_в_с_е_м г_л_у_б_ж_е
ройте.
Когда он пришел в последний раз, я стоял на дне прямоугольной ямы в
полтора человеческих роста. День уже клонился к вечеру.
- Теперь хорошо, - сказал он, - можете вылезать оттуда, дорогой.
- Господин полковник, - сказал я, - можно вас спросить, кому именно я
оказываю эту последнюю услугу? Кого будут хоронить в этой могиле?
Он сделал неопределенный жест рукой.
- Неизвестно еще, дорогой, неизвестно. Все под Богом ходим. Завтра вы
умрете, дорогой, вас хоронить будем.
А потом, много лет спустя, я узнал, что этот полковник стал рабочим во
Франции и умер где-то возле Рубэ. И я пожалел в ту минуту, что это не
случилось тогда на берегу Дарданелл и что его не опустили в вырытую мной
могилу, в теплую, глинистую землю, куда так мягко входила кладбищенская
лопата; это избавило бы его от долгих лет невеселой жизни, и, может быть,
умирая тогда, он унес бы с собой еще какие-нибудь иллюзии, несостоятельность
которых выяснилась именно за это время и именно потому, что он опоздал
умереть.
- Может быть, это так, может быть, иначе, - сказал Павел Александрович.
Затем разговор перешел на другое, он рассказывал мне воспоминания
прежних своих лет, и мне почему-то особенно запомнилось - может быть оттого,
что я представил себе это с необыкновенной зрительной отчетливостью, - одно
его приключение, в общем незначительное. Он шел однажды зимой, на севере
России, по лесу, это было незадолго до революции, когда он был офицером; его
бульдог, бежавший перед ним, вдруг начал свирепо лаять. Он поднял глаза и
недалеко от себя на дереве увидел рысь, сидевшую с каменной неподвижностью.
На нем была форменная шинель, шашка и револьвер. Он выстрелил из револьвера
в рысь, но не убил ее, а только ранил - и тогда она огромным прыжком
бросилась на него. Он успел отступить на шаг, она упала на четыре лапы прямо
перед ним, и в ту же секунду на нее навалился бульдог. Павел Александрович
не решался стрелять, боясь задеть собаку, и пустил в ход шашку, которой
распорол ей брюхо, в то время как бульдог, не разжимая челюстей, держал ее
за горло. Снег был красный от крови, и в розовом закате зимнего дня медленно
летали вороны. Я видел перед собой этот мертвый кошачий оскал рыси, белую
целину, поднятую борьбой, и молодого офицера с шашкой в руке. Я посмотрел на
его лицо сейчас, - оно выражало спокойную усталость, - подумал о том,
сколько лет прошло после этой российской зимы, и ощутил, как мне показалось,
неудержимое движение времени.
Потом речь зашла о путешествиях, и Павел Александрович сказал, что он
собирается через некоторое время, если все будет благополучно, переехать на
постоянное жительство в Канаду, подальше от Европы, ее политических судорог
и неизменного ощущения смутной тревоги, наполняющего воздух, которым мы
дышим.
- Подумайте, - сказал он, - ведь здесь каждый камень пропитан кровью.
Войны, революции, баррикады, преступления, деспотические режимы, инквизиция,
голод, разрушения и вся эта историческая галерея ужасов - участь Богемии,
Варфоломеевская ночь, солдаты Наполеона в Испании, - помните серию рисунков
Гойи? Европа живет как убийца, преследуемый кровавыми воспоминаниями и
угрызениями совести - в ожидании новых государственных преступлений. Нет, я
слишком стар для этого, я устал. Меня все тянет к теплу и покою. Я столько
лет мерз и голодал, безнадежно, в смутном ожидании смерти или чуда, что
теперь, я считаю, я заслужил право на отдых и на некоторые иллюзорные и
сентиментальные утешения, последние, вероятно, которые мне суждены.
"Иллюзорные утешения" - да, лучше нельзя было сказать. Стало быть, и он
это понимал, несмотря на свое позднее ослепление, стало быть, даже от его
взгляда не ускользнула та преступная тень на лице Лиды, которая заставляла
меня всякий раз, что я ее видел, испытывать отвращение и тревогу,
одновременно с непонятным и унизительным тяготением к ней.
- А что вы? как вы живете? - спросил он. Я сказал ему, что я продолжаю
существовать как-то ощупью, в постоянном и беспредметном беспокойстве, почти
метафизическом, и что я чувствую по временам такую душевную усталость, точно
мне бесконечно много лет.
- Что-то у вас неладное, милый мой, - сказал он. - А так на вас
посмотреть, вы совершенно нормальный человек. Может быть, вам на берег моря
или в глухую деревню бы надо, вы об этом подумайте.
Я пожал плечами. Затем я взглянул на книжные полки и впервые заметил,
что на одной из них стояла небольшая желтая статуэтка, которой я не мог как
следует рассмотреть. Я спросил Павла Александровича, что это такое. Он
поднялся с кресла, снял ее и передал ее мне.
Это была статуэтка Будды, из литого золота. Вместо пупка у Будды был
довольно крупный овальный рубин. Меня удивила его поза: в противоположность
тому, что я привык видеть, он был представлен не сидя, а стоя. Обе руки его
были прямо вытянуты вверх, без малейшего сгиба в локтях, безволосая голова
была склонена несколько набок, тяжелые веки нависали над глазами, рот был
открыт, и на лице было выражение сурового экстаза, переданное с
необыкновенной силой. На золотом животе, с непонятной и мертвой
значительностью, тускло блестел рубин. Статуэтка была настолько
замечательна, что я долго смотрел на нее, не отрываясь, и успел за это время
забыть, где я нахожусь. Потом наконец я сказал:
- Прекрасная вещь. Где вы ее достали? Он ответил, что недавно купил ее
здесь, в одном из антикварных магазинов.
- Я смотрю на нее довольно часто, - сказал он, - и, конечно, всякий раз
при этом думаю о буддизме, к которому чувствую тяготение.
- Соблазнительная религия, мне кажется.
- Чрезвычайно, чрезвычайно. В силу исторической случайности мы
христиане; мы могли бы быть буддистами, именно мы, русские.
То, что он говорил потом, мне показалось спорным - может быть оттого,
что в такого рода суждениях трудно было избежать несколько произвольных
обобщений. Кроме того, я был склонен думать, что почти все религии, за
исключением отдельных, варварских культов, в какой-то момент почти совпадают
и экстаз Будды, например, переданный с такой убедительностью в золотой
статуэтке, напомнил мне некоторые луврские видения и, в частности,
восторженное лицо святого Иеронима.
- Да, надо до этого дойти, - сказал Щербаков. - Надо дойти до понимания
нирваны. Мне раньше все казалось, что это похоже на то, как если смотреть в
бездонную и темную пропасть, а потом я понял, что это не так.
И я подумал, что, может быть, и мне следовало стать буддистом, - именно
из-за стремления к нирване. Я рассказал Павлу Александровичу, как в минуты
наиболее напряженного душевного существования я неизменно испытывал желание
раствориться и исчезнуть.
- И я думаю, - сказал я полушутя, полусерьезно, - что если бы мне
удалось рассказать об этом Будде, то великий мудрец отнесся бы ко мне
снисходительно.
Было уже поздно, а мы все сидели и говорили о самых разных вещах -
буддизме, о живописи Дюрера, о России, о литературе, о музыке, об охоте, о
том, как звенит снег от мороза, как дрожит полоса лунного света на
поверхности моря, о том, как умирают нищие на улицах, о том, как живут
калеки, об американской городской цивилизации и о зловонии Версаля, о том,
что миром правят иногда невежественные и преступные тираны и что земная
апокалиптическая мерзость, характерная для любой эпохи человеческой истории,
по-видимому, так же неизбежна, как отвратительна.
Когда я вышел оттуда, было ровно без десяти час. Я очень хорошо это
запомнил, потому что взглянул на часы и мне вдруг показалось, при неверном
свете фонаря, что было всего пять минут одиннадцатого, и это меня удивило.
Но затем я посмотрел внимательнее и увидел свою ошибку. Я мог бы, может
быть, попасть еще к последнему поезду метро, но решил пойти пешком. Ночь
была беззвездная и холодная; кое-где вдоль тротуаров блестели замерзшие
полоски воды. Я смотрел на все окружавшее меня рассеянно, продолжая шагать
по знакомой дороге; потом я посмотрел прямо перед собой и заметил, в
желтоватом зимнем тумане, что не было больше ни улицы, ни фонарей, которые
непонятно как исчезли. Я остановился, закурил папиросу и оглянулся вокруг
себя. Не было действительно ни домов, ни улицы: я стоял посередине моста
через Сену. Я оперся о перила и долго смотрел на темную поверхность реки.
Она беззвучно текла между теми статуями русалок, которых я не узнал тогда,
когда возвращался из несуществующей тюрьмы воображаемого государства. Я
глядел вниз, на воду, и постепенно переставал чувствовать ту бедную
ограниченность моих созерцательных способностей, которую ощущал всегда, пока
не видел перед собой небо или воду. Тогда мне начинало казаться, что я
больше не стиснут со всех сторон - несовершенством моих чувств, временем,
обстоятельствами, личными и незначительными подробностями моей жизни, моими
физическими особенностями. Тогда у меня бывало впечатление, что только
теперь я ощущаю душевную свободу так, точно ее отражение приближалось ко
мне, исполняя чье-то божественное обещание, - в безмолвном великолепии
воздушной или водяной бесконечности. И о чем бы я ни думал в эти минуты, мои
мысли текли не так, как в обычное время, и в них появлялась некоторая
отрешенность от внешних обстоятельств, влиявших на них. Иногда я забывал, с
чего именно начались эти размышления, иногда, напротив, я твердо помнил это.
Но я, конечно, знал, что никогда не найду того таинственного и давно
потерянного начала, которое исчезло в немой неподвижности ушедшего времени.
Мне казалось, что я слежу сейчас со стороны, откуда-то из этого воздушного
или водяного пространства за длительным движением того неопределимого
множества самых разнородных вещей-предметов и соображений, каменных домов и
воспоминаний, поворотов улиц и ожидания, зрительных впечатлений и отчаяния,
- в котором проходит мое существование и жизнь других людей, моих братьев и
современников.
И вот я думал теперь о той странной притягательности, которую имело для
меня это желание моего собственного исчезновения. То, что казалось мне
соблазнительным, могло быть таким и для других, и в частности для Павла
Александровича. Он, может быть, недаром говорил о буддизме, который в его
представлении сводился, главным образом, к возможно более полному избавлению
от тленной земной оболочки. Нужно было избавиться от этого постоянного и
тягостного состояния: зависимости нашей душевной жизни от той презренной, в
сущности, физической субстанции, через которую проходит наше восприятие мира
и которая, в конце концов, недостойна выполнять эту, как он выразился,
торжественную миссию. Человек, который так думает, уже затронут каким-то
нарушением душевного равновесия, он уже слышит отдаленный призыв другого
мира, отвлеченного и величественного, как конец времен, о котором так
настойчиво говорят священные книги. По сравнению с ним - какую ценность
представляет эта бедная совокупность чувственных радостей, которые остались
для него? Если бы он был моложе на несколько десятков лет, если бы у него
было неутомимое сердце, огромные легкие, мускульная сила юного и
атлетического тела, - тогда, может быть, это языческое неистовство земных
страстей сделало бы его непроницаемым и для буддизма и для созерцания.
И как это часто бывало у меня - может быть, именно потому, что мне было
двадцать пять лет, и я не знал физических недомоганий, и для меня
чувственный мир был не менее притягателен, чем созерцательный, - мои мысли
были прерваны зрительным воспоминанием. Я увидел перед своими глазами два
стеклянных круга моего полевого бинокля, в который я смотрел на
кавалерийскую атаку, направленную против нас, моих товарищей и меня, во
время войны, в России. Я видел, как сомкнутыми рядами кавалеристы
приближались к нам, я видел эти быстрые и ритмические колебания живой массы
лошадей и всадников, и я смотрел на это, не отрываясь, с остановившимся
дыханием, потому что в этом была неудержимая, казалось бы, сила молодости и
мускулов, и это была атака победителей. Это была победа над смертью и над
страхом смерти, потому что это было безумие, потому что против этих людей,
вооруженных винтовками и саблями, были направлены пулеметы и пушки. Но
никакая мысль и никакое соображение не могли остановить этой слепой и
самозабвенной силы. И я отвел бинокль от глаз, испытывая смертельное
сожаление оттого, что всадники были уже в двухстах метрах от нас и через
секунду по ним стали бить орудия и десятки пулеметов; и несколькими минутами
позже их волны были скошены огнем и на выжженной траве неровного поля лежали
только трупы и умирающие. И от всего этого не осталось ничего, кроме
сохраненных во времени и пространстве и отражавшихся сейчас на уходящей
поверхности ночной реки в далеком и чужом городе двух стеклянных кругов
моего полевого бинокля и еще того повторного замирания сердца и того
воспоминания о сраженных победителях, в котором вновь, через столько лет,
начиналась их героическая и бессмысленная атака.
Темная вода все так же беззвучно двигалась перед моими глазами. Если
исключить из жизни то убогое наслаждение, - я думал о Павле Александровиче,
- которое дают чисто телесные ощущения, тепло, обед, кровать, Лида, сон, то
что остается? Восторженное лицо Будды? исступление святого Иеронима? смерть
Микеланджело? Для того, кто знал эту холодную притягательность небытия, -
что могла значить эта биологическая дрожь существования? "И увидел я новое
небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали и моря уже
нет". И то, что происходит сейчас, здесь, если смотреть на это со стороны,
как-то особенно нелепо: зима, февраль, Париж, мост над Сеной, глаза, которые
смотрят на темную реку, и безмолвный поток мыслей, образов и слов, в
невероятном смешении времен и понятий - Павел Александрович Щербаков, Лида и
вся ее жизнь. Будда, святой Иероним и Откровение Иоанна, кавалерийская
атака, бинокль, небытие и случайный физический облик человека, который стоит
в синем пальто, опершись локтями об тяжелые перила, та хрупкая матерьяльная
оболочка, в которой воплощена часть этой таинственной совокупности движений.
В эту секунду во мне что-то сместилось, - я не мог бы сказать иначе.
Мой взгляд, который до сих пор был неподвижно устремлен все в одно и то же
место реки, скользнул дальше, и в поле моего зрения поплыли дрожащие
отражения фонарей. Я отвел глаза от реки, и в чудовищной быстроте
зрительного взлета передо мной появились, далекие и холодные, звезды зимнего
неба. А может быть, мне еще суждено проснуться однажды утром или однажды
ночью, забыть об отвлеченных ужасах и начать жить так, как я жил раньше и
как должен был бы жить всегда, не в фантастике, окружавшей меня со всех
сторон, а в непосредственной действительности существования. Небытие не
уйдет от меня, оно только немного отдалится. И это позволит мне почти забыть
о нем, и я буду все воспринимать иначе: проведя ночь с женщиной, я буду
испытывать чувство благодарности к этому бедному телу, которое мне
принадлежало; читая плохую книгу, я не буду презирать какого-то умершего
человека, когда-то ее написавшего, и мне начнет казаться, что в известном
смысле все или почти все имеет свое оправдание и что я живу, окруженный этой
скудной человеческой теплотой, в мире, где плачут от того, что умер ребенок
или убит на войне муж, где говорят - я никого не любил, кроме тебя, - где
живут маленькие дети и щенята, в том мире, за пределами которого только
холод и смерть.
Я вдруг почувствовал, что продрог до костей; я поднял воротник пальто и
ушел с моста. Но я продолжал думать о Павле Александровиче и об его
удивительной, в конце концов, судьбе. Я вспомнил, как он мне говорил, что
его спасла эта неопределимая болезнь, и чем больше я об этом размышлял, тем
больше я был склонен полагать, что невозможность пить вино, эти боли и
рвоты, все это было, может быть, даже не болезнью, а каким-то загадочным
проявлением инстинкта самосохранения, того самого, которого так не хватало
его товарищам по несчастью. Что стало бы со всем его наследством, если бы он
оставался алкоголиком? И я еще раз увидел его таким, каким он предстал
передо мной впервые, - старым оборванцем в Люксембургском саду. В моих ушах
звучали его слова, которые мне было неловко слушать и которые он мне сказал
значительно позже, после того как разбогател:
- Я не верну вам тех десяти франков, которые вы мне тогда дали, за это
так отблагодарить нельзя. Я это очень оценил. Я знаю, что вы к деньгам
равнодушны, более или менее, конечно. Но старому нищему столько не дают.
И вот теперь он сидит в кресле, в теплой, хорошо обставленной квартире,
смотрит на полку с книгами и на золотого Будду и думает о спокойной смерти.
Вечером приходит Лида и отдает ему свое послушное тело; затем она
поднимается с его кровати и уходит к себе, и он засыпает до утра - на белых
простынях, под стеганым одеялом. Утром он пьет кофе, затем читает газету,
потом завтракает, потом идет или едет гулять. Вечером он идет иногда в
театр, иногда на концерт, иногда в кинематограф. И никаких забот, ни о том,
что будет завтра, ни о деньгах, ни о будущем вообще, этот постоянный и
теплый уют, камин, диваны, кресла, мягкие шаги по толстому ковру его
кабинета. Как нелепо показалось бы ему еще два года назад, когда он скитался
холодными зимними днями по Парижу, спускаясь время от времени в теплое и
дурно пахнущее метро, - если бы тогда ему сказали, что через некоторое время
он будет жить так, как живет сейчас! А вместе с тем в этом не было ничего ни
чудесного, ни невероятного. Это произошло просто потому, что за полторы или
две тысячи километров от Парижа однажды море было холодным и свирепого,
скупого старика, отплывшего даже не очень далеко от берега, схватила
смертельная судорога, он пошел ко дну, вода наполнила его легкие и он умер.
В этом не было ничего, кроме последовательности самых естественных вещей:
температуры воды в северном море, склонности к артритизму, характерной для
известного возраста, недостаточного уменья плавать или, может быть,
внезапного удара.
"В лоне Авраама, Исаака и Иакова упокой..." "Я думаю об этом даже не
без некоторого удовольствия..." И вдруг мне показалось, что в этих словах
была какая-то бесконечно печальная истина. Может быть, действительно было бы
лучше, чтобы он умер теперь, именно теперь, как было бы лучше для моего
коменданта кладбища умереть тогда в Греции, а не значительно позже в
фабричном поселке Франции. В конце концов, именно теперь он, Павел
Александрович Щербаков, по-настоящему счастлив. Что будет потом? Он
привыкнет к этому комфорту и перестанет его ценить, ему станет казаться, что
он так жил всегда и что вещи, которые с ним происходят, естественны и
скучны. Ему пойдет седьмой десяток, и в самом недалеком будущем те жестокие
лишения, которые он пережил, начнут давать о себе знать, начнутся
недомогания, болезни, доктора и все то тягостное, что несет с собой
старость, и непоправимое сознание, что деньги пришли слишком поздно: вместо
желаний будут боли, вместо аппетита - отвращение к еде, вместо глубокого сна
- длительная бессонница. Да, было бы лучше, если бы он умер теперь. Он знал
все: молодость, расцвет сил, опасность смерти на войне, страсть, вино,
нищету, глубочайший человеческий упадок и неожиданное возвращение в гот мир,
который давно стал для него недосолен, этот невероятный переход от
напоминания к напоминаемому, от небытия к жизни. Что еще оставалось для него
- в пределах одного человеческого существования? Никакой отдых не вернет ему
потерянных сил, потому что время отняло у него возможность их полного
восстановления: таких чудес все-таки не бывает. И может быть, действительно
своевременным и достойным завершением этого существования был бы переход
туда, где нет "ни болести, ни воздыхания, но жизнь бесконечная".
Может быть, это было бы лучше всего. Но мне лично было бы его жаль. Я
любил его душевное спокойствие, его искреннюю доброжелательность ко мне,
интонации его глубокого голоса, его неподдельную человеческую
привлекательность, - все эти качества, которые он пронес через жестокие
испытания и которые он сумел сохранить такими, какими они бывают тогда,
когда молодость и сила позволяют человеку роскошь великодушия. Придется ли
мне быть свидетелем их постепенного исчезновения и вместо теперешнего Павла
Александровича увидеть перед собой озлобленного старика, утомленного
хроническими недугами и ненавидящего других за то, что их собственное
здоровье не позволяет им попять ни его страданий, ни его бессильного гнева?
Я не хотел бы присутствовать при таком его перевоплощении.
Я вдруг вспомнил опять восторженно-исступленное лицо Будды и его руки,
поднятые вверх. Может быть, он видел перед собой ту нирвану, к которой мы
были ближе, чем это нам казалось, которую мы принимали как должное, которой
мы даже хотели, к которой мы, в глубине нашего сознания, даже стремились.
"Которой мы хотели". Поставим единственное число вместо множественного:
"которой я хотел". Почему в каком-то умозрительном пространстве я осуждаю на
смерть или на близость к нирване Павла Александровича Щербакова, почему
именно я - так как нигде, кроме моего воображения, это не происходит, а мое
воображение - это, в конце концов, искаженное отражение меня, - произвольно
и насильственно предполагаю его смерть, почему я совершаю это теоретическое
умерщвление? И в какой степени я ответственен за это преступление? Потому
что в том мире, на пребывание в котором я был осужден своей упорной
болезнью, граница между отвлеченным и действительным, между идеей и актом не
была ни отчетливой, ни неподвижной. Мне надо было, например, сделать
необыкновенное усилие воли, чтобы вспомнить, принадлежала мне Лида или нет,
- в этой комнате с зеркалами. И как наивно было бы думать, что вся моя
жизнь, это длительное и сложное движение, начало которого теряется для меня
в необъяснимой тьме, может быть сведена к последовательности внешних и
очевидных фактов моего существования. Остальное, зыбкое и неверное, могло
быть названо уходом от действительности, бредом или сумасшествием. Но и в
нем была тоже своеобразная последовательность, не менее несомненная, идущая
от одного провала в безумие до другого - до той минуты, вероятно, когда
последние остатки моего сознания будут поглощены надвинувшимся мраком и либо
я исчезну окончательно, либо, после долгого перерыва, похожего на
многолетний душевный обморок, я увижу себя однажды в какой-то далекой
стране, на краю дороги - неизвестным бродягой без имени, без возраста и без
национальности. И, вероятно, тогда мне будет легко на душе и я забуду эту
уголовную мрачность воображения, эту отвлеченную отвратительность разврата и
это теоретическое умерщвление.
Было больше двух часов ночи, когда я подходил к гостинице, в которой
жил. На углу меня остановила Мадо и попросила у меня папиросу. Потом она
посмотрела на меня и сказала:
- У тебя странный вид сегодня. Ты что, очень устал?
- Это свет фонаря, который так падает на мое лицо, - ответил я. - Нет,
я не устал, мне просто хочется спать.
- Ну, тогда спокойной ночи.
- Спокойной ночи, Мадо.
Я поднялся к себе, сдернул покрывало с дивана, и в мягком свете
забелели простыни и наволочки. Я помню, что я мечтал, раздеваясь, заснуть
без снов, проснуться утром и забыть весь этот ненужный и воображаемый
абсурд.
Я проснулся, однако, с тяжелой головой. Приняв холодный душ и
побрившись, я вышел из гостиницы. Направо от входа я с удивлением заметил
закрытый автомобиль темно-синего цвета, в котором обычно ездят полицейские.
Едва я успел сделать несколько шагов, как я почувствовал чью-то руку на
своем плече. Я обернулся. Передо мной стоял широкоплечий мужчина в штатском,
с гладким и невыразительным лицом.
- Вы арестованы, - сказал он. - Следуйте за мной.
Я был настолько поражен, что в первую минуту ничего не ответил. Тотчас
же подошел второй человек в штатском, мы сели в автомобиль и поехали. Только