Для порядка и благолепия, между народом и рекою, на самом берегу, вытянувшись в длинную линию, стояли локоть к локтю стрельцы с мушкетами и ножами. Речной холодный ветер раздувал сивые бороды десятских, сотских и полусотских, шевелил полами длинных зеленых кафтанов, промокших на дожде, но полки стояли неподвижно, и только жирный, белолицый, грузный полковник Снивин ездил то взад, то вперед, почти по самой двинской воде, оглядывал свое воинство и свирепо наезжал вороным жеребцом на тех из черного народа, кто были побойчее и совались между рядами стрельцов.
   Пушек на Мосеевом острову стояло немного, но пушкари наловчились стрелять из них с таким проворством, что народ только ахал: напихает пушкарь пороху, набьет палкою пакли, затолкает покрепче, а там уже и фитиль несут. Пальнет, и, не дожидаясь, пока вовсе простынет орудийный ствол, опять тащат порох...
   От берега, от пристани вела к дому широкая богатая ковровая дорога, настланная по чистым доскам. Дом глядел на Двину десятью красными окнами со стеклянными скончинами, а рядом был еще домик о шести колодных окнах со слюдяными репьястыми окончинами, пестро и весело раскрашенными. Возле дверей там и тут росли сосны, и под каждой сосной стояло по караульщику – с мушкетом, с усами, словно у кота, с ножом за поясом. В домах уже топили печи, было видно, как из труб идет дым, и видна была поварня, возле которой повар-иноземец, в круглых коротких штанах и в колпаке, отрубал головы раскормленным, привезенным издалека, покорным гусям.
   Покуда кормщик рассматривал цареву избу с поварней, народ на берегу буйно закричал, опять пальнули пушки, да так, что некоторое время Рябов решительно ничего не слышал, а услышал попозже, когда заиграли на рогах рожечники и, широко раскрыв рты, запели соборные певчие. Народ еще подался вперед и замер.
   Дождь лил теперь сильнее, чем прежде, и плотные струи его хлестали людей, землю, рябую поверхность Двины, другой берег которой теперь вовсе не был виден в частой сетке ливня и только угадывался далеко под тяжкими серыми набухшими тучами.
   Постояв немного и ничего толком не увидев, потому что стрельцы и рейтары заслоняли от него подходившие по Двине суда, Рябов взобрался наверх, туда, где стояла пушка, рассудив, что в эдакой суматохе никакому отцу келарю или рейтару будет не до него, кормщика...
   Картина, представшая перед глазами, поразила его: большие новые, изукрашенные шелками, персидскими и татарскими коврами, шитыми тканями, со штандартами и знаменами подходили из непогожей мглы тяжелые струги и дощаники. Гребцы вздымали весла, матросы кидали чалки, суда со скрипом подтягивались. На берегу гремела рожечная музыка, вперебор, с захлебом били колокола, и вышедший вперед соборный хор сладко пел «Днесь благодать».
   А на стругах в это время один за другим появлялись люди, одетые с таким блеском и богатством, какого Рябову еще не доводилось видывать в своей жизни.
   Большая часть этих людей, видимо, продрогла в пути на дожде и ветре, многие кутались в длинные плащи и с неудовольствием взирали на лужи Мосеева острова, на домик, который двинянам казался дворцом, на исступленный, орущий народ, на рейтар, направо и налево раздающих плеточные удары. Но насупленные брови и недовольные лица только придавали царской свите больше величия и служили к тому, чтобы вызывать в народе уважение и страх.
   Рябов страха не испытывал, а только, увидев сердитые набрякшие лица свитских, подумал: «Вишь, гуси какие» и стал смотреть, где царь. Но людей на дощаниках и стругах было так много и одеты все они были так красиво, что глаза у кормщика разбегались: то шляпа казалась ему истинно царской; то парик больно пышный – наверно, царь; то какой-то пузатый, бородатый, дородный смеялся больно вольготно – не царь ли? А другой зверем смотрит, может, он – царь?
   Первый, самый большой струг люди в коротких кафтанах канатами подтащили к пристани и собрались было крепить, как вдруг длиннющий малый, на вид годов двадцати пяти, без шапки, с темными вьющимися волосами, стал говорить, что не так делают, надобно иначе, чтобы хватило места другому дощанику тоже. Люди в кафтанах спорили, потом послушались, и взялись все вместе перетягивать судно вдоль пристани. Покуда они работали, он с толком, не торопясь подавал им команды. А ливень все сек его простоволосую кудрявую голову, бурый плащ, едва державшийся на одном плече, расстегнутую у шеи нерусскую рубашку.
   «Шхипер ихний», – подумал кормщик. Послушав, как приказывает черноволосый малый царевым свитским, еще определил для себя: «большую власть, видать, забрал!»
   А царя он так и не мог найти: уж больно много господ стояло в стругах – и надутые, и злые, и важные, один сановитее другого, в перьях, в париках, в лентах, в высоких боярских шапках, – где тут отыскать, который царь.
   Между тем первый струг с дощаником причалил к пристани, третий подтягивали к насаде, а другие суда еще ждали своей очереди кидать чалки и подтягиваться. С первого струга люди в зеленых кафтанах выволокли широкую доску и перекинули ее на берег, а кудрявый шхипер им крикнул, что опять не так делают, и, растолкав бородатых бояр длинными руками, сам принялся укладывать сходни понадежнее и покрепче. А когда уложил, то поклонился и сделал приглашающий жест рукою.
   Тут Рябов увидел царя. Царь Петр Алексеевич стоял возле самых сходен, откинув назад тканный золотом плащ, опирался на высокую, поблескивающую драгоценными каменьями трость и благоуветливо, милостиво, по-царски улыбался полным белым, с ямочками на щеках, лицом. Глядел он не на людей, собравшихся на берегу, не на своего горластого кудрявого шхипера, не на всадников, не на хоругви, не на певчих, в намокших стихарях, а куда-то вдаль и выше, куда-то между дождем и тучами, туда, куда и должно смотреть царям, исполненным величия.
   «Вишь ты, каков!» – подумал Рябов и локтем толкнул застывшего рядом пушкаря. Тот быстро взглянул на Рябова и сказал:
   – Ну, царь! Вот так царь!
   – А что? – спросил кормщик.
   – Да больно прост! – произнес пушкарь.
   – Хороша простота! – ухмыльнулся Рябов. – Весь в золоте да каменьях, стоит, не шевельнется...
   Приветливо, но строго улыбаясь, царь неподвижно застыл на сходнях. Его рука в перстнях сжимала драгоценную трость. Колокола ударили с новой силой, певчие звонко, покрыв глухой шелест дождя, альтами начали ирмос греческого согласия «Веселися, Иерусалиме». Царь еще подождал, потом сделал шаг вперед по гнущимся, покрытым ковром сходням, и вдруг в это торжественное мгновение длинноногий шхипер выкинул штуку, да такую, что Рябов ахнул: он подставил царю ногу в высоком ботфорте. Тот споткнулся, шхипер толкнул его в спину и громко захохотал. «Пропал малый!» – подумал Рябов, но шутка сошла шхиперу неожиданно легко. Царь только отмахнулся от него свободною рукою и пошел вверх по колеблющимся сходням. А шхипер все смеялся, встряхивая длинноволосой курчавой головой, и другие свитские тоже смеялись. Рябов же сердито подумал: «Был бы я царь, посмеялись бы вы надо мною, как же!»
   За царем – гуськом, с важностью – пошла к домам царская свита – бояре, иноземцы, князья и сановники. Приехавшие с царем стрельцы уже построились вдоль дорожки, перед стрельцами кривлялись царские шуты. Навстречу государю, белый от страха, вырвался купец Лыткин с серебряным блюдом в руках. Хор грянул ирмосы – «Бог господь и явися нам», Лыткин, не смея ступить на ковер, не понимая, что кричат ему другие купцы, повергся коленями в лужу и протянул царю блюдо с хлебом-солью. Царь, не замедлив шага возле Лыткина, блюдо не принял и повел головою назад, как бы говоря, что не тому подано. Лыткин ахнул:
   – Хлеб-то, господи, государь, богом прошу...
   Но царь не оглянулся более и чинно первым вошел в сени своего дворца.
   Хор смолк, колокола перезванивались все медленнее, наконец и они замолчали. Пушкарь, улыбаясь, сказал Рябову:
   – О прошлый год тоже не враз признали...
   – Кого? – спросил кормщик.
   В это мгновение из сеней вышел свитский боярин, что-то приказал певчим, а сам при этом засмеялся. Певчие – торопясь, сбиваясь – вновь запели, пушкарь сунул фитиль в затравку, пушка выстрелила, колокола забили с новой силой, и народ опять повернулся к стругам, где работали люди, выгружая кули и бочки, и где прохаживался все тот же длинноногий шхипер, разговаривая с бледным тонкотелым свитским.
   «Кто ж тогда царь? – сердясь на то, что все так непонятно, спрашивал себя Рябов. – Этот, что ли?»
   Но бледнолицый свитский не имел в себе ничего величественного, а со стругов уже никто не мог сойти, кроме разве людишек в кафтанах, дрягилей, матросов и работного народа.
   Шхипер вдруг отдал на струг какие-то приказания, наклонил голову и быстро пошел вдоль ковровой дороги – к дому. Он не глядел по сторонам, не поднимал глаз от помоста, и было видно, что идти под взглядами толпы ему стыдно: шаг его был быстр, неровен, тяжел, башмаки громко стучали, а мокрые темные волосы болтались подле щек... За ним быстро шел свитский.
   Навстречу шхиперу гремел, разливался сладко и блаженно соборный хор, тянулась любопытная толпа, полз совсем белый, одутловатый, напуганный досмерти купец Лыткин с серебряным блюдом, на котором раскисал под дождем хлебный каравай.
   Внезапно шхипер остановился перед купцом, не поднимая головы, принял от него блюдо, поклонился, отдал свитскому и скрылся в сенях дворца. Народ закричал, завыл восторженно, – теперь все поняли, кто царь. Хор вывел последний стих, пушки еще пальнули, и все смолкло.
   «Вот так царь! – подумал Рябов и почесал затылок. – Какой же это царь? Нет, братие, это не царь! Таковы цари не бывают!»

2. С МЫСЛЕЙ ПОШЛИН НЕ БЕРУТ!

   Он еще долго стоял и смотрел вслед царю. Потом кто-то тронул его сзади за рукав. Кормщик оглянулся и увидел Афанасия Петровича.
   – Пойдем, Иване! – позвал поручик. – Стольник царев Сильвестр Иевлев да с ним воевода наш Апраксин Федор Матвеевич неподалеку стоят, на Двину смотрят. Может, чего и выйдет из нашей беседы...
   – А коли не выйдет? – спросил Рябов. – Воеводе ли не знать, что иноземцы повсеместно чинят? Однако ж он им ни в чем не перечит!
   Крыков вздохнул.
   – Воевода одним только делом и занят – сам знаешь – корабль строит. Пойдем расскажем. А коли справедливости не отыщем, то мало ли где люди живут. Сторона наша не бедная, есть и Печора, есть и Кемь, и Лопь. По Кеми люди живут, лососей ловят соловецким монахам. По Выгу да по Сороке живут, по Вирме, да по Суме, по Умбе и Варзуге. Солеварни монастырские еще есть, мельницы пильные, в Кандалакшу уйти можно, на Терский, на Зимний берега...
   – За какие же грехи мне уходить-то?
   – И почище нас, да слезой умываются! – невесело ответил Афанасий Петрович.
   Воевода Апраксин – молодой, но уже полнеющий человек, и свитский, тот самый, что давеча принял хлеб из рук царя, – небольшого роста, бледнолицый, синеглазый, в коротком воинского покроя кафтане – стояли на взгорье, чему-то смеялись с другими свитскими.
   – Подойдем? – спросил Крыков.
   Рябов кивнул. Когда были совсем близко, Апраксин посмотрел на них немигающими строгими глазами.
   – К вашей милости, князь-воевода! – учтиво молвил Афанасий Петрович.
   Свитские обернулись, перестали смеяться. Апраксин спросил:
   – Поручик Крыков?
   – Крыков, князь-воевода.
   – Нынче мне тебя показал полковник Снивин, пожаловался...
   Афанасий Петрович стоял спокойно, смотрел в глаза воеводе.
   – Ты и есть тот офицер, что фальшивые деньги, не серебряные, открыл на корабле иноземном?
   – Я, князь-воевода.
   Иевлев и Апраксин быстро переглянулись.
   – За непрестанной занятостью корабельными делами, я во-время не выразил тебе свою признательность, – заговорил воевода. – Ты, господин поручик, поступил достойно, и, несмотря на жалобу полковника Снивина, который заблуждается и не ведает истину, я нынче имею честь выразить похвалу мужественному твоему поступку. В сем случае ты, сударь, проявил изряднейшее фермите, и я весьма рад тому, что имею в воеводстве своем такого офицера...
   Что такое «фермите» Крыков, как и многие другие свитские, не понял, но что воевода доволен им – понял сразу и повеселел. Тут же рассказал он всю историю кормщика и все обиды, причиненные ему в последнее время. Афанасий Петрович говорил быстро, с трудом сдерживая волнение. Воевода и другие свитские слушали с интересом, поглядывали на Рябова с участием, спрашивали, если что не понимали.
   – Сей кормщик мог и до меня добраться, – сказал Апраксин. – Не велик труд со мною побеседовать. Днюю и ночую я на верфях – либо на Вавчуге, либо в Соломбале...
   – До бога высоко, до царя далеко! – ответил Рябов. – Покуда до тебя, князь, дойдешь, многим поклониться надобно, а кланяться мы, беломорцы, плохо обучены. Спина у нас непоклонна...
   – Гордые, я чаю? – с легкой быстрой усмешкой спросил Апраксин.
   – Место свое знаем! – жестко ответил кормщик. – Артамоны едят лимоны, а мы, молодцы, едим огурцы.
   Воевода помолчал, потом произнес спокойно:
   – Так от бога повелось испокон веков.
   – Ой ли?
   – А ты как мыслишь?
   Рябов молчал, улыбающимися глазами смотрел на Апраксина.
   – Что не говоришь?
   – С мыслей пошлин не берут! – не торопясь, сказал Рябов. – Помолчать способнее...
   – Памятуя указ его величества государя, – быстро перебил кормщика Крыков, – почел я долгом своим представить пред очи ваши сего знаменитого по Беломорью кормщика, дабы великий шхипер мог убедиться, сколь славные морского дела старатели из наших поморских жителей могут к его царской службе представлены быть...
   Синеглазый кивнул – ладно-де, чего тут не понимать. И спросил деловито:
   – Любой корабль, кормщик, поведешь?
   – Дело нехитрое. Привычку надо иметь.
   – И бури не испугаешься?
   – Зачем не испугаюсь? Кто на море не бывал – тот страха не видал, как у нас говорят. Нет такого человека, господин, чтобы не испугался. Блюсти только себя надобно, слово помнить...
   – Какое еще такое слово?
   – Ну вот, к примеру, старшой я на лодье али во всей ватаге. Значит, и слово мною дадено людям, на берегу оставшимся, живу не быть, коли по вине моей другие рыбари погубятся. Так у нас повелось у Архангельского города, у корабельного пристанища, у лодейного прибежища. Клятва, вроде бы. Слово дадено, как пуля стреляна...
   Он прямо посмотрел в синие внимательные глаза стольника, так открыто посмотрел, что Иевлев с радостью повторил поговорку:
   – Слово дадено, как пуля стреляна.
   – Так повелось, господин.
   – Значит, пойдешь в корабельщики к государю?
   – Пойти можно.
   – Ну что ж, – молвил стольник, – бумагу мы тебе выправим. Погуляй здесь пока, погоди... Князь-воевода тебе напишет...
   Кивнул и пошел с Апраксиным ко дворцу, но с пути оглянулся: кормщик простоволосый, в чистой, расстегнутой на богатырской груди рубахе, стоял, окруженный царевыми потешными. Свитские о чем-то спрашивали, он отвечал, посмеиваясь.
   – Хорош мужик! – сказал Сильвестр Петрович Апраксину.
   – Мне сей народ не в диковинку! – ответил Федор Матвеевич. – Поначалу я тоже удивлялся, а теперь попривык...
   Иевлев вернулся скоро, вынес бумагу и прочитал вслух, что Рябов Иван сын Савватеев с нынешнего дня определен состоять при царевой свите «матрозом корабельным» и для того никому имать его не велено под страхом государева гнева. Прочитав, Сильвестр Петрович велел спрятать лист накрепко, а к вечеру быть обратно на Мосеевом острову.
   – Все ли понял, кормщик?
   – Все, господин.
   – Кланяйся! – шепнул за спиною Рябова кто-то из свитских. – Пади в ноги!
   Кормщик оглянулся, сказал с достоинством:
   – Я и богу-то земно не кланяюсь.
   Сложил бумагу пополам, спрятал за пазуху. Иевлев молча, весело на него глядел. Потом повернулся к Афанасию Петровичу, спросил доверительно:
   – Много ли иноземцы у вас бесчинствуют?
   – Много! – со сдержанным гневом ответил Крыков. – Столь много, господин, что ума не приложим, как обуздать ихнее племя. Вовсе за горло взяли, дышать не можно...
   Беседуя дошли до берега. Здесь поджидал Митенька. Иевлев с Крыковым продолжали разговаривать. Митенька, хромая, подошел, спросил нерешительно:
   – Ну, дядечка?
   – Лист дали! – сказал Рябов. – Теперь мы с тобой не пропадем, Митрий. Теперь и мы, как люди, может и вздохнем маненько. Находись неотлучно при мне, буду я говорить, что ты мне подручный...

3. БУДЕТ ДЕНЬ, БУДЕТ ХЛЕБ!

   Здесь, у корявой березки, намокшей под дождем, стоял старый карбас корела Игната. Нищие людишки, посадские, пекари из Кузнечихи, дрягили, повязанные лыковыми поясами, два пьяных шхипера с иноземных кораблей, слепец с поводырем, певчие соборного хора с завернутыми в рогожки стихарями, сердитые продрогшие монахи, караульщики с алебардами, стрельцы с Пудожемского Устья, таможенные целовальники, – кого только не набилось в карбас, когда кормщик с Митенькой забрались туда.
   Более Игнат никого не взял, хоть на берегу и толпился народ. Для шутки походя зацепил багром голенастую женку за подол; отругиваясь, отпихнулся, вздел на мачту драный парус. Хотельщики выбрали себе по веслу, три пары длинных весел поднялись враз. Игнат схватился за рулевое весло, направил карбас, закричал сипато, чтобы давали деньги, иначе перекинет посудинку.
   Дождь полил сильнее, ветер круче забился в парусе, мачта заскрипела, неуклюжий тяжелый карбас сделался на ветру легким, пошел по двинским волнам вперевалку. Нищая братия завела псалом.
   В серой мути дождя на иноземных кораблях изредка били в колокола, чтобы не налетело какое-нибудь суденышко, дули в трубы, покрикивали:
   – Поглядывай!
   – Берегись!
   – Осторожнее, проходящие!
   Резные, огромные, крашенные суриком, кармином, обитые медными полосами, нависали над карбасом кормы негоциантских кораблей. Торчали из пушечных портов пушки, жирно пахло смолеными снастями, варом, а когда карбас обходил какое-либо судно по носу, то сверху, с высоты, не мигая смотрели глаза чудищ, долбленных из черного дерева, – голых баб, змеев с человечьими лицами, косматых старух, морских царей с бородами, с железными золочеными цепями на шеях.
   Карбас шел небыстро, иностранные корабельщики без любопытства, скучными, ко всему привыкшими глазами, смотрели сверху на посудинку, на воду, на плоский берег, на низкие строения, курили свои трубки, кутались, нахохлившись, в длинные с капюшонами плащи.
   Корабли стояли густо. На иных играла музыка, танцевали, на иных по случаю воскресного дня служили божественную службу, – и тогда из круглых, отделанных красным деревом окон неслись еретические песнопения, длинное «амэ-эн», бормотание священника. Из других окон слышался женский смех, басовитый хохот, пиликанье скрипки. Еще из других тянуло запахами мясного варева, жаренного на вертеле окорока, шипящей на угольях рыбы. Звуки возникали на короткое мгновение, сменяли друг друга.
   – Читай! – велел Рябов и протянул Митеньке бумагу, наклонившись над ней, чтобы дождь не размыл нужные слова.
   Митенька прочитал.
   – Вот оно как! – молвил кормщик.
   Глаза у него были веселые.
   – Теперь перевезем мы Таисью Антиповну к Евдохе, рыбацкой бабусе, а там видно будет. Может, еще и поживем, Митрий!
   – Поживем! – согласился Митенька.
   – То-то, брат!
   Карбас причалил к лодьям, густо стоящим возле немецкого Гостиного двора. Посадские монахи, караульщики, женки с гиканьем запрыгали по колеблющимся на воде судам – к берегу. Игнат заругался на певчих, не заплативших за проезд. Губастый малый из кружала с воплем провалился меж карбасом и лодьей, а когда Рябов его выдернул из воды, у губастого от страха побелели глаза – узнал кормщика. Что, как спросит про лакомства? Но Рябов ничего не спросил, пошел вдоль Двины, опасаясь встретиться с Тимофеевым: от старика бумагой не отопрешься, не про то бумага, да и старик не простак.
   К ночи кормщик побывал на устье, забрал из караулки Таисью, припер дверь хатенки батожком – по обычаю.
   – Постоит пустой дворец-то наш! – сказал он с усмешкою.
   – А чем не дворец? – с едва уловимой обидой в голосе ответила Таисья. – Дворец и есть. Худо тебе здесь было, что ли?
   Бабинька Евдоха встретила Таисью низким поклоном, спросила по-здорову ли живет рыбацкая женка, положила на стол рыбного караваю. Сироты, вымытые, любопытные, свешивались с полатей, выглядывали из-за печки, сновали по избе, как чертенята...
   – Сколько их у тебя, бабинька? – спросила Таисья.
   – Нынче всего четверо, – ответила Евдоха и замахнулась на них полотенцем: – Киш, вы! Что шныряете?
   – А мы бы пирожка! – сказал неробкий голос с печи.
   – Лопнете!
   – То-то, что не лопнем...
   Когда сироты угомонились, Митеньке велено было прочитать цареву грамоту для Таисьи и бабиньки. Митрий прокашлялся, как певчий в церкви – прочитал, Евдоха повздыхала, покачала головою:
   – Ну, премудрость!
   Таисья горячими глазами смотрела на Рябова, быстрым шепотом учила:
   – Уж ты, Ванечка, потише там живи; ежели какая драка или бой – ты в сторонку, правды не ищи, самым наипервым не кидайся. Ты уж, Ванечка...
   – Ты уж Ванечка, ты уж Таечка, – сказал Рябов, – как поживется, так и жить буду...
   – Слово замолви, чтобы батюшка нас простил...
   – А ну его, твово батюшку, – ответил Рябов, – не надобно нам. Будет день – будет хлеб... Вон, как бабушка Евдоха живет, так и мы будем...
   Спали вдвоем с Митрием на сырой соломе неподалеку от царского дома, где раскинули шалашики те, кто помельче из свитской челяди, из потешных, из стрельцов. Царские караульщики ходили вдоль Двины, в сыром воздухе перекликались голоса:
   – Поглядывай!
   – Гляди, поглядывай!
   Было тихо, только и нарушит тишину голос караульщика, треск сырых сучьев в костре, мерное похрапывание из балагана, крытого ветвями, тонкое комариное гудение...
   И едва, как казалось, успели уснуть – завыли рога, ударил барабан, в шалашах зашумели, какой-то детина наступил Рябову на руку ногою, – пришлось подняться. Всюду по редкой рощице видно было движение, ни едина душа уже не спала: кто бежал на Двину умываться, кто раздувал костер, чтобы скорее поспела кашица, кто покрикивал, какую кому делать работу.
   Рябов потянулся, зевнул, умылся на Двине, помолился недлинно и только было хотел сказать «аминь», как незнакомый служилый уже потащил его за собою, торопя и понукая, к черной осмоленной яхте, что стояла близ дворца у новых досок причала.
   Здесь тоже было много народу: катили на яхту бочки, таскали рогожные мешки, волокли берестяные коробья. Свитские в богатом платье работали, словно простые дрягили. И Рябову сделалось смешно, как все они чего-то боятся, поглядывают на яхту и все делают быстро, не мешкая. А как не видать их с яхты, так прячутся, да и судачат друг с другом.
   На яхте, у сходен, держась рукою за снасть, стоял давешний длинноногий кудрявый царь-шхипер, толковал с посадским из Вавчуги – богатеем Осипом Бажениным. Другой Баженин, Федор, стоял поодаль, оттопырив ладонью ухо, слушал, что царь говорит с братом. Увидев Рябова, Апраксин показал на него Петру Алексеевичу. Тот громко спросил:
   – Кормщик?
   У Рябова сердце забилось быстрее, но он нарочно пошел степеннее, спокойно поднялся по скрипучим ступеням, поклонился и, взглянув прямо в выпуклые глаза царя, молвил по обычаю:
   – Здорово, ваше здоровье, на все четыре ветра!
   Царь, не улыбнувшись, кивнул:
   – Ну, здорово!
   Осип Баженин шепнул царю:
   – Ныне первеющий по нашим местам кормщик. И роду доброго, государь, – от прадедов мореходы грамоту жалованную имеют от царя Ивана Васильевича...
   Петр все смотрел на Рябова, на его широкие плечи, на крепкую шею, повязанную цветастым платком, на все его богатырское обличье, дышащее здоровьем и силой. Мгновенная улыбка тронула губы царя.
   – На Соловках бывал ли?
   Кормщик ответил не сразу – мимо по сходням с грохотом катили бочку, – не расслышал вопроса. Свитский, вынырнувший из-за плеча Осипа Баженина, услужливо растолковал:
   – Государь спрашивает тебя, ездил ли ты на Соловки?
   – На Соловки, господин, ездить не можно, – с достоинством ответил Рябов. – Ездить можно в санях, да в телеге, да в колымаге. А морем не шибко поездишь. Морем ходят да еще, коли под парусом, – бегают. А что до Соловецких островов – то я на них хаживал...
   – Мореход! – сердито сказал царь свитскому. – До сих пор все ездишь!
   Свитский обтер губы платочком, отступил осторожно, чтобы не досталось под горячую руку.
   – Тебе здесь быть! – велел царь Рябову. – Останешься на сем корабле. Посмотри его со всем вниманием: хорош ли, ладно ли построен, легок ли будет в морском обиходе. Тебе кормчить, тебе его и знать. Иди работай!
   Рябов поклонился, отошел к младшему Баженину, который, как все тугие на ухо, имел несколько робкое выражение лица, еще более усилившееся нынче от близости царя, свиты и от всего, происходящего на Мосеевом острове.
   Младшего Баженина – Федора Рябов знал ближе и уважал больше, нежели Осипа: глаза у Федора смотрели мягко, на скулах горел нежный, девичий, как у Митрия, румянец, говорил он тихим, как бы надорванным тенорком и большие свои белые руки прижимал обычно к впалой груди. Но при всем том Федор был человеком далеко не робкого десятка, не раз по своей охоте хаживал с товарами – вместо приказчика – на дальние становища, умел обращаться с заморскими навигацкими инструментами и даже прошлым летом показывал Рябову, как надобно делать текены – чертежи кораблям.