Другие рыбаки смеялись над ним – попался Тощак, обдурило-де море Тощака, эх, и велики у Тощака убытки!
   Тощак молчал, сопел, но ничего не менялось...
   Нынче Тощак тоже не спросил, с чего кормщик собрался гулять, с каких таких доходов; не сказал ничего, глядя, как кормщик садится за грязный стол.
   Губастый малый принес щипаной трески в рассоле, корец перегонного вина, миску лосевого мяса для Митеньки.
   Своего архангельского народу в этот день, несмотря на ярмарку, было немного – не с чего народишку гулять, зато иноземные корабельщики гуляли вовсю – немалые нажили барыши. Пили русское вино, ставленные меда, пареное пиво, закусывали редечкой в патоке, быстро пьянели от непривычной крепости русских напитков, похвалялись друг перед другом; некоторые тут же валились на пол, другие натужно, хрипло выводили свои песни, третьи затевали драки, бестолково тыкались шпагами, тут же мирились и опять пили, чтобы через малое время затеять новую драку.
   – О чем ругаются-то? – спросил Рябов Митеньку.
   – Зачем своего перекупщика «Золотое облако» имело, а «Спелый плод» не имел! Теперь будто все ихние корабли оставят перекупщиков в нашем городе.
   Рябов усмехнулся, сказал:
   – Весело живем, ладно! До того ладно, что и не знаем – под кем живем, кому шапку ломать.
   Иноземцы опять завели драку, вывалились на ветер колоться шпагами. Один, весь в кровище, рухнул наземь. Помирать его тоже отнесли на реку – там можно было обобрать усопшего поспокойнее.
   – Может, в дальнюю камору пойдем? – спросил Митенька, робея шуму и со страхом поглядывая на беспрестанно хлопающую дверь кружала.
   – Везде насидимся! – ответил Рябов. – Я сюда, детушка, не по пути на малое время заворотил. Во славу ныне гулять буду!
   Светлые глаза его вспыхнули недобрыми огнями, тотчас же погасли, и лицо вдруг сделалось угрюмым и немолодым.
   – А и намучились вы, видать, дядечка! – тихо сказал Митенька.
   – Тебе-то откуда ведомо?
   – Глядючи на вас...
   – Глядючи... вот поглядишь, каков я к утру буду...
   Опять хлопнула дверь – вошли корабельщики с «Золотого облака»: начальный боцман, плешивый, черный, худой; с ним два матроса, один абордажный – для морского бою – в панцыре и с ножом поперек живота, другой – палубный – весь просмоленный, в бабьем платке на одном ухе, с серьгой вдоль щеки. Митенька впился в них глазами, толкнул Рябова, прошептал:
   – Ой, дядечка, кабы худа не приключилося...
   – От них-то? – с усмешкой спросил Рябов. – Больно мы им нужны...
   Корабельщики сели и спросили себе русского вина, а начальный боцман, приметив Рябова, любезно ему улыбнулся и помахал рукой. Кормщик ответил ему приличным поклоном. Все было хорошо: в кружале повстречались морского дела старатели, сейчас они будут пить и, быть может, выпьют за здоровье друг друга.

2. ДОБРЫЙ ПОЧИЙ

   Гишпанский старший боцман Альварес дель Роблес давно бы вышел в шхиперы и получил в свои руки корабль, если бы нашелся такой негоциант, который доверил бы часть своего состояния этому сладкоречивому, жестокому черноволосому человеку.
   Негоцианта такого не находилось, и дель Роблес корабля не получал. Шли годы, гишпанец облысел, дважды нанимался к шведам на военные корабли, вновь уходил к негоциантам, к голландским, к бременским, к датским. В одном плавании был штурманом, но корабль, груженный ценными товарами – медью, клинками и пряностями, подвергся нападению пиратов, которые перебили команду, гишпанского же штурмана спасла судьба, живым он возвратился в Бремен через два года. В Бремене гишпанца никто не взял на корабль. Тогда он отправился в Стокгольм и еще немного послужил шведам. Но оттуда опять был прогнан и вновь долгое время плавал простым матросом, пока не вернулся к должности начального боцмана.
   Со временем шхиперы стали как бы побаиваться своего боцмана, заискивать в нем, искать его расположения. Люди понаблюдательнее шептались о том, что корабли, на которых служил дель Роблес, менее подвергались нападениям пиратов. Говорили также, что иные осторожные негоцианты через посредство облысевшего гишпанца платили какую-то дань каким-то корабельщикам и даже получали в том свидетельство с печатью, на которой была будто бы изображена совиная голова. Говорили еще, что стоило показать это свидетельство пиратам, завладевшим кораблем, как они с любезностью покидали плененное судно.
   Разумеется, все это было чепухой, на которую не следовало обращать внимания, но все-таки гишпанец знал не только свое боцманское дело. Он знал гораздо больше того, что надлежало знать начальному боцману, и потому служил у шхипера Уркварта, про которого говорили, что он не только шхипер и негоциант, но еще и воинский человек, правда – в прошлом.
   Дель Роблес вместе со своим шхипером выполнял отдельные поручения кое-каких влиятельных и даже знаменитых персон, и эти-то поручения главным образом заставляли обоих – и шхипера и его боцмана – бороздить моря и океаны, подвергаться опасности, лишениям и рисковать не только здоровьем, но и самой жизнью, которой они оба чрезвычайно дорожили, догадываясь, что она одна и что за гробом их ничего решительно не ожидает.
   Начальный боцман знал, что Рябов запродан шхиперу Уркварту. Знал он также и то, что русский кормщик ушел от святого отца. Но сейчас его занимало другое дело, и ради этого дела он велел толстогубому малому, служащему в трактире, подать великому русскому кормщику и лоцману наилучшей водки и закуски от его, боцманова, стола.
   Малый подал. Рябов удивленно повел бровью. Малый объяснил, от кого угощение.
   – Ишь ты! – сказал Рябов и приказал позвать Тощака.
   Мутноглазый целовальник подошел боком, с опаской, воззрился на Рябова осторожно, – чего еще надобно этому детине?
   – Возьмешь берестяной кузовок, – велел Рябов. – Чистенький, гладенький, получше... Из тех, что искусницы на Вавчуге делают... Кузовок тот до самого краю завалишь сладостями – хитрыми заедками медовыми и маковыми, ореховыми на патоке, да подиковиннее: кораблики бывают, птицы, избы, сани... Понял ли?
   Тощак смотрел с подозрением: где такое слыхано, чтобы питух на сладкое кидался?
   – Для чего оно?
   – Для надобности.
   – Для какой надобности? Сватов засылать?
   – Сватов не буду засылать. Слушай далее – еще не все сказано. Стол раскинь для большого сидения...
   Целовальник изобразил на лице тупость.
   – Стол постелишь не грязной тряпицей, а шитой скатертью. На стол поставишь...
   Рябов задумался, пощипывая бороду.
   – Поставишь вина перегонного да ухи – доброй, боярской, с шафраном, чтобы жирная была, слышишь ли? Курей подашь с уксусом, да ставленной капусты квашеной, да гороху битого с луком и чесноком. Вино чтобы в мушорме подал, а не в штофе, да не в корце, пить будут большие люди – не воры, не тати, корабельного дела старатели...
   Тощак подмигнул губастому малому. Малый подошел, свесил кулаки кувалдами, вздохнул: с таким кормщиком не скоро справишься.
   – Нынче будет твоя милость платить али когда? – спросил Тощак. – Приказу много – денег не видать...
   Рябов спокойно взглянул в глаза целовальнику, ответил, словно бы размышляя:
   – Нынче мне те иноземные матросы прислали самолучшей водки и закуски от своего стола. Послано оттого, что есть я по нашим местам первый лоцман. Можно ли мне честь нашу уронить и посрамиться перед иноземцами? Как рассуждаешь?
   Целовальник опять подмигнул малому – уходи, дескать.
   Малый ушел, раскачиваясь. Иноземцы пели за своим столом.
   – Честь и мы бережем! – сказал Тощак погодя. – И хотя знаем, что разбило море твой карбас и сам ты едва душеньку отмолил, – гляди, как стол раскинем...
   Сизое лицо целовальника разрумянилось. Покуда стелилась скатерть, Рябов не торопясь говорил:
   – На почет я почетом отвечаю, да не раз на раз, а вдесятеро. За ихний почет – вдесятеро, и за твой – вдесятеро. Сочтешь вдесятеро против напитого и поеденного...
   Тощак поклонился, ответил величаво:
   – Тощак – каинова душа, то всем ведомо, а и Тощак свою гордость имеет. Заплатишь – как потрачено будет. Пусть тонконогие видят, каковы мы с хлебом-солью...
   От себя велел он подать гостям вина можжевелового, да рыбного блинчатого караваю с маслом, да пикши с тресковыми печенками. Сам рванулся на поварню, дочка понесла сулеи, губастый малый – полоток свинины. Иноземцы смотрели удивленно – кому такой пир задает целовальник, для кого скатерть в узорах, дорогие стопы...
   Рябов поклонился гостям.
   – Спасибо за добрый почин, – молвил он с усмешкой. – Начали гулять по-вашему, теперь гульнем по-нашему. Угощайтесь да пейте русским обычаем. Наша гостьба толстотрапезная, не то что ваша – одно лишь питье с кукуреканьем. Давайте, коли так, вместе сядем, да и зачнем, благословясь. Винопитие – оно дело не шуточное, торопясь не делается, с толком надобно...
   Гишпанец в рудо-желтом кафтане, в широком кожаном поясе, при шпаге и навахе подошел к Рябову с кумплиментом – с поклоном, с верчением шляпою, с притопыванием...
   – Ну, добро, добро! – добродушно отвечал Рябов. – Чего там... я так и не умею кланяться. Давайте-ка, детушки, за стол садиться...
   Пересев за скатерть с яствами и питьями, кормщик рукою разгладил золотистую бороду, вскинул голову, повел бровью, не торопясь, крупными глотками выпил вино...
   Кружка была немалая, вино крепкое, иноземцы смотрели с любопытством – как это Большой Иван разом выпил. Рябов понюхал корочку, щепотью взял капустки. Рубашка на нем была разорвана у плеча, ворот расстегнут низко, так что виднелся серебряный нательный крестик на потемневшем гайтане. Так и не удалось, не успел переодеться с того часа, как вынулся из воды, из кипящего бурей Белого моря...
   – Ну? Что ж не пьете? – спросил он, наливая вино. – Али обидеть меня сговорились?
   По началу беседы дель Роблес подумал, что лоцман тяжело пьян. Но тотчас же убедился в том, что кормщик совершенно трезв. Глаза Рябова теперь смотрели мягко, с добротой и лаской. Подмигнув матросу с серьгой, он велел Митеньке перевести, что угощает гостей не по обычаю, не в доме, потому что в избу позвать не может – бессемеен, да и изба больно бедна. Митенька, робея, перевел не все, про бедность утаил.
   Своей рукой лоцман налил всем в кружки можжевеловой лечебной, – Тощак подсыпал в нее пороху и говаривал, что лечит она от всех болезней, а который человек слишком слабый, тот более коптеть не станет: можжевеловая – лечебная – враз перерывает становую жилу, и веселыми ногами, в подпитии уходит болезненный в край, где нет ни печалей, ни воздыханий...
   Первым поднял кружку дель Роблес и, лихо запрокинув свою, в кудрях возле ушей, голову, выпил все до дна. Несколько времени он молчал, потом черные без блеску глаза его выкатились, он поднялся со скамьи, вновь сел и опять поднялся. Лоцман для приличия даже не улыбнулся.
   – Ничего, – покрывая могучим, хотя и мягким голосом пьяный шум кружала, сказал Рябов, – спервоначалу она сильно оказывает, который человек без привычки. Одно слово – на порохе настоена. А кто привыкший, так она, матушка, хороша. Закусывать надобно, господа-мореходы, караваем рыбным, – она в каравае враз задохнется.
   Дель Роблес наконец очнулся. В глазах его показались слезы – первые с нежных лет детства. Матрос в панцыре отдувался, другой, палубный, шевелил губами, словно молился.
   Рябов кликнул целовальника, никто не отозвался: и Тощак и его губастый малый выкатились с большой дракой на крыльцо – вышибали питухов. Тогда кормщик сам поднялся, пошел за квасом, чтобы гости отпоились от можжевеловой.
   Едва Рябов вернулся и сел на скамейку, Митенька, пришепетывая от волнения, сказал кормщику на ухо:
   – Дядечка, не пей чего в кружке налито. Не гляди на меня... Не пей. Черный порошка подсыпал, я сам видел...
   Рябов усмехнулся одними губами. Вот так и живешь на свете – час от часу не легче. Что же, поглядим, не то еще видели. Покуда – смеемся, может и поплачем, да не нынче!
   Матрос в панцыре вдруг сказал:
   – О мой сад, о моя Вильгельмина, моя милая жена, о мой сад, мой сад, мой дом...
   И заплакал. Покуда дель Роблес его утешал и отчитывал, чего-де блажишь, дурья голова, Рябов сменил кружки: матросу с серьгой – свою, себе – его. Опять выпили, и дель Роблес спросил: правда ли, что на Вавчуге иждивением купцов Бажениных, по царскому указу корабли для морского хождения строятся? Любопытно-де знать, скоро ль Московия на моря выйдет. Царь Петр, его миропомазанное величество, да продлит господь ему дни, будто такое замыслил, что раньше не бывало. И каковы корабли строятся на верфи у Бажениных? И в самом ли деле умельцы есть, чтобы чертежи читать и согласно всей премудрости подлинный корабль строить.
   Митенька перевел, Рябов лениво усмехнулся. Вавчуга не близко, откуда ему, господин, знать? Будто чего-то строят, а чего – кто дознается? Пильная мельница там есть – слышал, что верно то верно, так многие люди говорили. И опять усмехнулся.
   Дель Роблес с воодушевлением вновь заспрашивал, как-де может случиться, что такой знаменитый лоцман и не знает об Вавчуге? Кто же тогда знает? Может быть, лоцман не знает и того, что в Соломбале сам воевода Апраксин корабль строит?
   – Слышал! – ответил Рябов.
   – И будто бы наречен он будет во имя святого Павла. А из города Амстердама еще корабль ожидается с лишком сорокапушечный? Будто сорок четыре железные пушки будут на том корабле, из которых шесть гаубиц?
   Рябов выслушал перевод Митеньки и ничего не ответил. Откуда ему знать?
   Тогда дель Роблес засмеялся.
   – Ай-ай-ай! – сказал он с ласковой укоризной. – Даже за морями знают, что царь Петр замыслил построить флот и для того сюда едет во второй раз, а лоцман не знает, ничего не знает. На Мосеевом острове дом царский наново обладили, другой крышей покрыли, и поваров пригнали на поварню, и живность к царскому столу, и коровушек, чтобы сливки не взбалтывать, перевозя через Двину, и стража там стоит с алебардами!
   Митенька перевел. Рябов, помедлив, ответил:
   – У кого порося пропало, тому и в ушах визжит. Задались ему корабли! Скажи, Митрий, – кормщику своих дел по горло, едва вон из моря вынулся, сколько ден буря мотала, сколько карбасов побилось, успокоились те рыбаки на вечные времена...
   Пока так говорили, матрос, что выпил водку с подсыпанным зельем, вдруг всполошился, стал молоть вздор; дель Роблес дернул его за рукав, он на него дико посмотрел и в возбуждении опять замолол на своем языке. Кормщик с Митенькой переглянулись, гишпанский боцман перехватил их взгляд, понял, улыбнулся всеми морщинами:
   – Веселое зелье, что я подсыпал, сюрпризом попало не тому, кому было назначено. Сей матрос сейчас будто летает по воздуху, словно божий ангел, и видит все в наиприятнейших красках.
   – Чего ж приятного? – спросил строго кормщик. – Сам он не свой. От водки легче, да и не помрешь, а тут вон он – синий стал...
   Вышли из кружала близко к утру.
   Матросы едва переставляли ноги. Тот, что хлебнул зелья, вовсе скис; другой пел песни, ловил курей, спутавших за белыми ночами, когда время спать, когда шататься по улицам, искать себе пропитание...
   – Теперь на корабль, на наш, – сказал дель Роблес, – не так ли?
   – Еще чего! – ответил Рябов.
   – Лоцман нынче не может пожаловать на ваш корабль, – перевел Митенька, – лоцман имеет еще дела в городе Архангельском, кои ему непременно надо справить...
   – Лоцман отправится со мною на корабль, – твердо сказал дель Роблес и потрогал на себе панцырь под кафтаном. – Лоцман должен быть на нашем корабле.
   В это время из-за угла, из-за арсенала выехал полковник Снивин в сопровождении дюжины иноземных рейтаров. Он любил делать такие ночные объезды по городу, тем более, что ночи летом были солнечные, а слава шла такая, будто и в самом деле полковник по ночам ловит татей и воров.
   Заметив полковника Снивина и узнав его по дородной фигуре, дель Роблес крепко взял кормщика за локоть и тихо сказал Митеньке:
   – Я не могу не рекомендовать лоцману идти со мной на корабль. Лоцман куплен, за него заплачены деньги. Неужели надобно объяснять, что лучше править морское дело, нежели гнить в монастырской тюрьме, где рано или поздно лоцман получит по заслугам...
   Полковник Снивин ехал медленно, с важностью. Солнце освещало грубые лица рейтаров, поблескивало в бляхах на сбруе, играло на гранях стальных багинетов...
   – Скажи боцману, Митрий, – велел Рябов, – скажи: не гоже делает.
   Митенька вспыхнул, заговорил быстро. В юном, ломком еще голосе слышались слезы.
   – Не проси! – круто отрезал Рябов.
   Рейтары остановились рядом. Дородный полковник Снивин сразу понял, о чем вел разговор гишпанский боцман, и, не дослушав до конца, ударил Рябова ножнами палаша по голове. Рябов покачнулся, но не упал. Дель Роблес одним движением выдернул наваху и поднял ее жало перед лицом. Старый рейтар толкнул кормщика подкованным башмаком, другой стеганул по плечам нагайкой с вшитой железиной. Снивин, выхватив палаш, тупой стороной опять ударил кормщика по голове. Рябов упал, и тогда все навалились на него. Взметнулась пыль, рейтары спрыгнули с коней, покатились в пыли, не разберешь, кто где. Дель Роблес с искусством и ловкостью быстро накинул на шею лоцману петлю-удавку и потянул. Рябов захрипел. Митенька этого уже не слышал – потерял сознание от удара кованым сапогом в голову...
   На улице стало тихо.
   Полковник сказал, опуская палаш в ножны:
   – Трудно с этим народом. Они непокорны, жестоки, и мы им решительно не можем верить.
   Дель Роблес ответил:
   – Если бы не достойнейшая храбрость вашего кавалерства, кто знает, чем бы кончилась сия баталия!
   В это время из-за арсенала выскочил малый, которого послал Тощак – отдать короб с заедками, что заказал Рябов для иноземцев. Но сам кормщик лежал недвижим, связанный, в пыли, с удавкой на шее. Толмач тоже валялся неподалеку. Малый постоял, подумал и задом пошел обратно.
   Миновав арсенал, он зашел в лопухи, открыл короб и напихал полный рот лакомств. Заедки были медовые, дорогие, вареные с имбирем, с маком, с тыквенным семенем. Тут, в лопухах, малый наелся до отвалу, спрятал короб на старом горелище, обтер руки, подивился на свою неслыханную смелость и пошел обратно, придумывая, чего сбрехать целовальнику.

3. СНИВИН И ДЖЕЙМС

   Полковник Снивин ехал медленно, сдерживая горячего коня, презрительно таращил по сторонам рачьи глаза водянистого цвета: он презирал здесь все и не скрывал, что презирает. И ни о чем другом не говорил, как только о том, как презирает московитов. Чтобы подольститься к нему, бывало, что архангелогородские купцы сами честили себя последними словами... Гордых, сильных, непоклонных он гнул в дугу; если не гнулись – ломал. Майор Джеймс – англичанин, его помощник, шестнадцать раз продавший свою шпагу герцогам, маркизам, императорам и королям, – был согласен во всем с полковником Снивиным. Но больше всего он был согласен с тем, что московиты назначены провидением быть рабами.
   – Жаль, вы не видели прекрасную картинку! – произнес полковник Снивин, встретив Джеймса на мосту через Курью. – Вы бы порадовались...
   Майор изобразил всем своим лицом внимание.
   – Вы бы очень порадовались!
   Майор изобразил еще большее внимание.
   – Шхипер Уркварт купил здесь у монастыря себе лоцмана. И, можете себе представить, этот скот устроил целую баталию...
   Джеймс покачал головой...
   – Он не желает быть проданным. Он сопротивлялся до последнего...
   – На них нужно надеть железную узду! – сказал майор Джеймс. – И наказания, настоящие наказания, чтобы они боялись нас, как негры боятся своих идолов...
   Он засмеялся, показывая превосходные зубы. Баба с пустыми ведрами – старая, сутуловатая – переходила улицу. Майор Джеймс перетянул ее плеткой по плечам: у русских плохая примета – пустые ведра.

4. РЫБАЦКАЯ БАБИНЬКА

   Уже совсем день наступил, когда Митенька очнулся от своего забытья и сразу все вспомнил – как гуляли у Тощака и как навалились потом на кормщика...
   Страшное беспокойство охватило его, он поднялся с лавки, на которой лежал, потянул к себе рыженький, линялый, изъеденный морской солью подрясничек и хотел было одеваться, как вдруг удивился – где это он, почему в избе и что это за изба такая?
   Но и удивиться как следует не успел, – старушечий голос окликнул его, и тотчас же перед ним предстала бабка Евдоха – сгорбленная, ласковая, с таким сиянием выцветших голубых глаз, какое бывает только у очень старых и очень добрых людей.
   – Иди, коли можешь, иди, сынуля, поспешай, – велела бабка и подала ему кургузенький кафтанчик и порты холщовые, многажды стиранные, в косых и кривых заплатках, да треушек старенький, да еще косыночку, что носят рыбари, уходя в море.
   Он оделся, ничего не спрашивая у бабиньки Евдохи. Рыбачью мамушку, вдовицу рыбачью, плакальщицу и молельщицу, знали все морского дела старатели здесь, на Беломорье. Коли она велит, значит надо делать; коли она посылает, значит надо идти.
   Нынче ночью, выйдя на крики иноземцев, бабуся увидела возле арсеналу побоище, увидела, как волокут Рябова рейтары, увидела хроменького Митеньку, лежащего в пыли, и поняла: беда рыбаку, беда кормщику от лихих заморских шишей да ярыг! Митеньку она с добрыми людьми перенесла в избу, положила ему холодной землицы на голову, чтобы оттянула двинская земля жар да лихорадку. Ночью же она узнала, что кормщика запродали монаси, что кормщик с послушником теперь беглые, – зачем же Митеньке в подряснике показываться? И покуда он спал, собрала ему другую одежду. А покуда Митенька покорно собирался, не зная еще, куда и как идти, спрашивала:
   – Винище, небось, в кружале трескал с ярыгами?
   Митенька, не смея осуждать кормщика, ответил:
   – Маленько всего и выкушал, бабинька, для сугреву...
   – Знаю я его «маленько»...
   Потом добавила в задумчивости:
   – Оно так: работаем – никто не видит, а выпьем – всякому видно.
   И рассердилась:
   – С кем пьет – того не ведает, – вот худо.
   Митенька молчал, повеся голову.
   – Пойдешь к поручику Крыкову, к Афанасию Петровичу, – строго сказала бабинька, – в таможенную избу...
   – В избу, – повторил Митенька и воззрился на старуху большими черными глазами.
   – Как что было в кружале и ранее, что знаешь, все ему откроешь. Так, мол, и так, кормщик Рябов иноземными татями украден, и велено, дескать, тебе, Афанасий Петрович, от твоей матушки – бабиньки Евдохи – на иноземный корабль идти с алебардами, фузеями и саблюками и того кормщика беспременно на берег двинский в целости и сохранности доставить.
   Она задумалась вдруг и заговорила еще строже:
   – А коли что насупротив скажет, молви от меня ему самое что ни на есть крутое слово...
   Митенька даже рот приоткрыл от этого приказания.
   – Промеж них там неурядица вышла, – поджимая губы, сказала Евдоха, – девок, вишь, у нас мало, обоим одна занадобилась. Так ты, Митрий, не робей, прямо ему все режь: не дело, дескать, ближнего своего в беде кидать, хоть ты, дескать, нынче и поручик, а Рябов нисколечко тебя не хуже. Да еще припомни ему, Афоньке, как бабинька Евдоха его от раны лечила и вылечила, да еще припомни, как он эдаким вот махоньким ко мне в корыто мыться хаживал...
   Митенька захлопал ресницами, не понял.
   – Думаешь, офицер, так не от матушки своей народился? И он был мал, и он в голос ревел, и в одном корыте с Ванькой Рябовым золой я их, чертенят, прости господи, отмывала. Так и скажи: не заносись, дескать, Афанасий Петрович, все помирать будем – и офицер помрет, и рыбак помрет, и архиерей, прости господи, помрет! Ну, иди, иди, хроменький! Да нет, не скажет он ничего насупротив, не таков он человек, не можно того быть, чтобы не сделал как надо. Иди, детушка, поспешай, а я покуда подрясничек твой сиротский поштопаю, сгодится еще, чай, понадобится...
   Митенька ушел, бабушка Евдоха поглядела ему вслед, задумалась, сделает ли Афоня как надо, и тотчас же решила: сделает непременно. Не было еще такого случая в длинной ее жизни, чтобы не делали люди так, как она просит.
   Да и как было не сделать по ее хотению?
   Многие годы к ней в избу клали обмороженных рыбаков-бобылей, чтобы выходила. И никто никогда не умирал, – такая сила материнской любви была в этой маленькой, горбатенькой, слабой старушке ко всем людям, измученным морским трудом. Она выхаживала сиротинок рыбацких, растила из них богатырей, кормила из рожка жидкой кашицей, а потом молодому рыбарю первая справляла сапоги для моря – бахилы, теплую рубашку; сама провожала карбас, с которым уходило дитятко на промысел...
   Бабинька Евдоха в низкой покосившейся своей избе лечила страшные рыбацкие простуды, ломоты, лихорадки. И не наговорными травами, не колдовством и кликушеством, а великой силой желания помочь, облегчить муки, не дать помереть хорошему человеку, морскому старателю, бесстрашному рыбарю...
   Всех родных ее взяло море. И не было у старухи даже могилок, чтобы поплакать на холмике, чтобы поправить крест, шепча, как иные вдовы и матери, жалобы на одинокую свою старость, на то, что в избе студено, а сил уже нет наколоть дров, на то, что ходить трудно – не гнутся больные ноженьки. Ничего у нее не было, кроме жаркой, словно бы кипящей любви ко всем обделенным жизнью, ко всем сирым и убогим, ко всем одиноким и больным...