Современный мир склонен недооценивать книги. Сегодня встречаешь множество молодых людей, которым кажется смешным и недостойным любить книги вместо живой жизни, они полагают, что для чтения книг наша жизнь слишком коротка и слишком драгоценна, хотя они находят время на развлечения. Как бы ни была "реальна" жизнь в высших учебных заведениях и мастерских, на биржах и в увеселительных местах, мы никогда не приблизимся к настоящей жизни, если не будем уделять один-два часа в день чтению древних мыслителей и поэтов. Конечно, от обильного чтения возможен вред, и книги могут заслонить картину жизни. Но это не основание пренебрегать чтением вообще.
   Я мог бы рассказать еще о многом. К тем пристрастиям, о которых я уже поведал, прибавилось еще одно - попытки проникнуть в жизнь христианского средневековья. Подробности политической истории этого периода меня не интересовали, для меня было существенным противоборство двух основных сил государства и церкви. И особое мое любопытство вызывала монашеская жизнь не своей аскетической стороной, но потому, что в искусстве и литературе монастырских кругов мне открылись удивительные вещи, а также потому, что орден и монастырь представлялись мне приютом созерцательной жизни, прибежищем культуры и воспитания духа. Блуждая по миру монашеского средневековья, я не раз находил книги, которые не вошли в нашу "идеальную" библиотеку, но все же доставили мне много удовольствия, а порой я находил и такие, которые вполне могли бы войти в наш список, например проповеди Таулера *, житие Генриха Сузо *, проповеди Мейстера Экхарта *.
   Мое представление о всемирной литературе когда-нибудь покажется моим сыновьям неполным и однобоким, равно как оно показалось бы смешным моему отцу или деду. Нужно принять неизбежное, нечего воображать, будто мы умнее отцов наших. Стремление к объективности и справедливости - чудесная вещь, только бы мы не забывали, насколько недостижимы подобные идеалы. Цель наша при составлении нашей скромной библиотеки не в том, чтобы через чтение выйти в ученые или тем паче в судьи над миром, а единственно в том, чтобы отыскать доступные нам врата святилища духа. Так пусть каждый начинает с того, что ему понятно и дорого! Научиться чтению в высшем смысле слова возможно не на газетных статьях и не на случайных литературных однодневках, а только на шедеврах. Часто у шедевров не такой приятный и не такой пикантный вкус, как у модных вещиц. Они требуют, чтобы их принимали всерьез, они требуют усилий. Куда легче воспринимать разухабистые ритмы какого-нибудь американского танца, чем размеренные и упругие, как сталь, периоды трагедии Расина или тончайшие движения богатой игры юмора у Стерна или Жан Поля.
   Прежде чем подвергнуть шедевры испытанию, нам самим придется пройти испытание их мерой.
   1929
   Размышления о Готфриде Келлере
   Тридцать два года назад, в связи со столетней годовщиной рождения поэта, было высказано немало соображений, полных печального, закатного настроения. Идеалы, которые исповедовали читатели Готфрида Келлера вместе со своим поэтом, казалось, исчерпали себя. Не только мировая война указала на то, как мало места в жизни осталось для либеральных идей мировой буржуазии; неожиданно поднявшаяся волна победоносного социализма легко справилась с символами веры мещанского, индивидуалистического идеализма. Казалось, настал конец всем этим красивым словам и образам, мещански решительному довольству и простодушию, рационализму лишенной героики буржуазии, а утрату религиозного, мистического мировоззрения попытаются заменить слегка прикрытой гирляндами цветов верой в образование и разум да роскошными знаменами патриотических празднеств. Настал конец - и, казалось, навсегда милой идилличности келлеровского мира, трогательной способности радоваться малому, утонченности любования природой. Все, что вчера еще казалось возможным, прекрасным и, пожалуй, лишь слегка вышедшим из моды, сейчас вдруг отодвинуто назад, кажется далеким, как седая древность, принадлежащим сказочному веку кринолинов, кажется, все это вообще никак не связано с нынешним днем.
   И впрямь, хотя после 1919 года обстоятельства снова сильно изменились и трещина еще не сомкнулась, во всем мире заметно наступление новых времен. У нынешних людей возникли некоторые чувства и движения души, которые были милы и дороги нам в годы юности, но которые поэзия ряда поколений называла устаревшими, незначительными, сентиментальными и вздорными. Некоторые элементы буржуазной идеологии претерпели отнюдь не безболезненное крушение, и потому все еще живое и сильное бюргерство ради собственного блага видит себя вынужденным энергично пересматривать и обновлять свой духовный мир и принятую терминологию.
   Кроме того, ход мировой истории, по-видимому, неожиданным образом ускорился и все новые программы и идеологии несут теперь в себе какой-то скептицизм и близорукость; моды в области духа исчерпывают себя и сменяются другими едва ли не быстрее, чем когда-либо прежде. А поскольку вчерашние слова и ценности претерпели жестокую духовную инфляцию, снова появляются ценности позавчерашние, слегка перекроенные и покрытые уже красивой, внушающей доверие патиной времени; все это поднимается снова, подобно сверженному министру, который мудро предвидит крах нынешнего поколения и готов при первой же возможности поживиться. Именно для народов, побежденных в войне 1914-1918 годов (но отнюдь не только для них), все пришло в движение и брожение; в это тревожное время возникли такие точки зрения и были поставлены такие вопросы, что, похоже, не осталось, по существу, более никакой власти со старыми традициями и выучкой, за исключением римской церкви.
   Те системы мировоззрения, какие еще лет тридцать назад позволяли глядеть на буржуазного идеалиста Келлера свысока, сегодня рухнули, забыты и истлели скорее, чем бумага послевоенного производства, на которой они были изложены, тогда как творения Готфрида Келлера после недолгих споров, как и прежде, стоят незыблемо, означая для великого множества людей то самое, что может значить для человека современное искусство: утешение, поддержку среди тягот жизни, дверь, распахнутую в вечность. И если мы попытаемся вспомнить современных ему авторов, которым прежде принадлежали слава, успех, журналы и читатель, то заметим, что большинство этих поэтов и прозаиков, куда более прославленных и известных, нежели Келлер, теперь почти совсем забыто. Только один из тогдашних немецких романистов, Вильгельм Раабе, проделал примерно тот же путь. А милые стихи Гейбеля *, романы Гейзе *, книги модных авторов 1870-1890 годов - всех этих Шпильгагенов *, Хаклендеров * и как их там еще исчезли и забыты. Из швейцарских прозаиков прошлого столетия единственно Готхельф в еще большей мере, нежели Келлер, делается теперь все более молодым, все более современным.
   Если бы нечто истинное содержалось в утверждении, будто история литературы равнозначна истории идей, тихая жизнь и прочность произведений, подобных келлеровским, казались бы необъяснимыми. Идеи Келлера, идеи швейцарского либо идеалистически настроенного мирового бюргерства и в самом деле устарели, утратили раз и навсегда свое место под действием правящих миром сил, а его слова и бесценная веселость изображаемого им мира все также тихонько продолжают излучать тепло.
   Тайна подобных произведений лишь в мастерстве; можно пожелать, чтобы современное литературоведение, оплодотворенное, но и увлеченное в сторону поднявшейся волной психологии Фрейда, снова обратилось к такого рода тайнам. Не насыщенность или новизна содержания дает подлинную жизнь поэтическому произведению, не мощь необычной творческой личности, а уровень мастерства, верность и чувство ответственности в борьбе с тяготами творческого труда, а также с соблазнами дешевого успеха, приспособления к нынешней моде. Где такое мастерство достигнуто, хватит его одного, чтобы независимо от содержащихся мыслей поэтическое произведение обрело долгую жизнь и даже после времен, когда им пренебрегали, снова могло стать "актуальным" и радовать новые поколения.
   Психоаналитический метод исследования позволил глубоко проникнуть в механизмы и закономерности проявления поэтической души, но он не позволил сказать решительно ничего о том истинно важном, что таится в любом произведении искусства: об уровне мастерства, достигнутого в нем. Именно здесь следовало бы призвать на помощь то фрейдовское понятие, которое в деятельности психологов играет столь незначительную роль: понятие сублимации. Правда, для этого понадобился бы некоторый идеал, обусловленный культурой, и прежде всего - вера в значение культуры, а также в то, что, когда среди бед и тягот своей судьбы поэт ощущает потребность оправдать несовершенство собственной жизни совершенством своих творений, это имеет и смысл, и ценность. Психоанализ не знает никакого идеала, обусловленного культурой; по его оценкам поэта, который трудным, кружным путем пришел к сублимации своих состояний в некоторое сочинение, и человека, вместо этого принявшего какой-либо курс лечения и ставшего "нормальным", следует считать в равной степени правыми.
   У Готфрида Келлера мы видим, как из жалкой, полной лишений и тягот жизни, из жизни чудаковатого коротышки, бедного упрямого холостяка и любителя выпить рождается труд, в котором нет следов нужды и скрытой озлобленности. Мы видим, как этот неудачник, этот бедолага достигает гармонии в своем труде, создает атмосферу возвышенности и чистоты, жертвует красоте своим Я, что не только приводит в восхищение, но и, как пример служения искусству, может стать образцом для подражания, хотя "подлинная" жизнь поэта отнюдь не выглядит образцовой. Но она кажется столь бедной и не могущей служить примером, лишь когда биограф старается показать, что останется, если из жизни поэта изъять часы творческой работы. Ведь самое-то лучшее в этой жизни, как и в жизни любого мастера, совершается именно в такие, и даже исключительно в такие часы, когда все его состояния и затруднения мы можем оставить как бы в стороне, когда мы уже видим плоды его труда.
   Достижение мастерства, вечно возобновляющаяся, многолетняя, одинокая и упорная борьба за такую сублимацию, жертвы, о которых можно лишь подозревать, и усилия художника, предпринимаемые ради своего труда, - вот мир, полный тайн, мир, в котором жизнь всякого художника, стремящегося к мастерству, будет трагичной. И обывательская, и одновременно идиллическая жизнь Готфрида Келлера, ворчливого любителя выпить и беспутного холостяка, трагична.
   Нет, не ради "идей" существует поэзия. Попробуем спокойно реконструировать содержание бидермайеровской религии *, скажем, Шуберта или Штифтера, оно по праву покажется таким мелким, дешевым, устаревшим. Но в чарующих рассказах Штифтера и волшебных песнях Шуберта нет ничего тривиального, равно как и устаревшего. Так же обстоит дело и с творчеством Келлера.
   1930 (переработка 1951)
   Читая "Зеленого Генриха"
   "Зеленый Генрих" - это роман в форме автобиографии. Еще не старый человек описывает собственную жизнь, делая себя центром мира, а предметом воспоминаний - все подряд, начиная с обстановки материнского дома и кончая бог знает чем, подобно тому, кто пишет для самого себя и нимало не принужден соблюдать стесняющую объективность. Вопреки той бесцеремонности, с которой он обращается с самим собою, собственной жизнью, временем и страной, автор этих мемуаров оказывается весьма решительным человеком и разглядывает себя с отнюдь не трогательным интересом, какой обычно проявляют пишущие автобиографию к своей персоне. Наоборот, он показывает неприукрашенными свои глупости и заблуждения, начиная с детских лет, и предстает перед собственным судом, причем без напускной важности.
   Почему же этот роман так значителен и незабываем? Что делает его классическим? Материал (в обычном смысле) тут ни при чем, виртуозное владение материалом - тоже, а какая-либо тенденция и вовсе отсутствует. Материал самый средний, ничего сенсационного в нем нет, композиция беспорядочная и довольно рыхлая, важные события занимают страницу, а простое изображение виденного расползается на целые главы. Каких-либо новых мыслей здесь, пожалуй, не найдешь, и тут никто не провозглашает новое мировоззрение, сбивающее с толку своей оригинальностью.
   Итак, в чем же тайна этого сочинения? В чем его величие? Что принуждает нас поставить его рядом с произведениями, пережившими не одно поколение?
   Видимо, тайна "Зеленого Генриха" совсем такая же, как и тайна Гомера, Данте, Бокаччо, Шекспира или Гёте. Она скрыта в двух силах, относящихся не к средствам искусства, но к самой природе гения. Первая из них - то, что я назвал бы вечностью материала, вторая сила - язык.
   Любой роман семидесятых, даже восьмидесятых годов сегодня устарел, и тем сильней, чем более современным был тогда. Содержание для нас уже не важно, новые идеи уже не новы, типы людей и нравы общества изменились, язык обветшал, так теперь никто не пишет. Почему мы не ощущаем этого, читая "Вильгельма Мейстера" *, а равным образом и "Зеленого Генриха"?
   Персонажи романов, которые по прошествии тридцати лет кажутся старомодными, эти яркие пустышки, они - не символы. Персонажи, наиболее существенное в которых временно, исчезают. Символы, у которых временное есть лишь одеяние вечного, остаются. Граф Монте Кристо мертв, а Одиссей - жив. Живы еще Дон Кихот, Вильгельм Мейстер, Гамлет, живы сегодня и Квинт Фикслейн, Зибенкез и Зеленый Генрих, маленький простодушный бездельник Эйхендорфа *, равно как и великий Валленштейн Шиллера *. Ибо все они просто люди, находящиеся вовсе не в первом ряду представителей своего времени, но то, что определило их судьбу, существует в любое время и может повториться. Это и есть "вечность материала".
   С этим вполне может быть связано то, что называется "колоритом времени", "окружением" и т. д. Хотя Одиссей - символ человечества, в "Одиссее" тем не менее находят воплощение важнейшие и тончайшие черты жизни Древней Греции. И Зеленый Генрих отнюдь не пребывает вне времени, его Мюнхен не тот, что сегодня, его Швейцария - это не Швейцария вообще, она также принадлежит лишь тому времени. В великих произведениях тоже есть элементы, не выдерживающие старения. В "Избирательном сродстве" * содержится множество разговоров о каких-то клумбах, которые едва ли могут интересовать нас, как и некоторые рассуждения о живописи у Келлера, кажущиеся старомодными и лишними. Но вечная правда, заключенная в целом, действует так, что эти черты мы находим не смехотворными, как у других, а трогательными. То, что пережил Зеленый Генрих, можно пережить сегодня, завтра и через сотню лет.
   А теперь о языке. Здесь тоже каждый поэт связан со своим временем, и отдельные его выражения позже сделаются непонятными, чуждыми и, возможно, наивными. В этом отношении проза Келлера дает едва ли не единственный пример произведений, устоявших со времен Гёте. Он творил, пользуясь глубокими источниками родного говора, сберегши себя тем самым от мнимой всеобщности языковых красот, не связанных с родной, народной речью; такому языку легко выучиться, но зато он и скоро устаревает. Не пользовался он также и каким-либо диалектом, а равным образом не желал настойчиво проявить оригинальность. Из народного языка, в среде которого он вырос, на котором говорил и который слышал ежедневно, он сохранил для художественной речи (передающей как общее, так и личное) лишь присущую просторечию своеобразно понятую яркость и меткость; причем сделал это так, как едва ли кто другой из немецких прозаиков, за исключением Лютера и Гёте.
   Отсюда сочность и свежесть отдельных выражений, часто даже встречаются фразы, которые напоминают пословицы. Это заимствовано из народного говора. Но строению своих фраз, тому, как они у него связываются и вырастают одна из другой, он не мог обучиться у народа. Это было бы невозможно без чрезвычайно тонкого чувства ритма и тектоники фразы, а также без благодарного и настойчивого изучения старых мастеров. Большую часть "Зеленого Генриха" я читал вслух, и на сотнях страниц нашел какие-нибудь две фразы, не слишком благозвучные, естественные и законченные. Это нечто такое, чего столь многие современные авторы, с их желанием быть оригинальными, не добиваются почти никогда. Даже внешне речь Келлера напоминает спокойную, безопасную реку; здесь нет ни одной фразы без глагола, какие предпочитают теперь, нет и сбивающей с толку краткости, соседствующей с бурной, чувствительной риторикой. Скорее найдешь умеренно длинные, требующие естественного дыхания и сердцебиения фразы и части фраз, которые удобно без подготовки прочесть любому человеку; фразы соединяются простыми, едва заметными союзами, тонкий выбор и прелесть которых кажутся чем-то само собою разумеющимся, хотя в прозе они бесконечно важны. И, наконец, возможно самое главное - отказ от расплывчатых описаний, обилие весомых глаголов и существительных. Наш поэтический язык страдает дурной склонностью вкладывать всю яркость и точность фразы в прилагательные и наречия, вместо того чтобы довольствоваться существительными в окружении значащих глаголов и вспомогательных - "иметь" и "быть". В келлеровском языке нет и следа подобной бедности.
   Возможно, все это слегка отдает мелочностью и педантизмом. Но никому не повредит, если время от времени повторять такие вещи. Пренебрежение техникой Гёте и Келлера никогда не сделает слабого поэта сильнее, и мы, слабые, тоже в состоянии учиться. Даже сам Келлер не извлекал все из рукава, менял и отбрасывал некоторые слова и фразы, прежде чем наиболее точные из них становились на свое место.
   Ибо ведь тот "Зеленый Генрих", каков он сейчас, создавался в течение половины жизни автора, переработка и нынешняя редакция его осуществлялись с усилиями и затруднениями. Однако сочинение это кажется таким непринужденным и естественным, что человек, не знающий первого варианта, не поверит этому никогда
   Время от времени люди вдруг осознают, как мало нового происходит на самом деле. Вот новая философия, новая мысль об устройстве общества, новый вид искусства, воспринимающиеся столь необычно и своеобразно, что все вчерашнее рядом с ними кажется просто дряхлым. Но очень скоро какой-нибудь историк покажет, что эта новейшая философия известна уже одному мыслителю средневековья, что подобные мысли об устройстве общества можно найти у финикиян, а новый вид искусства издавна существовал в Китае.
   Не иначе и в поэзии. Новое происходит, либо когда рождается редкий колосс, либо когда тот или иной народ, доселе безмолствовавший, начинает говорить о себе, как лет сорок назад произошло с Россией. Но и такая новизна, как только минует удивление от первого знакомства с нею, скоро безвозвратно входит в состав живой старины. Ибо остается лишь символ, но не портрет. Мы не можем себе представить, что стал бы делать автор модных романов тридцатилетней давности, если бы кому-нибудь удалось свести его с Ибсеном и Достоевским. А вот молодой Гёте и, скажем, Шекспир нашли бы, без сомнения, весьма многое, что следует сказать этому новичку.
   Готфрид Келлер, возможно, еще не настолько далек от нас, чтобы мы могли так решительно поставить его рядом с теми, кто испытан веками. Но мне кажется все-таки, что по соседству с рыцарем Дон Кихотом, Вильгельмом Мейстером и другими любимыми образами, отвергнувшими все временное, Зеленый Генрих у себя дома.
   1907 (переработка 1917)
   Магия книги
   Среди тех миров, что не подарены человеку природой, а сотворены из материалов его собственного духа, мир книги - величайший. Любой ребенок, выводя первые буквы на своей классной доске и пытаясь впервые читать, делает тем самым первый шаг в этот искусственный и чрезвычайно сложный мир, для полного постижения законов и правил которого недостаточно одной человеческой жизни. Без слова, без письменности и книги нет истории, нет самого понятия человечества. И если кто-либо вдруг сделает попытку заключить в ограниченное пространство - в одном доме или одной комнате - историю человеческого духа, чтобы овладеть ею, то он сумеет сделать это единственно посредством какого-то подбора книг. Мы видим, правда, что занятие историей и размышления на исторические темы имеют свои опасные стороны, и в последние десятилетия мы пережили полный переворот нашего отношения к истории, но как раз переворот этот мог бы выучить нас тому, что отречение от достижений и владения всею массой результатов нашего мышления и духовной жизни никоим образом не возвращает нас к состоянию первозданной безгрешности.
   У всех народов слово и письменность представляют собою нечто священное и магическое; наименование, равно как и написание, первоначально было магическим действием, магическим овладением природой посредством духа, и повсеместно дар письма почитался божественным откровением. У большинства народов письмо и чтение считались священным, тайным искусством, составляющим привилегию жречества; было великим и необыкновенным событием, если какой-либо молодой человек решался изучить это сообщающее особую силу искусство. Такое давалось нелегко, такое давалось немногим, а искуплением тут могли служить лишь посвящение и жертва. С точки зрения нашей демократической цивилизации духовная жизнь была тогда чем-то более редкостным, но и более благородным и священным, нежели сегодня, она находилась под защитой божества и предназначалась не каждому, к ней вели трудные пути; она не давалась зря. Мы способны лишь отдаленно представить себе, что значит в культурах, устроенных строго иерархически, среди полностью неграмотного народа владение тайной письма! Это - величие и власть, это - черная и белая магия, талисман и волшебный жезл.
   Теперь дело обстоит, видимо, совсем иначе. Похоже, сегодня мир письма и духовных ценностей открыт каждому, в него даже принуждают войти, если кто-нибудь захочет уклониться от этого. Похоже, сегодня умение читать и писать значит не более, чем умение дышать, ну, самое большее, чем умение ездить верхом. Сегодня, похоже, письменность и книга лишены какого-то особенного достоинства, какого-то налета колдовства, магии. Разве что в той или иной религии сохранилось еще понятие "священной", данной посредством откровения, книги; но единственная, действительно могущая что-то сделать религиозная организация Запада, римско-католическая церковь, не придает слишком большого значения тому, чтобы распространить слово Библии среди непосвященных, и, значит, на самом деле священных книг больше нет нигде, за исключением маленьких общин правоверных евреев и приверженцев нескольких протестантских сект. Лишь кое-где существуют еще предписания, чтобы во время принесения должностной присяги клянущийся возлагал руку на Библию; но такой жест - лишь холодное, безжизненное воспоминание о некогда кипевшей силе, и для современного среднего человека он не несет в себе, как и сама формула присяги, каких-либо магических ограничений. Книги перестали быть чем-то таинственным, они, как представляется, сделались доступны каждому. С точки зрения людей, настроенных демократически и либерально, это шаг вперед и нечто само собою разумеющееся, с иной точки зрения - это обесценивание и вульгаризация творений духа.
   Мы не желаем лишиться приятного чувства достигнутого успеха и радуемся тому, что чтение и письмо не составляют более исключительного права какой-то гильдии или касты, что с изобретением печатного станка книга стала обычным, распространенным в самых широких кругах предметом первой необходимости, а не роскоши, что большие тиражи сделали возможным понижение цен на них, что поэтому лучшие книги каждого народа (так называемые классики) теперь доступны даже малообеспеченным людям. Мы не будем слишком опечалены и тем, что понятие "книга" почти лишилось прежнего оттенка благородства, а кино и радиовещание еще более снижают достоинство и привлекательность книги в глазах большинства. Тем не менее не следует опасаться исчезновения книги в будущем, наоборот, чем полнее новые изобретения удовлетворят со временем потребность людей в общении между собой и распространении образования, тем скорее возродятся достоинство и авторитет книги. И хотя детское упоение новыми успехами будет постоянно овладевать всем обществом, письменность и книга наделены такими функциями, которые не зависят от времени. Станет ясно, что формулировка мысли посредством слова и передача таких формулировок посредством письменности не просто важные вспомогательные средства, но и вообще единственное средство, благодаря которому человечество может узнать собственную историю и непрерывно сознавать себя.
   Сегодня мы еще не достигли такого положения дел, когда новые изобретения, радио, кинематограф отберут у книги, с которой конкурируют, как раз ту часть ее функций, о которой не стоит сожалеть. Действительно, почему нельзя думать, что лишенный художественной ценности, но занимательный, богатый острыми положениями, яркими картинами, напряженный и возбуждающий чувства роман будет распространен в виде последовательности изображений, как в кино, либо с помощью передачи по радио, либо - в будущем - комбинацией обоих этих способов, вместо того чтобы тысячи людей тратили время и портили зрение из-за подобных книг? Ведь достижения промышленности, полностью еще не известные нам, отчасти уже применяются потихоньку в заводских цехах. И сегодня мы слышим нередко, что тот или иной "поэт" оставил литературу или театр и обратился к кино. Таким образом, необходимое и желательное разделение уже происходит. Ибо то, что "сочинение" и создание фильмов - одно и то же или по крайней мере имеют много общего, есть явное заблуждение. Я никоим образом не намерен петь здесь хвалебный гимн "поэту", в сравнении с ним считая создателя фильмов чем-то менее значительным, отнюдь нет. Но человек, стремящийся описать или рассказать нечто средствами слова и письма, поступает полностью иным, принципиально иным образом, нежели человек, передающий ту же историю, прибегая к услугам играющей, снимаемой на пленку группы людей. Использующий слово может оказаться жалким ремесленником, а создатель фильма - гением, но дело не в этом. Чего многие пока не чувствуют и что, возможно, откроется лишь долгое время спустя, решающим в кругу творчески работающих людей становится уже сейчас полное разделение средств, с помощью которых предполагается достигнуть той или иной художественной цели. Разумеется, и после такого разделения будут появляться и бестолковые романы, и низкопробные фильмы, создаваемые необработанными талантами, пиратствующими в тех областях, где им не хватает знания. Но в смысле прояснения понятий и освобождения литературы и ее конкурентов от излишнего груза это разделение даст много. Литературе не более повредит кино, чем, например, живописи повредила фотография.