Страница:
Иногда мне хочется поговорить с тобой о том или другом, что я вижу иначе, чем видит это сегодняшний мир. Я думаю о людях, которые горели среди вас, как светочи, и которых никто не видел! В то время как десяток диких болванов играли в "великих людей", они жили у вас на глазах и как бы не жили, их не замечали, от них ничего не зависело. Одним из них был мой дорогой Гуго Балль *; теперь, через много лет после его смерти, то тут, то там вновь открывают его тревожные книги. Одним из них был Кристоф Шремпф *; он был известен в кругу друзей, его семнадцатитомный труд никому не ведом и никем не открыт, люди занимались и занимаются другими, предоставляя будущему отдать ему должное, предпочитая кормиться бумагой из рук тайных советников, чем благородным хлебом из его добрых рук. Так еще, видно, богат мир, если он способен на подобное расточительство! По моему убеждению, Шремпф и его труд, как всякий благородный подвиг и всякая чисто мученическая смерть среди ужасов этого темного времени, не пропали напрасно. Если благодаря чему-либо мир выздоровеет, а человечество оправится и очистится, то только благодаря подвигам и страданиям тех, кого нельзя было ни согнуть, ни купить, кто предпочел расстаться с жизнью, чем со своей человечностью, и к числу их принадлежат такие наставники, как Шремпф, чье значение во всем его объеме смогут увидеть только потомки. Часто кажется, что на свете нет больше ничего настоящего, подлинного - ни человечества, ни доброты, ни правды; но они все-таки есть, и мы не хотим принадлежать к тем, кто забыл их.
Прекрасно было сентябрьское солнце в те высокие праздники нашего детства, когда мы ели под старыми каштанами пирог со сливами, а мальчики стреляли в деревянного орла, как то делал уже ходатай по делам бедных Зибенкез. Прекрасны были скрытые тропки в высоком пихтарнике с папоротниками и красными цветами наперстянки, и порой наш отец останавливался у какой-нибудь пихты, делал надрез перочинным ножом и набирал в пузырек несколько капель смолы, которую хранил, чтобы при случае смазать ранку или просто понюхать. Ведь в воздухе и запахах, в кислороде и озоне он знал толк и умел ими наслаждаться, этот чистый человек, вообще-то не позволявший себе предаваться ни наслаждениям, ни порокам. Хотел бы я еще раз увидеть его могилу на прекрасном корнтальском кладбище, но в нашем положении лучше не иметь подобных желаний.
Умей я писать такие письма, какие писала когда-то наша мать, ты многое узнала бы о нашей теперешней жизни. Но я не умею писать так, да и наша любимая мать, великая рассказчица, сегодня, наверно, онемела бы тоже. Нет, нет, она умудрилась бы, даже в хаос этой жизни она внесла бы порядок и сумела бы сделать ее поддающейся рассказу.
За письмом к тебе прошел день, в окна виден голубоватый снег, я уже зажег свет и так уехал, как устают только старики.
Надо отвыкать от желаний. Но я все-таки желаю, чтобы это письмо когда-нибудь дошло до тебя и было не последним, которое я пишу тебе.
1946
Письмо в Германию
Странно обстоит дело с письмами из Вашей страны! В течение многих месяцев письмо из Германии было для меня событием редким и почти всегда радостным. Письмо приносило весть, что еще жив тот или иной друг, о котором я долго ничего не знал и за которого, быть может, боялся. Оно означало также маленькую, правда случайную и ненадежную, связь со страной, которая говорила на моем языке и на попечение которой я оставил бы все, что сделал за жизнь, со страной, еще несколько лет назад дававшей мне хлеб и моральное оправдание моей работы. Такое письмо приходило всегда неожиданно, всегда удивительными обходными путями, в нем не было болтовни, было только самое важное, и написано оно часто бывало наспех, за те несколько минут, что его ждали машина с красным крестом или возвращающийся домой швейцарец, или оно, написанное в Гамбурге, Галле или Нюрнберге, приходило через несколько месяцев кружным путем через Францию или Америку, куда захватил его, отправляясь в отпуск на родину, какой-нибудь доброжелательный солдат.
Затем эти письма зачастили и стали длиннее, и к ним прибавилось множество писем из лагерей военнопленных из самых разных стран, печальных клочков бумаги из-за колючей проволоки лагерей в Египте и Сирии, из Франции, Италии, Англии, Америки, и среди этих писем было уже много таких, которые не доставляли мне радости и отвечать на которые у меня скоро пропала охота. В большинстве этих писем военнопленных содержались горькие жалобы и жестокая брань; авторы их требовали невозможного в смысле помощи, подвергали саркастической критике бога и мир, а порой и просто угрожали новой войной. Случались тут и благородные исключения, но редко. Вообще же люди говорили только о том, что им довелось претерпеть, и горько жаловались на несправедливость долгого плена. О другом, о том, что они, как немецкие солдаты, годами творили с миром, не говорилось ни слова. Мне при этом всегда приходила на память фраза из одной немецкой военной книги времен вторжения в Россию. Автор, человек вообще-то невредный и более или менее свободный от нацистского мышления, признался в ней, что, хотя каждого солдата весьма занимала мысль о возможности быть убитым, другая сторона дела - убивать самому - была всего лишь вопросом "тактическим". Все эти авторы писем кивали на Гитлера, никто не считал себя совиновным.
Один пленный во Франции, не малое дитя, а промышленник и отец семейства, с докторской степенью и хорошим образованием, задал мне вопрос: что, по-моему, мог сделать благонамеренный, доброжелательный немец в годы гитлеровщины? Он, мол, не в силах был ничему помешать, не в силах ничего предпринять против Гитлера, это стоило бы ему хлеба и свободы, а в итоге и жизни. Я мог только ответить: опустошение Польши и России, осада, а затем безумное удерживание Сталинграда до горького конца тоже были, надо полагать, не совсем безопасны, и все же немецкие солдаты старались тут вовсю. И почему это они открыли Гитлера лишь в 1933 году? Разве не должны были они знать его по меньшей мере со времени мюнхенского путча *? Почему они, вместо того чтобы поддерживать и беречь единственный отрадный плод первой мировой войны, немецкую республику, почти единодушно саботировали ее, почему единодушно голосовали за Гинденбурга *, а позднее за Гитлера, при котором, правда, стало потом опасно для жизни быть порядочным человеком? Авторам таких писем я при случае напоминал также о том, что немецкая беда началась ведь еще до Гитлера, что уже летом 1914 года многих могло, в сущности, насторожить хмельное ликование народа по поводу подлого австрийского ультиматума Сербии *. Я рассказывал, что пришлось выдержать и вынести в те годы Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Францу Мазереелю *, Аннетте Кольб * и мне. Но этого никто не слушал, никому вообще не нужно было никакого ответа, никто не хотел действительно дискутировать, действительно чему-то поучиться, о чем-то задуматься.
Или вот что написал мне из Германии один достопочтенный старик священник, человек набожный, храбро державшийся и сильно пострадавший при Гитлере: он лишь теперь прочел мои заметки о первой мировой войне, написанные двадцать пять лет назад, и как немец и христианин целиком соглашается с каждым их словом. Но он должен и честно добавить: попадись ему на глаза эти статьи тогда, когда они были новы и злободневны, он возмущенно отшвырнул бы их прочь, ибо тогда, как всякий порядочный немец, был непоколебимым патриотом и националистом.
Все чаще и чаще стали приходить письмами теперь, с тех пор как они снова доставляются обычной почтой, мой дом каждый день наводняется ими в количестве гораздо большем, чем следовало бы и чем я способен прочесть. Но, хотя отправителей сотни, все письма, в сущности, только пяти или шести видов. За исключением немногих настоящих, совершенно личных и неповторимых документов нашей бедственной эпохи - и к этим немногим, к лучшим из них принадлежит и Ваше дорогое мне письмо, - все эти письма суть выражение определенных, повторяющихся, часто слишком очевидных позиций и потребностей. Очень многие из их авторов сознательно или неосознанно хотят уверить отчасти адресата, отчасти цензуру, отчасти самих себя в своей невиновности в немецкой беде, и у многих, несомненно, есть все основания для подобных усилий.
Таковы, например, все те старые мои знакомые, которые прежде годами писали мне, но перестали писать, как только заметили, что перепиской со мной, человеком, состоящим под наблюдением, можно навлечь на себя неприятности. Теперь они сообщают мне, что еще живы, что всегда тепло вспоминают меня и завидуют мне, счастливцу, живущему в швейцарском раю, что они, как я, конечно, понимаю, никогда не сочувствовали этим проклятым нацистам. Многие из непричастных, однако, состояли долгие годы в партии. Теперь они подробно рассказывают, как все эти годы они были одной ногой в концентрационном лагере, а мне приходится отвечать им, что всерьез принимать я могу только тех противников Гитлера, которые были в этих лагерях обеими ногами, а не одной ногой в лагере, а другой в партии. Еще я напоминаю им о том, что в годы войны мы здесь, в швейцарском "раю", каждый день могли ждать "добрососедского" визита коричневых бесов и что в нашем раю нас, людей из черного списка, уже ждала тюрьма или виселица. Впрочем, я признаю, что время от времени творцы нового порядка в Европе бросали нам, черным овцам, и соблазнительные приманки. Так, уже довольно поздно я был, к своему удивлению, приглашен одним швейцарским согражданином * и именитым коллегой приехать за "его" счет в Цюрих, чтобы обсудить с ним мое вступление в основанный министерством Розенберга союз европейских коллаборационистов.
Есть и старые простодушные "перелетные птицы" * - эти пишут мне, что тогда, году в 1934-м, они после тяжелой внутренней борьбы вступили в партию с единственной целью - стать там благотворным противовесом слишком диким и грубым элементам и т. д.
У других - комплексы скорее частного свойства, и, живя в жестокой нужде, среди забот, право, более важных, они находят в избытке бумагу, чернила и темперамент, чтобы выразить мне в длинных письмах свое глубокое презрение к Томасу Манну или свое возмущение тем, что я дружу с таким человеком.
И еще целую группу составляют те, кто открыто и решительно помогал тянуть триумфальную колесницу Гитлера, некоторые коллеги и друзья прежних времен. Они пишут мне трогательно-дружеские письма, подробно рассказывая о своем быте, о последствиях бомбежек и домашних заботах, о своих детях и внуках, словно ничего не случилось, словно ничего не стояло между нами, словно они не помогли убить родных и друзей моей жены - она еврейка, - а труд моей жизни дискредитировать и в конце концов уничтожить. Ни один из них не пишет, что он раскаивается, что смотрит теперь на вещи иначе, что он был ослеплен. И ни один не пишет, что он был нацистом и останется им, что ни в чем не раскаивается и хранит верность своему делу. Какой нацист станет хранить верность своему делу, когда дело это кончилось плохо?! Ах, от всего этого просто тошнит.
Небольшое число корреспондентов ждут от меня, что я стану сегодня на сторону Германии, поеду туда, буду участвовать в ее перевоспитании. Гораздо многочисленнее те, кто призывает меня возвысить свой голос и в качестве нейтрального представителя человечества выступить перед всем миром с протестом против злоупотреблений или нерадивости оккупационных армий. Вот сколько тут оторванности от мира, сколько непонимания мира и современности, сколько трогательной и позорной наивности!
Возможно, весь этот частью наивный, частью злобный вздор Вас ничуть не удивит, возможно, Вы знаете все это лучше, чем я. Вы ведь намекаете, что написали мне длинное письмо по поводу духовной ситуации в Вашей бедной стране, но по цензурным причинам не послали его. Так вот, я хотел только дать Вам представление о том, чем заполнена большая половина моих дней и часов, а тем самым и объяснить, почему отдаю в печать это письмо к Вам. Не могу же я ответить на кипы писем, большинство которых к тому же требует и ждет невозможного, а между тем среди этих писем есть и такие, просто отмахиваться от которых, по-моему, непозволительно. Их авторам я и пошлю это печатное письмо - хотя бы уже потому, что все они доброжелательно и озабоченно спрашивают, как мне живется.
А Ваше дорогое письмо нельзя отнести ни к одной категории, в нем нет ни одного шаблонного слова и нет - поразительная вещь в нынешней Германии! - ни одного слова жалобы или обвинения. Оно подействовало на меня необычайно благотворно, Ваше доброе, умное и храброе письмо, и то, что в нем сказано о собственной Вашей судьбе, глубоко взволновало меня. Так, значит, за Вами тоже, как и за нашим дорогим другом *, следили и шпионили, Вас тоже, значит, бросили в гестаповскую тюрьму и даже приговорили к смерти! Читая, я ужасался, тем более что и мои письма, при всей осторожности, служили обвинением против Вас, но, по сути, Ваши сообщения не были для меня неожиданностью. Ведь я никогда не представлял себе, чтобы Вы могли быть одной ногой в тюрьме или в лагере, а другой ногой в партии, никогда не сомневался в том, что Вы храбро и деятельно, как то подобает Вашему ясному взгляду на вещи и Вашему уму, стоите на той стороне, где следует. И тут уж Вы, конечно, находились в величайшей опасности.
Видите, с большинством моих немецких корреспондентов у меня не находится общего языка. Многое напоминает конец первой мировой войны, правда, сегодня я старше и недоверчивее, чем тогда. Так же как сегодня, все мои немецкие друзья едины в осуждении Гитлера; тогда, при образовании немецкой республики, они были едины в осуждении милитаризма, войны и насилия. С нами, противниками войны, повсюду братались, поздновато, но от души, Ганди и Роллана чтили почти как святых. "Никогда больше не воевать!" таков был девиз. Но уже через несколько лет Гитлер мог отважиться на свой мюнхенский путч. Вот почему я не слишком всерьез принимаю сегодняшнее единодушие в проклятиях Гитлеру и не вижу в этом единодушии никакой гарантии политической переориентировки или хотя бы политического просвещения и опыта. Но всерьез, очень даже всерьез принимаю я переориентацию, очищение и зрелость тех одиночек, которым в чудовищных бедствиях, в адских муках этих лет открылся путь внутрь, путь к сердцу мира, у которых открылись глаза на вневременною реальность жизни. Эти пробудившиеся ощутили, пережили выстрадали эту великую тайну совершенно так же, как пережил ее некогда, в горькие годы после 1914-го, я, только происходило это теперь под куда большим нажимом, при более жестоких страданиях, и, несомненно, несметное множество людей пало и погибло на пути к этому ощущению и пробуждению, так и не успев достичь зрелости.
Из-за колючей проволоки одного африканского лагеря для военнопленных один немецкий капитан пишет мне о "Записках из Мертвого дома" Достоевского и о Сиддхарте, пишет о том, как в жалких условиях, не позволяющих уединиться ни на минуту, он стремится пойти тропой погружения и добраться до самого нутра, "хотя воля к отрешению от всего поверхностного не стала окончательной и бесповоротной". А один бывший узник гестапо пишет: "Благодаря тюрьме я многому научился, и обывательские заботы меня больше не угнетают". Это положительный опыт, это свидетельства подлинной жизни, и я мог бы привести еще много таких слов, будь у меня время и хорошее зрение, чтобы перечесть все эти письма.
На Ваш вопрос, как мне живется, ответить просто. Я состарился и устал, и уничтожение моей работы, начатое гитлеровскими министерствами и доведенное до конца американскими бомбами, сделало основным тоном моих последних лет разочарование и печаль. Утешаюсь тем, что при этом основном тоне еще возможны какие-то маленькие мелодии, и в иные часы мне и теперь еще удается жить вне времени. Чтобы от моей работы что-то осталось, я время от времени устраиваю швейцарское переиздание какой-нибудь своей много лет назад исчезнувшей книги, это не более чем жест, ибо эти издания существуют, конечно, лишь для Швейцарии.
Старость и склероз прогрессируют, иногда кровь отказывается поступать как следует в мозг. Но эти беды имеют в конце концов и свою хорошую сторону: не все уже воспринимаешь так ясно и так горячо, многое пропускаешь мимо ушей, иных ударов и булавочных уколов вообще не чувствуешь, и часть существа, которое некогда называлось "я", находится уже там, где скоро будет все целиком.
К хорошим вещам, для восприятия которых у меня еще есть возможность, к вещам, способным еще доставить мне радость и затмить все мрачное, принадлежат редкие, но все же имеющиеся признаки дальнейшего существования подлинной духовной Германии, а ищу я их и нахожу не в усердии теперешних деятелей культуры и конъюнктурных демократов Вашей страны, а в таких отрадных выражениях решимости, бодрости и храбрости, лишенной иллюзий уверенности и готовности, как, например, Ваше письмо. Благодарю Вас за него. Берегите этот росток, храните верность свету и духу, вас очень мало, но вы, может быть, соль земли.
1946
Слово к участникам банкета по случаю Нобелевского торжества
Сердечно и почтительно приветствуя ваше праздничное собрание, я прежде всего выражаю свое сожаление по поводу того, что сам не могу быть вашим гостем, не могу сам приветствовать вас и поблагодарить. Здоровье мое всегда было очень слабым, а передряги всех лет после 1933 года, уничтожившие в Германии весь труд моей жизни и непрестанно возлагавшие на меня тяжкие обязанности, сделали меня надолго совсем инвалидом. Но духовно я не сломлен и чувствую себя связанным со всеми вами прежде всего той мыслью, которая лежит в основе Нобелевского фонда, мыслью о сверхнациональности и интернациональности духа и его обязанности служить не войне и разрушению, а миру и примирению. В том, что присужденная мне премия одновременно означает признание немецкого языка и немецкого вклада в культуру, я вижу жест миролюбия и доброй воли возобновить духовное сотрудничество всех народов.
Но мой идеал отнюдь не состоит в сглаживании национальных характеров ради духовно унифицированного человечества в целом. О нет, да здравствуют многообразие, разнообразие и градации на нашей милой земле! Это великолепно, что есть много рас и народов, много языков, много разновидностей склада ума и мировоззрений. Если я ненавистник и непримиримый противник войн, завоеваний и аннексий, то в числе прочего и потому, что жертвой этих темных сил оказываются многие исторически сложившиеся, глубоко индивидуальные, многообразнейшие особенности человеческой культуры. Я враг "grands simplificateurs" 1 и сторонник качества, сторонник сформировавшегося, неподражаемого. И поэтому я как ваш благодарный гость и коллега приветствую вашу страну Швецию, ее язык и культуру, ее богатую и гордую историю, ее стойкость в сохранении и развитии своей естественной самобытности.
1 "Великих упростителей" (фр.).
Я никогда не был в Швеции, но уже десятки лет ко мне приходили из вашей страны добрые и дружеские дары, с тех пор как я получил из Швеции первый подарок: это было лет сорок назад, и это была шведская книга, первое издание "Легенд о Христе" с собственноручной надписью Сельмы Лагерлёф *. В ходе лет у меня было много драгоценного общения с вашей страной - и вот последний великий подарок, которым она меня только что неожиданно одарила. Благодарю ее от всей души.
1946
Благодарность и нравоучительное замечание
Этими строчками мне хочется поблагодарить за присланные мне поздравления с Гётевской премией. Мои чувства и мысли при получении этих поздравлений были столь двойственны, что мне оказалось трудно выразить их хотя бы частично. Прошу моих друзей быть снисходительными к тому, что получилось.
Многие из вас будут удивлены, а то и смущены тем, что я принял эту честь, и правда, моя первая, чисто инстинктивная реакция на нее была не "да", а "нет". Для такой безотчетной реакции нашлись резоны вроде следующих: для старого, и без того переутомленного человека это будет чувствительным добавочным бременем. Кроме того, это создаст видимость некоего примирения с официальной Германией. Да и само по себе было бы неверно и странно принимать в форме этой премии некую компенсацию или мзду от страны, банкротство которой я вторично целиком разделяю и которая лишила меня доверенного ей труда моей жизни. Нет, говорил я себе в этом первом порыве, от Германии я смею ждать и требовать удовлетворения моего простого права, моей реабилитации после шельмования, которому меня подвергали при Геббельсе и Розенберге, восстановления моей работы или хотя бы части ее и естественного, простейшего вознаграждения в виде денег и куска хлеба. Но ведь такой Германии, во власти которой было бы исполнить это мое желание, больше не существует. И какими колючими и сложными, какими острыми и тяжелыми были со времени первой мировой войны отношения между этим загадочным, великим, капризным народом и мной! Как раз в те дни, когда мне надо было решить, принимать ли премию, из Германии снова приходили кипы ругательных писем, и в них я, в общем-то, видел довольно адекватное выражение отношений между мною и этим народом, чей язык был моим орудием и моей духовной родиной и чье политическое поведение в мире я с 1914 года наблюдал, да и не раз комментировал со все большей неприязнью.
Но не успел я осознать эти первые порывы, как нашлись столь же убедительные контрдоводы. Ведь эта честь была предложена мне не той Германией, которой больше не существовало, а иным, старым, демократичным, связанным с еврейской культурой городом Франкфуртом, вызывавшим торжествами в церкви святого Павла * ненависть Гогенцоллернов, предложена комитетом, который в дни тяжких испытаний при Гитлере вел себя не просто пристойно, а действительно храбро и прекрасно знал, что, выбрав меня, снова вызовет вражду к себе со стороны того слоя народа, откуда как раз и приходили эти злобные письма, побежденного в данный момент, но отнюдь не исчезнувшего с лица земли слоя националистов-фанатиков.
Если бы с получением премии была связана для меня какая-либо материальная выгода, я, конечно, не смог бы ее принять. Но это не так, денежная сумма останется в Германии и будет раздарена.
Премии и почести - это не совсем то, чем они кажутся нам в молодости. На взгляд награжденного, это не удовольствие, не праздник и не что-то заслуженное им. Они - маленькая составная часть того сложного, построенного в основном на недоразумениях феномена, который называется известностью, и видеть в них нужно то, чем они являются: попытки официального мира отделаться от смущения при виде неофициальных успехов. Это с обеих сторон символический жест, акт воспитанности и вежливости.
Тот факт, что премия носит имя Гёте, наперед запрещает награжденному считать себя достойным ее. Большинство награжденных ранее, наверно, и не считали себя достойными. Ни с художником, ни с человеком Гёте мы, дети страшного времени, не смеем и сравнивать себя. Тем не менее я с усмешкой вспоминаю некоторые его слова о характере немцев и в иные минуты думаю, что, будь Гёте нашим современником, он в какой-то мере согласился бы с моим диагнозом обеих великих болезней нашего времени. Ведь нынешним состоянием человечества мы обязаны, по-моему, двум душевным болезням: мании величия, которой страдает техника, и мании величия, которой страдает национализм. Они определяют облик нынешнего мира и его самосознание, они принесли нам две мировые войны с их последствиями и повлекут за собой, прежде чем отбушуют, еще много аналогичных последствий.
Сопротивление обеим этим болезням мира - вот в чем состоит сегодня важнейшая задача духа на земле и его оправдание. Этому сопротивлению служила и моя жизнь, маленькая волна в потоке.
Довольно нравоучений. Для нас, людей старых, особенно когда нам плохо, мир - это прежде всего нравственный феномен, нравственная проблема, и лицо мира то ужасно, то мрачно. А для ребенка, для преданного богу праведника, для поэта, для мудреца мир - это нечто совсем другое, и у него тысячи лиц, в том числе несказанно прелестных. И если я сегодня немного пользуюсь правом стариков и морализирую, то не будем за этим забывать: завтра или послезавтра, по эту ли или по ту сторону смерти я, возможно, опять буду поэтом, праведником, ребенком, и мир, и мировая история предстанут мне уже не нравственной проблемой, а вечным, божественным зрелищем, книжкой с картинками.
И наша смертельно больная Европа, полностью отказавшись от своей ведущей и активной роли, может быть, снова станет понятием, несущим в себе заряд высшей ценности, тихим вместилищем, сокровищницей благороднейших воспоминаний, прибежищем душ - примерно в том смысле, в каком до сих пор мои друзья употребляли вместе со мной магическое название "Страна Востока".
1946
Вильгельму Шуссену *, Тюбинген
1 марта 1946
Дорогой господин Шуссен,
спасибо Вам за Ваше милое письмо от 14 февраля и за милого Шейфеле *! Я давно уже жду возможности послать книги в Вашу страну; как только будет оказия, Вы что-нибудь получите.
Ваше письмо тронуло меня, но и очень испугало. Вы, значит, решительно ни о чем не знали! Не знали, что мюнхенский путч Гитлера показал, как он опасен, не знали, что ваши "республиканские" власти баловали его, вместо того чтобы наказать, и т. п., и т. п. вплоть до мерзкого бокенгеймского документа *, который задолго до прихода Гитлера к власти был напечатан во всех германских газетах и должен был окончательно открыть глаза каждому, кто хоть мало-мальски не хотел быть слепым. А потом начиная с 1935 года не было курорта в Вашей стране, возле которого не бросалось бы в глаза большое объявление "Евреи нежелательны", не говоря уж о встречавшейся на каждом шагу надписи "Жиды, сдохните", по которой любой, кто не был слеп, мог ясно понять, что не за горами погромы. Нет, уже за много лет до своего прихода к власти Гитлер перестал быть для меня загадкой, перестал быть загадкой, к сожалению, и немецкий народ, который потом выбрал этого сатану, перед ним преклонялся и разрешал ему творить любые мерзости. Я рад, что уже во время первой войны порвал с Германией и ее проклятой политикой пушек. Жизнь без родины - тоже не сахар, но она была мне бесконечно милее, чем соответственность за немецкую слепоту и равнодушную тупость в делах политических. Что и такой человек, как Вы, мог остаться слепым и наивным, это, если глядеть отсюда, со стороны, просто непостижимо. Что люди типа Корфица Хольма * ни о чем не знали и не хотели знать, это меня нисколько не удивляет. Большинство моих друзей в Германии знали, что происходит, и одни в 1933 году сразу же эмигрировали, а другие исчезли в застенках гестапо, как исчезли в гиммлеровских печах в Освенциме почти все до одного родные и близкие моей жены. И вы обо всем этом ничего не знали! Никто вам, конечно, не поверит, ибо представить себе, как можно ничего не знать и быть невиновным, когда ты уже по колено в крови, ни один другой народ не в состоянии.
Прекрасно было сентябрьское солнце в те высокие праздники нашего детства, когда мы ели под старыми каштанами пирог со сливами, а мальчики стреляли в деревянного орла, как то делал уже ходатай по делам бедных Зибенкез. Прекрасны были скрытые тропки в высоком пихтарнике с папоротниками и красными цветами наперстянки, и порой наш отец останавливался у какой-нибудь пихты, делал надрез перочинным ножом и набирал в пузырек несколько капель смолы, которую хранил, чтобы при случае смазать ранку или просто понюхать. Ведь в воздухе и запахах, в кислороде и озоне он знал толк и умел ими наслаждаться, этот чистый человек, вообще-то не позволявший себе предаваться ни наслаждениям, ни порокам. Хотел бы я еще раз увидеть его могилу на прекрасном корнтальском кладбище, но в нашем положении лучше не иметь подобных желаний.
Умей я писать такие письма, какие писала когда-то наша мать, ты многое узнала бы о нашей теперешней жизни. Но я не умею писать так, да и наша любимая мать, великая рассказчица, сегодня, наверно, онемела бы тоже. Нет, нет, она умудрилась бы, даже в хаос этой жизни она внесла бы порядок и сумела бы сделать ее поддающейся рассказу.
За письмом к тебе прошел день, в окна виден голубоватый снег, я уже зажег свет и так уехал, как устают только старики.
Надо отвыкать от желаний. Но я все-таки желаю, чтобы это письмо когда-нибудь дошло до тебя и было не последним, которое я пишу тебе.
1946
Письмо в Германию
Странно обстоит дело с письмами из Вашей страны! В течение многих месяцев письмо из Германии было для меня событием редким и почти всегда радостным. Письмо приносило весть, что еще жив тот или иной друг, о котором я долго ничего не знал и за которого, быть может, боялся. Оно означало также маленькую, правда случайную и ненадежную, связь со страной, которая говорила на моем языке и на попечение которой я оставил бы все, что сделал за жизнь, со страной, еще несколько лет назад дававшей мне хлеб и моральное оправдание моей работы. Такое письмо приходило всегда неожиданно, всегда удивительными обходными путями, в нем не было болтовни, было только самое важное, и написано оно часто бывало наспех, за те несколько минут, что его ждали машина с красным крестом или возвращающийся домой швейцарец, или оно, написанное в Гамбурге, Галле или Нюрнберге, приходило через несколько месяцев кружным путем через Францию или Америку, куда захватил его, отправляясь в отпуск на родину, какой-нибудь доброжелательный солдат.
Затем эти письма зачастили и стали длиннее, и к ним прибавилось множество писем из лагерей военнопленных из самых разных стран, печальных клочков бумаги из-за колючей проволоки лагерей в Египте и Сирии, из Франции, Италии, Англии, Америки, и среди этих писем было уже много таких, которые не доставляли мне радости и отвечать на которые у меня скоро пропала охота. В большинстве этих писем военнопленных содержались горькие жалобы и жестокая брань; авторы их требовали невозможного в смысле помощи, подвергали саркастической критике бога и мир, а порой и просто угрожали новой войной. Случались тут и благородные исключения, но редко. Вообще же люди говорили только о том, что им довелось претерпеть, и горько жаловались на несправедливость долгого плена. О другом, о том, что они, как немецкие солдаты, годами творили с миром, не говорилось ни слова. Мне при этом всегда приходила на память фраза из одной немецкой военной книги времен вторжения в Россию. Автор, человек вообще-то невредный и более или менее свободный от нацистского мышления, признался в ней, что, хотя каждого солдата весьма занимала мысль о возможности быть убитым, другая сторона дела - убивать самому - была всего лишь вопросом "тактическим". Все эти авторы писем кивали на Гитлера, никто не считал себя совиновным.
Один пленный во Франции, не малое дитя, а промышленник и отец семейства, с докторской степенью и хорошим образованием, задал мне вопрос: что, по-моему, мог сделать благонамеренный, доброжелательный немец в годы гитлеровщины? Он, мол, не в силах был ничему помешать, не в силах ничего предпринять против Гитлера, это стоило бы ему хлеба и свободы, а в итоге и жизни. Я мог только ответить: опустошение Польши и России, осада, а затем безумное удерживание Сталинграда до горького конца тоже были, надо полагать, не совсем безопасны, и все же немецкие солдаты старались тут вовсю. И почему это они открыли Гитлера лишь в 1933 году? Разве не должны были они знать его по меньшей мере со времени мюнхенского путча *? Почему они, вместо того чтобы поддерживать и беречь единственный отрадный плод первой мировой войны, немецкую республику, почти единодушно саботировали ее, почему единодушно голосовали за Гинденбурга *, а позднее за Гитлера, при котором, правда, стало потом опасно для жизни быть порядочным человеком? Авторам таких писем я при случае напоминал также о том, что немецкая беда началась ведь еще до Гитлера, что уже летом 1914 года многих могло, в сущности, насторожить хмельное ликование народа по поводу подлого австрийского ультиматума Сербии *. Я рассказывал, что пришлось выдержать и вынести в те годы Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Францу Мазереелю *, Аннетте Кольб * и мне. Но этого никто не слушал, никому вообще не нужно было никакого ответа, никто не хотел действительно дискутировать, действительно чему-то поучиться, о чем-то задуматься.
Или вот что написал мне из Германии один достопочтенный старик священник, человек набожный, храбро державшийся и сильно пострадавший при Гитлере: он лишь теперь прочел мои заметки о первой мировой войне, написанные двадцать пять лет назад, и как немец и христианин целиком соглашается с каждым их словом. Но он должен и честно добавить: попадись ему на глаза эти статьи тогда, когда они были новы и злободневны, он возмущенно отшвырнул бы их прочь, ибо тогда, как всякий порядочный немец, был непоколебимым патриотом и националистом.
Все чаще и чаще стали приходить письмами теперь, с тех пор как они снова доставляются обычной почтой, мой дом каждый день наводняется ими в количестве гораздо большем, чем следовало бы и чем я способен прочесть. Но, хотя отправителей сотни, все письма, в сущности, только пяти или шести видов. За исключением немногих настоящих, совершенно личных и неповторимых документов нашей бедственной эпохи - и к этим немногим, к лучшим из них принадлежит и Ваше дорогое мне письмо, - все эти письма суть выражение определенных, повторяющихся, часто слишком очевидных позиций и потребностей. Очень многие из их авторов сознательно или неосознанно хотят уверить отчасти адресата, отчасти цензуру, отчасти самих себя в своей невиновности в немецкой беде, и у многих, несомненно, есть все основания для подобных усилий.
Таковы, например, все те старые мои знакомые, которые прежде годами писали мне, но перестали писать, как только заметили, что перепиской со мной, человеком, состоящим под наблюдением, можно навлечь на себя неприятности. Теперь они сообщают мне, что еще живы, что всегда тепло вспоминают меня и завидуют мне, счастливцу, живущему в швейцарском раю, что они, как я, конечно, понимаю, никогда не сочувствовали этим проклятым нацистам. Многие из непричастных, однако, состояли долгие годы в партии. Теперь они подробно рассказывают, как все эти годы они были одной ногой в концентрационном лагере, а мне приходится отвечать им, что всерьез принимать я могу только тех противников Гитлера, которые были в этих лагерях обеими ногами, а не одной ногой в лагере, а другой в партии. Еще я напоминаю им о том, что в годы войны мы здесь, в швейцарском "раю", каждый день могли ждать "добрососедского" визита коричневых бесов и что в нашем раю нас, людей из черного списка, уже ждала тюрьма или виселица. Впрочем, я признаю, что время от времени творцы нового порядка в Европе бросали нам, черным овцам, и соблазнительные приманки. Так, уже довольно поздно я был, к своему удивлению, приглашен одним швейцарским согражданином * и именитым коллегой приехать за "его" счет в Цюрих, чтобы обсудить с ним мое вступление в основанный министерством Розенберга союз европейских коллаборационистов.
Есть и старые простодушные "перелетные птицы" * - эти пишут мне, что тогда, году в 1934-м, они после тяжелой внутренней борьбы вступили в партию с единственной целью - стать там благотворным противовесом слишком диким и грубым элементам и т. д.
У других - комплексы скорее частного свойства, и, живя в жестокой нужде, среди забот, право, более важных, они находят в избытке бумагу, чернила и темперамент, чтобы выразить мне в длинных письмах свое глубокое презрение к Томасу Манну или свое возмущение тем, что я дружу с таким человеком.
И еще целую группу составляют те, кто открыто и решительно помогал тянуть триумфальную колесницу Гитлера, некоторые коллеги и друзья прежних времен. Они пишут мне трогательно-дружеские письма, подробно рассказывая о своем быте, о последствиях бомбежек и домашних заботах, о своих детях и внуках, словно ничего не случилось, словно ничего не стояло между нами, словно они не помогли убить родных и друзей моей жены - она еврейка, - а труд моей жизни дискредитировать и в конце концов уничтожить. Ни один из них не пишет, что он раскаивается, что смотрит теперь на вещи иначе, что он был ослеплен. И ни один не пишет, что он был нацистом и останется им, что ни в чем не раскаивается и хранит верность своему делу. Какой нацист станет хранить верность своему делу, когда дело это кончилось плохо?! Ах, от всего этого просто тошнит.
Небольшое число корреспондентов ждут от меня, что я стану сегодня на сторону Германии, поеду туда, буду участвовать в ее перевоспитании. Гораздо многочисленнее те, кто призывает меня возвысить свой голос и в качестве нейтрального представителя человечества выступить перед всем миром с протестом против злоупотреблений или нерадивости оккупационных армий. Вот сколько тут оторванности от мира, сколько непонимания мира и современности, сколько трогательной и позорной наивности!
Возможно, весь этот частью наивный, частью злобный вздор Вас ничуть не удивит, возможно, Вы знаете все это лучше, чем я. Вы ведь намекаете, что написали мне длинное письмо по поводу духовной ситуации в Вашей бедной стране, но по цензурным причинам не послали его. Так вот, я хотел только дать Вам представление о том, чем заполнена большая половина моих дней и часов, а тем самым и объяснить, почему отдаю в печать это письмо к Вам. Не могу же я ответить на кипы писем, большинство которых к тому же требует и ждет невозможного, а между тем среди этих писем есть и такие, просто отмахиваться от которых, по-моему, непозволительно. Их авторам я и пошлю это печатное письмо - хотя бы уже потому, что все они доброжелательно и озабоченно спрашивают, как мне живется.
А Ваше дорогое письмо нельзя отнести ни к одной категории, в нем нет ни одного шаблонного слова и нет - поразительная вещь в нынешней Германии! - ни одного слова жалобы или обвинения. Оно подействовало на меня необычайно благотворно, Ваше доброе, умное и храброе письмо, и то, что в нем сказано о собственной Вашей судьбе, глубоко взволновало меня. Так, значит, за Вами тоже, как и за нашим дорогим другом *, следили и шпионили, Вас тоже, значит, бросили в гестаповскую тюрьму и даже приговорили к смерти! Читая, я ужасался, тем более что и мои письма, при всей осторожности, служили обвинением против Вас, но, по сути, Ваши сообщения не были для меня неожиданностью. Ведь я никогда не представлял себе, чтобы Вы могли быть одной ногой в тюрьме или в лагере, а другой ногой в партии, никогда не сомневался в том, что Вы храбро и деятельно, как то подобает Вашему ясному взгляду на вещи и Вашему уму, стоите на той стороне, где следует. И тут уж Вы, конечно, находились в величайшей опасности.
Видите, с большинством моих немецких корреспондентов у меня не находится общего языка. Многое напоминает конец первой мировой войны, правда, сегодня я старше и недоверчивее, чем тогда. Так же как сегодня, все мои немецкие друзья едины в осуждении Гитлера; тогда, при образовании немецкой республики, они были едины в осуждении милитаризма, войны и насилия. С нами, противниками войны, повсюду братались, поздновато, но от души, Ганди и Роллана чтили почти как святых. "Никогда больше не воевать!" таков был девиз. Но уже через несколько лет Гитлер мог отважиться на свой мюнхенский путч. Вот почему я не слишком всерьез принимаю сегодняшнее единодушие в проклятиях Гитлеру и не вижу в этом единодушии никакой гарантии политической переориентировки или хотя бы политического просвещения и опыта. Но всерьез, очень даже всерьез принимаю я переориентацию, очищение и зрелость тех одиночек, которым в чудовищных бедствиях, в адских муках этих лет открылся путь внутрь, путь к сердцу мира, у которых открылись глаза на вневременною реальность жизни. Эти пробудившиеся ощутили, пережили выстрадали эту великую тайну совершенно так же, как пережил ее некогда, в горькие годы после 1914-го, я, только происходило это теперь под куда большим нажимом, при более жестоких страданиях, и, несомненно, несметное множество людей пало и погибло на пути к этому ощущению и пробуждению, так и не успев достичь зрелости.
Из-за колючей проволоки одного африканского лагеря для военнопленных один немецкий капитан пишет мне о "Записках из Мертвого дома" Достоевского и о Сиддхарте, пишет о том, как в жалких условиях, не позволяющих уединиться ни на минуту, он стремится пойти тропой погружения и добраться до самого нутра, "хотя воля к отрешению от всего поверхностного не стала окончательной и бесповоротной". А один бывший узник гестапо пишет: "Благодаря тюрьме я многому научился, и обывательские заботы меня больше не угнетают". Это положительный опыт, это свидетельства подлинной жизни, и я мог бы привести еще много таких слов, будь у меня время и хорошее зрение, чтобы перечесть все эти письма.
На Ваш вопрос, как мне живется, ответить просто. Я состарился и устал, и уничтожение моей работы, начатое гитлеровскими министерствами и доведенное до конца американскими бомбами, сделало основным тоном моих последних лет разочарование и печаль. Утешаюсь тем, что при этом основном тоне еще возможны какие-то маленькие мелодии, и в иные часы мне и теперь еще удается жить вне времени. Чтобы от моей работы что-то осталось, я время от времени устраиваю швейцарское переиздание какой-нибудь своей много лет назад исчезнувшей книги, это не более чем жест, ибо эти издания существуют, конечно, лишь для Швейцарии.
Старость и склероз прогрессируют, иногда кровь отказывается поступать как следует в мозг. Но эти беды имеют в конце концов и свою хорошую сторону: не все уже воспринимаешь так ясно и так горячо, многое пропускаешь мимо ушей, иных ударов и булавочных уколов вообще не чувствуешь, и часть существа, которое некогда называлось "я", находится уже там, где скоро будет все целиком.
К хорошим вещам, для восприятия которых у меня еще есть возможность, к вещам, способным еще доставить мне радость и затмить все мрачное, принадлежат редкие, но все же имеющиеся признаки дальнейшего существования подлинной духовной Германии, а ищу я их и нахожу не в усердии теперешних деятелей культуры и конъюнктурных демократов Вашей страны, а в таких отрадных выражениях решимости, бодрости и храбрости, лишенной иллюзий уверенности и готовности, как, например, Ваше письмо. Благодарю Вас за него. Берегите этот росток, храните верность свету и духу, вас очень мало, но вы, может быть, соль земли.
1946
Слово к участникам банкета по случаю Нобелевского торжества
Сердечно и почтительно приветствуя ваше праздничное собрание, я прежде всего выражаю свое сожаление по поводу того, что сам не могу быть вашим гостем, не могу сам приветствовать вас и поблагодарить. Здоровье мое всегда было очень слабым, а передряги всех лет после 1933 года, уничтожившие в Германии весь труд моей жизни и непрестанно возлагавшие на меня тяжкие обязанности, сделали меня надолго совсем инвалидом. Но духовно я не сломлен и чувствую себя связанным со всеми вами прежде всего той мыслью, которая лежит в основе Нобелевского фонда, мыслью о сверхнациональности и интернациональности духа и его обязанности служить не войне и разрушению, а миру и примирению. В том, что присужденная мне премия одновременно означает признание немецкого языка и немецкого вклада в культуру, я вижу жест миролюбия и доброй воли возобновить духовное сотрудничество всех народов.
Но мой идеал отнюдь не состоит в сглаживании национальных характеров ради духовно унифицированного человечества в целом. О нет, да здравствуют многообразие, разнообразие и градации на нашей милой земле! Это великолепно, что есть много рас и народов, много языков, много разновидностей склада ума и мировоззрений. Если я ненавистник и непримиримый противник войн, завоеваний и аннексий, то в числе прочего и потому, что жертвой этих темных сил оказываются многие исторически сложившиеся, глубоко индивидуальные, многообразнейшие особенности человеческой культуры. Я враг "grands simplificateurs" 1 и сторонник качества, сторонник сформировавшегося, неподражаемого. И поэтому я как ваш благодарный гость и коллега приветствую вашу страну Швецию, ее язык и культуру, ее богатую и гордую историю, ее стойкость в сохранении и развитии своей естественной самобытности.
1 "Великих упростителей" (фр.).
Я никогда не был в Швеции, но уже десятки лет ко мне приходили из вашей страны добрые и дружеские дары, с тех пор как я получил из Швеции первый подарок: это было лет сорок назад, и это была шведская книга, первое издание "Легенд о Христе" с собственноручной надписью Сельмы Лагерлёф *. В ходе лет у меня было много драгоценного общения с вашей страной - и вот последний великий подарок, которым она меня только что неожиданно одарила. Благодарю ее от всей души.
1946
Благодарность и нравоучительное замечание
Этими строчками мне хочется поблагодарить за присланные мне поздравления с Гётевской премией. Мои чувства и мысли при получении этих поздравлений были столь двойственны, что мне оказалось трудно выразить их хотя бы частично. Прошу моих друзей быть снисходительными к тому, что получилось.
Многие из вас будут удивлены, а то и смущены тем, что я принял эту честь, и правда, моя первая, чисто инстинктивная реакция на нее была не "да", а "нет". Для такой безотчетной реакции нашлись резоны вроде следующих: для старого, и без того переутомленного человека это будет чувствительным добавочным бременем. Кроме того, это создаст видимость некоего примирения с официальной Германией. Да и само по себе было бы неверно и странно принимать в форме этой премии некую компенсацию или мзду от страны, банкротство которой я вторично целиком разделяю и которая лишила меня доверенного ей труда моей жизни. Нет, говорил я себе в этом первом порыве, от Германии я смею ждать и требовать удовлетворения моего простого права, моей реабилитации после шельмования, которому меня подвергали при Геббельсе и Розенберге, восстановления моей работы или хотя бы части ее и естественного, простейшего вознаграждения в виде денег и куска хлеба. Но ведь такой Германии, во власти которой было бы исполнить это мое желание, больше не существует. И какими колючими и сложными, какими острыми и тяжелыми были со времени первой мировой войны отношения между этим загадочным, великим, капризным народом и мной! Как раз в те дни, когда мне надо было решить, принимать ли премию, из Германии снова приходили кипы ругательных писем, и в них я, в общем-то, видел довольно адекватное выражение отношений между мною и этим народом, чей язык был моим орудием и моей духовной родиной и чье политическое поведение в мире я с 1914 года наблюдал, да и не раз комментировал со все большей неприязнью.
Но не успел я осознать эти первые порывы, как нашлись столь же убедительные контрдоводы. Ведь эта честь была предложена мне не той Германией, которой больше не существовало, а иным, старым, демократичным, связанным с еврейской культурой городом Франкфуртом, вызывавшим торжествами в церкви святого Павла * ненависть Гогенцоллернов, предложена комитетом, который в дни тяжких испытаний при Гитлере вел себя не просто пристойно, а действительно храбро и прекрасно знал, что, выбрав меня, снова вызовет вражду к себе со стороны того слоя народа, откуда как раз и приходили эти злобные письма, побежденного в данный момент, но отнюдь не исчезнувшего с лица земли слоя националистов-фанатиков.
Если бы с получением премии была связана для меня какая-либо материальная выгода, я, конечно, не смог бы ее принять. Но это не так, денежная сумма останется в Германии и будет раздарена.
Премии и почести - это не совсем то, чем они кажутся нам в молодости. На взгляд награжденного, это не удовольствие, не праздник и не что-то заслуженное им. Они - маленькая составная часть того сложного, построенного в основном на недоразумениях феномена, который называется известностью, и видеть в них нужно то, чем они являются: попытки официального мира отделаться от смущения при виде неофициальных успехов. Это с обеих сторон символический жест, акт воспитанности и вежливости.
Тот факт, что премия носит имя Гёте, наперед запрещает награжденному считать себя достойным ее. Большинство награжденных ранее, наверно, и не считали себя достойными. Ни с художником, ни с человеком Гёте мы, дети страшного времени, не смеем и сравнивать себя. Тем не менее я с усмешкой вспоминаю некоторые его слова о характере немцев и в иные минуты думаю, что, будь Гёте нашим современником, он в какой-то мере согласился бы с моим диагнозом обеих великих болезней нашего времени. Ведь нынешним состоянием человечества мы обязаны, по-моему, двум душевным болезням: мании величия, которой страдает техника, и мании величия, которой страдает национализм. Они определяют облик нынешнего мира и его самосознание, они принесли нам две мировые войны с их последствиями и повлекут за собой, прежде чем отбушуют, еще много аналогичных последствий.
Сопротивление обеим этим болезням мира - вот в чем состоит сегодня важнейшая задача духа на земле и его оправдание. Этому сопротивлению служила и моя жизнь, маленькая волна в потоке.
Довольно нравоучений. Для нас, людей старых, особенно когда нам плохо, мир - это прежде всего нравственный феномен, нравственная проблема, и лицо мира то ужасно, то мрачно. А для ребенка, для преданного богу праведника, для поэта, для мудреца мир - это нечто совсем другое, и у него тысячи лиц, в том числе несказанно прелестных. И если я сегодня немного пользуюсь правом стариков и морализирую, то не будем за этим забывать: завтра или послезавтра, по эту ли или по ту сторону смерти я, возможно, опять буду поэтом, праведником, ребенком, и мир, и мировая история предстанут мне уже не нравственной проблемой, а вечным, божественным зрелищем, книжкой с картинками.
И наша смертельно больная Европа, полностью отказавшись от своей ведущей и активной роли, может быть, снова станет понятием, несущим в себе заряд высшей ценности, тихим вместилищем, сокровищницей благороднейших воспоминаний, прибежищем душ - примерно в том смысле, в каком до сих пор мои друзья употребляли вместе со мной магическое название "Страна Востока".
1946
Вильгельму Шуссену *, Тюбинген
1 марта 1946
Дорогой господин Шуссен,
спасибо Вам за Ваше милое письмо от 14 февраля и за милого Шейфеле *! Я давно уже жду возможности послать книги в Вашу страну; как только будет оказия, Вы что-нибудь получите.
Ваше письмо тронуло меня, но и очень испугало. Вы, значит, решительно ни о чем не знали! Не знали, что мюнхенский путч Гитлера показал, как он опасен, не знали, что ваши "республиканские" власти баловали его, вместо того чтобы наказать, и т. п., и т. п. вплоть до мерзкого бокенгеймского документа *, который задолго до прихода Гитлера к власти был напечатан во всех германских газетах и должен был окончательно открыть глаза каждому, кто хоть мало-мальски не хотел быть слепым. А потом начиная с 1935 года не было курорта в Вашей стране, возле которого не бросалось бы в глаза большое объявление "Евреи нежелательны", не говоря уж о встречавшейся на каждом шагу надписи "Жиды, сдохните", по которой любой, кто не был слеп, мог ясно понять, что не за горами погромы. Нет, уже за много лет до своего прихода к власти Гитлер перестал быть для меня загадкой, перестал быть загадкой, к сожалению, и немецкий народ, который потом выбрал этого сатану, перед ним преклонялся и разрешал ему творить любые мерзости. Я рад, что уже во время первой войны порвал с Германией и ее проклятой политикой пушек. Жизнь без родины - тоже не сахар, но она была мне бесконечно милее, чем соответственность за немецкую слепоту и равнодушную тупость в делах политических. Что и такой человек, как Вы, мог остаться слепым и наивным, это, если глядеть отсюда, со стороны, просто непостижимо. Что люди типа Корфица Хольма * ни о чем не знали и не хотели знать, это меня нисколько не удивляет. Большинство моих друзей в Германии знали, что происходит, и одни в 1933 году сразу же эмигрировали, а другие исчезли в застенках гестапо, как исчезли в гиммлеровских печах в Освенциме почти все до одного родные и близкие моей жены. И вы обо всем этом ничего не знали! Никто вам, конечно, не поверит, ибо представить себе, как можно ничего не знать и быть невиновным, когда ты уже по колено в крови, ни один другой народ не в состоянии.