Страница:
1 "Душа скиталица нежная" (лат.).
В это энгадинское лето мне была суждена и другая встреча с прошлым, о которой я вот уж не думал. Чтения я взял с собой не много, а из почты мне из дому во время каникул пересылают лишь письма. Поэтому я удивился, когда однажды, без крюка через Монтаньолу, пришла бандероль от моего издателя. В ней было новое издание "Гольдмунда", и, когда я, глядя на книгу, рассматривая ее бумагу, переплет и суперобложку, стал уже размышлять, кому бы ее подарить, чтобы не отяжелять ею свой багаж, мне вдруг подумалось, что я ведь не читал ее со времени написания, вернее, после корректур первого издания, вышедшего лет двадцать пять назад. Когда-то я дважды тащил рукопись этого сочинения из Монтаньолы в Цюрих, а оттуда в Шантареллу, я все еще помнил две-три главы, стоившие мне большого труда и бессонных ночей, но в целом книга, как это с годами происходит у авторов с большинством их книг, стала для меня несколько чужой и незнакомой, и потребности возобновить это знакомство я никогда до сих пор не испытывал. Теперь, когда я листал ее, она как бы призывала меня к этому и вызывала у меня согласие. Так "Гольдмунд" стал моим чтением примерно на две недели. Одно время он был, пользуясь неприятным выражением, "на устах у публики", и "уста публики" не всегда отвечали на него благодарностью и хвалой, нет, добрый "Гольдмунд" наряду со "Степным волком" был той моей книгой, которая принесла мне больше всего упреков и взрывов негодования. Появившись незадолго до наступления последней воинственно-героической эпохи Германии, она была в высокой степени негероична, невоинственна, мягкотела, она совращала, как мне говорили, к разнузданной радости жизни, была эротична и бесстыдна, немецкие и швейцарские студенты высказывались за то, чтобы ее запретить и сжечь, а героические матери, ссылаясь на фюрера и на великое время, выражали мне свое возмущение часто в более чем невежественной форме. Но не эти обстоятельства мешали мне в течение двух десятков лет перечитать "Гольдмунда", так получилось само собой из-за определенных перемен в моем образе жизни и способе работать. Прежде мне приходилось перечитывать большинство моих книг, держа корректуру переизданий, многое я при этом правил, главным образом сокращал. Но позднее, с ухудшением зрения я старался по возможности избегать этой работы, и уже давно ее взяла на себя моя жена. Я, конечно, никогда не переставал как-то любить "Гольдмунда", он возник в эпоху, я бы сказал, прекрасного подъема, и брань и пощечины, на него обрушившиеся, были в моей душе доводами скорее в его пользу, чем против него. Но его образ, который я носил в себе, с течением времени, как все воспоминания, немного изменился и стерся, я уже плохо помнил его, и теперь, когда с писанием книг давно было покончено, я мог употребить неделю-другую на то, чтобы освежить и уточнить этот образ.
Встреча была дружеской и благотворной, и ничто в моей повести не вызвало у меня ни порицания, ни сожаления. Не то чтобы я был целиком согласен со всем, в книге имелись, конечно, ошибки, и она показалась мне, как почти все мои работы, когда я перечитываю их после очень долгого перерыва, несколько длинноватой, чуточку болтливой, в ней слишком часто, вероятно, одно и то же повторялось всего лишь другими словами. Не обошлось и без уже не раз пережитого, немного стыдного осознания недостатков моего дарования и границ моего умения, это была ведь самопроверка, и, таким образом, перечитывание еще раз отчетливо показало мне мои границы. Прежде всего мне снова бросилось в глаза то, что в отличие от произведений настоящих мастеров большинство моих повестей не ставило новых проблем и не создавало новых человеческих образов, как мне думалось, когда они писались, а лишь варьировало и повторяло несколько свойственных мне проблем и типов, хотя и на новых ступенях жизни и опыта. Мой "Гольдмунд", например, был предвосхищен не только в Клингзоре, но уже и в Кнульпе, как Касталия и Йозеф Кнехт в Мариабронне и в Нарциссе. Но это понимание не причиняло боли, оно означало не только снижение и сужение моей самооценки, которая некогда была куда выше, а означало также нечто хорошее и положительное, показав мне, что вопреки многим моим честолюбивым желаниям и устремлениям я в целом оставался верен своей сущности и не сходил с пути самоосуществления, несмотря ни на какие теснины и кризисы. И вся интонация этой повести, ее мелодия, игра повышений и понижений не казались мне чужими, не отдавали прошлым, ушедшей эпохой жизни, хотя я сейчас уже не сумел бы добиться такой легкости слога. Этот вид прозы соответствовал мне и сегодня, и из ее главных и побочных структур, из ее фразировки, из ее маленьких игр я ничего не забыл; я бережно и неискаженно сохранил в памяти в гораздо большей мере язык книги, чем ее содержание.
А впрочем, как невероятно много я позабыл! Не было, правда, ни одной страницы, ни одной фразы, которой бы я сразу не узнавал, но почти не встречалось страницы или главы, при чтении которой я мог бы предсказать, что будет на следующей странице. Память точно сохранила маленькие подробности, вроде каштана перед монастырскими воротами, крестьянского дома с покойником, лошади Гольдмунда Блеса, да и более важное, как, например, некоторые разговоры друзей, ночной поход "в деревню", скачки с Лидией. Но я забыл, непостижимым образом забыл большую часть того, что происходит у Гольдмунда с мастером Никласом, забыл дурака паломника Роберта, забыл эпизод с Леной и как из-за нее Гольдмунд вторично совершает убийство. Кое-что помнившееся мне удачным и прекрасным немного разочаровало меня. Кое-какие места, огорчавшие меня раньше, когда я их писал, места, которыми я тогда не был вполне доволен, оказалось трудно найти, и я счел, что там все в порядке.
Во время этого чтения - а я читал медленно и основательно - мне вспомнились также связанные с книгой события того времени, когда она возникала. Одно из них я вам расскажу, поскольку некоторые из вас, наверно, при нем присутствовали. Дело было в конце двадцатых годов, я обещал выступить с чтением в Штутгарте, потому что хотел вновь повидать родные места юности, и был гостем одного из тамошних моих друзей, которого уже нет в живых. "Гольдмунд" тогда еще не вышел, но большая часть книги была в рукописи готова, и я, что было не очень умно, взял с собой для чтения как нарочно главу с описанием чумы. Ее слушали внимательно, мне это описание было тогда особенно важно и дорого, и мои истории о Черной Смерти произвели, казалось, большое впечатление, в зале воцарилась какая-то серьезность, может быть, это было всего-навсего молчание от неловкости. Но когда чтение кончилось и "узкий круг" собрался в одном из излюбленных ресторанов за ужином, мне казалось, что странствие Гольдмунда через великий мор задело слушателей за живое. Сам я был еще полон своей главой о чуме, я ведь тогда впервые, не без внутреннего сопротивления, публично выступал с частью своей новой работы, я был еще весь в ней и с неохотой принял приглашение на это дружеское сборище. И теперь, по праву или нет, у меня было такое впечатление, что собравшиеся, облегченно вздохнув после слушания моей истории, ринулись в жизнь с удвоенной жадностью. Шумно и нарасхват разбирали места, официантов, карточки блюд и вин, кругом сияли смеющиеся лица и раздавались громкие приветствия, оба сидевших рядом со мной друга тоже, я слышал, старались перекричать этот гомон, чтобы заказать себе омлет, печенку или ветчину, мне казалось, будто я очутился на одном из пиров, где Гольдмунд в кругу жаждущих жизни, заглушая страх смерти, осушал кубок за кубком и взвинчивал подхлестнутую веселость. Но я не был Гольдмундом, я чувствовал себя потерянным и отверженным среди этой веселости, она была мне противна, я не в силах был вынести ее. И я прокрался к двери и вышел, прежде чем кто-либо успел хватиться и вернуть меня. Ни умным, ни геройским поступок мой не был, я знал это и тогда уже, это была инстинктивная реакция, с которой никак нельзя совладать.
После этого я публично читал вслух еще один или два раза, потому что уже был связан словом, но больше никогда этого не делал.
За этими записями прошло и вот это энгадинское лето, пора складывать вещи и уезжать. Исписать эти листки стоило мне больше труда, чем они заслуживают, ничего у меня уже не получается как следует. Несколько разочарованный отправляюсь я восвояси, разочарованный физической несостоятельностью и еще больше тем, что при всех усилиях и большой затрате времени я не сотворил ничего лучшего, чем это письмо, которое я ведь давно уже должен многим из вас послать. По крайней мере мне еще предстоит что-то хорошее, что-то очень хорошее: путь домой через Малою и Кьявенну, каждый раз снова обворожительный путь от прохладно-ясных горных высот к теплому, по-летнему влажному югу, навстречу Мепре, навстречу бухтам и городкам, каменным оградам садов, оливам и олеандрам озера Комо. Я еще раз буду благодарно впивать это. Будьте снисходительны и прощайте!
1953
Томасу Манну
Март 1953
Дорогой господин Томас Манн,
это была славная и полная неожиданность! "Ага, Круль!" - подумал я, вскрывая бандероль, а книга оказалась совершенно нежданная. Я порадовался, разглядывая ее и ощупывая, порадовался прежде всего милой дарственной надписи, затем многообещающему объему прекрасно сделанного тома, в котором мне не нравится только обложка. Потом, когда я стал перелистывать и пробегать глазами оглавление, мне стало вдруг ясно, какая это автобиографическая и историческая сокровищница, и я уже начал выковыривать изюминки, принявшись первым делом за еще не знакомые вещи, из которых меня особенно восхитило "Любимое стихотворение". Qualis artifex! 1 Благодарю Вас, Вы доставили мне большую радость.
1 Какой искусник! (лат.)
Вот кстати: недавно один человек - кажется, его фамилия Грюнвальд прислал мне из Америки рукопись своей работы, из которой я прочел только отмеченное им самим место. Это восхваление Гессе за счет Томаса Манна, которого он непристойно ругает. Я написал ему открытку, где с грустью сказал, какого я о нем мнения, он обиделся, и скоро, полагаю, его восхищение мною сменится противоположным чувством, как то было у него с Вами. Ибо он уверяет, что раньше был в восторге от Вас. Что за люди!
Моя жена радуется вместе со мной предстоящему чтению, и мы оба шлем вам троим самый горячий привет. Ваш
Г. Гессе
Рудольфу Панвицу *
Январь 1955
Глубокоуважаемый господин Панвиц,
по прочтении "Игры в бисер" Вы одарили меня письмом, какие получаешь весьма редко; я прочел его с радостью и волнением и радуюсь ему, как позднему, неожиданному дару. Ведь, хотя в старости я, к собственному удивлению, несколько даже избалован признанием и успехом, большая часть выпавших на мою долю похвал и сочувствия шла от людей, которых я не мог считать вполне компетентными, которые способны были усвоить лишь половину сложной сути литературного произведения или того меньше, от людей, чье одобрение обесценивалось еще и тем, что обычно оно сводилось к использованию моей книги в слишком прямолинейных практических целях.
И вот Ваше письмо приносит мне сочувственный отзыв умнейшего человека, превосходящего меня критическими способностями и образованностью, человека, которого я к тому же чту как художника.
Это для меня, состарившегося, ничего, в сущности, уже не желающего, прекрасный подарок, за который я всегда буду Вам благодарен. Мне стыдно, что я не могу ответить на него лучше, но я перестал быть хорошим читателем, а тем более хорошим корреспондентом. Я должен быть доволен, когда рукам и глазам удается еще выполнить скромный урок, давно уже не имеющий ничего общего с собственным творчеством.
Позвольте мне скромно отдарить Вас, записав кое-какие воспоминания из времен, когда возникала моя книга, поскольку Ваше письмо вновь оживило для меня те времена.
Идеей, высекшей во мне первую искру, было перевоплощение, как выражение устойчивого в текучем, непрерывности традиции и духовной жизни вообще. Однажды, за много лет до того как я попытался писать, мне привиделся индивидуальный, но надвременный жизненный путь: я вообразил человека, который, рождаясь снова и снова, оказывается современником великих эпох истории человечества. Остался от этого первоначального намерения, как Вы видите, ряд кнехтовских жизней *, три исторические и одна касталийская. В план мой входило, кстати сказать, еще одно жизнеописание, отнесенное к XVIII веку, как эпохе великого расцвета музыки, над этой картиной я проработал почти год, затратив на нее больше подготовительного труда, чем на все другие биографии Кнехта, но она мне не удалась, эта штука так и осталась фрагментом. Слишком точно известный и слишком богато документированный мир этого века никак не встраивался в более легендарные пространства остальных кнехтовских жизней.
В годы, прошедшие от первого замысла до настоящего начала работы над книгой, в годы, когда мне надо было выполнить еще две другие задачи, произведение, названное впоследствии "Игрой в бисер", маячило передо мной в меняющихся обликах, то в торжественных, то в более игривых. Это были для меня годы относительного благополучия после серьезного кризиса жизни, и это были годы передышки и возврата к радости жизни для измученных первой мировой войной Германии и Европы. Правда, в политическом отношении я стал чуток и недоверчив и не верил в немецкую республику и немецкое миролюбие, но общая атмосфера уверенности, даже уютности действовала на меня все-таки благотворно. Я жил в Швейцарии, бывал в Германии очень редко и гитлеровское движение долго не принимал всерьез. Но когда оно, после того как стал известен так называемый бокенгеймский документ *, предстало моим глазам во всей своей опасности и динамике, а тем более когда оно открыто пришло к власти, мое приятное самочувствие, конечно, кончилось. С речами Гитлера и его министров, с их газетами и брошюрами поднялось что-то вроде ядовитого газа, поднялась волна подлости, лжи, безудержного карьеризма, образовалась атмосфера, дышать которой было нельзя. Не требовалось никаких зверств, ставших известными лишь через несколько лет, достаточно было этого ядовитого газа, этого осквернения языка и попрания правды, чтобы снова, как в военные годы, поставить меня перед пропастью. Воздух снова был ядовит, жизнь снова была поставлена под вопрос. Пришел момент, когда мне нужно было мобилизовать в себе все спасительные силы, проверить и утвердить всю веру, какой я обладал. Возникло нечто гораздо худшее, чем некогда тщеславный кайзер с его генералами-полубогами, нечто такое, что должно было привести к худшему, чем знакомый нам вид войны. Среди этих опасностей, угрожавших физическому и духовному существованию немецкоязычного писателя, я прибег к спасительному средству всех художников - к творчеству, и вернулся к своему старому уже замыслу, который, однако, сразу же под натиском современности весьма изменился. У меня было две задачи: создать духовное пространство, где я мог бы дышать и жить даже в отравленном мире, некое прибежище, некую косность, и, во-вторых, выразить сопротивление духа варварству и по возможности придать силы своим друзьям в Германии, помочь им сопротивляться и выстоять.
Чтобы создать пространство, где я мог бы найти убежище, поддержку и бодрость, недостаточно было оживить и любовно изобразить некое прошлое, как то отвечало бы, вероятно, моему прежнему замыслу. Я должен был наперекор издевающейся современности показать царство духа и души существующим и неодолимым, поэтому мое произведение стало утопией, картина была спроецирована в будущее, скверное настоящее было изгнано в преодоленное прошлое. И к собственному моему удивлению, касталийский мир возник как бы сам собой. Его не надо было выдумывать и конструировать. Он без моего ведома давно сложился во мне. И тем самым искомое пространство, где я мог бы дышать, было найдено.
Свою потребность в протесте против варварства я тогда удовлетворил тоже. В моей первой рукописи были разделы, особенно в прологе, страстно выступавшие против диктаторов и надругательства над жизнью и духом: эти боевые призывы, в окончательной редакции большей частью снятые, тайно переписывались и распространялись в кругу моих германских друзей. В Швейцарии "Игра в бисер" вышла в свет еще во время войны. Чтобы получить разрешение на печатание, мой германский издатель представил ее в списке, где наиболее бросающиеся в глаза антигитлеровские выпады были опущены, но германские цензоры, конечно, отклонили мою книгу. Позднее ее протестующе боевая направленность для меня уже не имела значения.
Довольно об этом! Я пустился в разбуженные Вашим письмом воспоминания о времени, когда рождалась моя книга. Примите их дружески, а с ними и пожелание всего доброго.
Господину Гольке, Берлин
Февраль 1955
Дорогой господин Гольке,
спасибо за Ваше милое письмо с красивым рисунком тушью. Мне всегда нравились Ваши сумеречные этюды, каждый из них радовал меня и был мне близок.
Ваши размышления о мировой истории, о войне, о смысле и бессмыслице всего на свете близки моим собственным раздумьям, мы почти не расходимся. Но для нашего поведения в жизни важны не столько наши мысли, сколько наша вера. Я не верю ни в какие религиозные догмы, а значит, и в такого бога, который сотворил людей и дал им возможность совершить прогресс от смертоубийства с помощью каменных топоров до убийства с помощью атомного оружия и тем гордиться. Я не верю, стало быть, что эта кровавая мировая история имеет свой "смысл" в плане некоего возвышающегося над нами божественного правителя, который задумал нечто непостижимое для нас, но божественное и великолепное. Тем не менее у меня есть вера, есть ставшее инстинктом знание или ощущение какого-то смысла жизни. Я не могу заключить из мировой истории, что человек добр, благороден, миролюбив и самоотвержен, но что среди отпущенных ему возможностей есть и эта благородная и прекрасная возможность, стремление к добру, миру и красоте, что при счастливых обстоятельствах она может расцвести - в это я верю и твердо знаю, и если бы такая вера нуждалась в подтверждении, то в мировой истории она нашла бы наряду с завоевателями, диктаторами, героями войн и производителями бомб таких людей, как Будда, Сократ, Иисус, священные книги индийцев, евреев, китайцев и множество замечательных творений мирного человеческого духа в сфере искусства. Головы пророка в толпе фигур на портале храма, нескольких тактов музыки Монтеверди *, Баха, Бетховена, кусочка холста с живописью Рожье *, Гварди * или Ренуара достаточно, чтобы вознаградить за все зрелища войн и насилия, какие являет нам жестокая мировая история, и показать другой, одухотворенный счастливый внутри себя мир. А кроме того, творения искусства гораздо надежней и долговечней, чем творения силы, и переживают их на целые тысячелетия.
Если мы, не верящие в насилие и старающиеся уйти подальше от его притязаний, все же должны признать, что никакого прогресса нет, что миром по-прежнему правят карьеристы, властолюбцы и деспоты, то это, при любви к красивым словам, можно назвать трагедией. Мы живем, окруженные аппаратами власти и насилия, то скрежеща зубами от возмущения, то доходя до смертельного отчаяния (Вы испытали это в Сталинграде), мы жаждем мира, красоты, свободы для полетов нашей души, и нам часто хочется пожелать производителям атомных бомб, чтобы их дьявольские орудия взорвались преждевременно, и все же мы подавляем в себе это возмущение и эти желания, мы чувствуем, что нам запрещено отвечать на насилие насилием. Наше возмущение и эти скверные желания показывают нам, что в человеческом мире добро и зло разграничены отнюдь не строго, что зло живет не только в карьеристах и деспотах, но и в нас, считающих себя людьми миролюбивыми и доброжелательными. Нет сомнений в том, что наше возмущение "справедливо". Оно справедливо. Но оно заставляет нас, презирающих власть, минутами все-таки желать власти, чтобы покончить с этим безобразием, навести порядок. Мы стыдимся этих порывов и все-таки не можем избавиться от них навсегда. Мы причастны к злу и войнам в мире. И всякий раз, когда мы осознаем эту причастность, всякий раз, когда нам приходится стыдиться ее, нам становится ясно, что правят миром не бесы, а люди, что они творят зло или попустительствуют ему не от злобы, что они действуют в какой-то слепоте и невинности.
Логически этих противоречий не решить. Зло существует в мире, оно существует в нас, оно кажется неразделимо связанным с жизнью. И все же нам слышна - ее нельзя заглушить - веселая и прекрасная сторона природы, она дает нам счастье и утешает нас, она призывает нас и трогает, она вдыхает надежду в наше существование, которое часто кажется совсем безнадежным. И, зная, что мы, люди миролюбивые, не свободны от зла, мы надеемся, что и в других жива возможность пробуждения для согласия и любви.
В это энгадинское лето мне была суждена и другая встреча с прошлым, о которой я вот уж не думал. Чтения я взял с собой не много, а из почты мне из дому во время каникул пересылают лишь письма. Поэтому я удивился, когда однажды, без крюка через Монтаньолу, пришла бандероль от моего издателя. В ней было новое издание "Гольдмунда", и, когда я, глядя на книгу, рассматривая ее бумагу, переплет и суперобложку, стал уже размышлять, кому бы ее подарить, чтобы не отяжелять ею свой багаж, мне вдруг подумалось, что я ведь не читал ее со времени написания, вернее, после корректур первого издания, вышедшего лет двадцать пять назад. Когда-то я дважды тащил рукопись этого сочинения из Монтаньолы в Цюрих, а оттуда в Шантареллу, я все еще помнил две-три главы, стоившие мне большого труда и бессонных ночей, но в целом книга, как это с годами происходит у авторов с большинством их книг, стала для меня несколько чужой и незнакомой, и потребности возобновить это знакомство я никогда до сих пор не испытывал. Теперь, когда я листал ее, она как бы призывала меня к этому и вызывала у меня согласие. Так "Гольдмунд" стал моим чтением примерно на две недели. Одно время он был, пользуясь неприятным выражением, "на устах у публики", и "уста публики" не всегда отвечали на него благодарностью и хвалой, нет, добрый "Гольдмунд" наряду со "Степным волком" был той моей книгой, которая принесла мне больше всего упреков и взрывов негодования. Появившись незадолго до наступления последней воинственно-героической эпохи Германии, она была в высокой степени негероична, невоинственна, мягкотела, она совращала, как мне говорили, к разнузданной радости жизни, была эротична и бесстыдна, немецкие и швейцарские студенты высказывались за то, чтобы ее запретить и сжечь, а героические матери, ссылаясь на фюрера и на великое время, выражали мне свое возмущение часто в более чем невежественной форме. Но не эти обстоятельства мешали мне в течение двух десятков лет перечитать "Гольдмунда", так получилось само собой из-за определенных перемен в моем образе жизни и способе работать. Прежде мне приходилось перечитывать большинство моих книг, держа корректуру переизданий, многое я при этом правил, главным образом сокращал. Но позднее, с ухудшением зрения я старался по возможности избегать этой работы, и уже давно ее взяла на себя моя жена. Я, конечно, никогда не переставал как-то любить "Гольдмунда", он возник в эпоху, я бы сказал, прекрасного подъема, и брань и пощечины, на него обрушившиеся, были в моей душе доводами скорее в его пользу, чем против него. Но его образ, который я носил в себе, с течением времени, как все воспоминания, немного изменился и стерся, я уже плохо помнил его, и теперь, когда с писанием книг давно было покончено, я мог употребить неделю-другую на то, чтобы освежить и уточнить этот образ.
Встреча была дружеской и благотворной, и ничто в моей повести не вызвало у меня ни порицания, ни сожаления. Не то чтобы я был целиком согласен со всем, в книге имелись, конечно, ошибки, и она показалась мне, как почти все мои работы, когда я перечитываю их после очень долгого перерыва, несколько длинноватой, чуточку болтливой, в ней слишком часто, вероятно, одно и то же повторялось всего лишь другими словами. Не обошлось и без уже не раз пережитого, немного стыдного осознания недостатков моего дарования и границ моего умения, это была ведь самопроверка, и, таким образом, перечитывание еще раз отчетливо показало мне мои границы. Прежде всего мне снова бросилось в глаза то, что в отличие от произведений настоящих мастеров большинство моих повестей не ставило новых проблем и не создавало новых человеческих образов, как мне думалось, когда они писались, а лишь варьировало и повторяло несколько свойственных мне проблем и типов, хотя и на новых ступенях жизни и опыта. Мой "Гольдмунд", например, был предвосхищен не только в Клингзоре, но уже и в Кнульпе, как Касталия и Йозеф Кнехт в Мариабронне и в Нарциссе. Но это понимание не причиняло боли, оно означало не только снижение и сужение моей самооценки, которая некогда была куда выше, а означало также нечто хорошее и положительное, показав мне, что вопреки многим моим честолюбивым желаниям и устремлениям я в целом оставался верен своей сущности и не сходил с пути самоосуществления, несмотря ни на какие теснины и кризисы. И вся интонация этой повести, ее мелодия, игра повышений и понижений не казались мне чужими, не отдавали прошлым, ушедшей эпохой жизни, хотя я сейчас уже не сумел бы добиться такой легкости слога. Этот вид прозы соответствовал мне и сегодня, и из ее главных и побочных структур, из ее фразировки, из ее маленьких игр я ничего не забыл; я бережно и неискаженно сохранил в памяти в гораздо большей мере язык книги, чем ее содержание.
А впрочем, как невероятно много я позабыл! Не было, правда, ни одной страницы, ни одной фразы, которой бы я сразу не узнавал, но почти не встречалось страницы или главы, при чтении которой я мог бы предсказать, что будет на следующей странице. Память точно сохранила маленькие подробности, вроде каштана перед монастырскими воротами, крестьянского дома с покойником, лошади Гольдмунда Блеса, да и более важное, как, например, некоторые разговоры друзей, ночной поход "в деревню", скачки с Лидией. Но я забыл, непостижимым образом забыл большую часть того, что происходит у Гольдмунда с мастером Никласом, забыл дурака паломника Роберта, забыл эпизод с Леной и как из-за нее Гольдмунд вторично совершает убийство. Кое-что помнившееся мне удачным и прекрасным немного разочаровало меня. Кое-какие места, огорчавшие меня раньше, когда я их писал, места, которыми я тогда не был вполне доволен, оказалось трудно найти, и я счел, что там все в порядке.
Во время этого чтения - а я читал медленно и основательно - мне вспомнились также связанные с книгой события того времени, когда она возникала. Одно из них я вам расскажу, поскольку некоторые из вас, наверно, при нем присутствовали. Дело было в конце двадцатых годов, я обещал выступить с чтением в Штутгарте, потому что хотел вновь повидать родные места юности, и был гостем одного из тамошних моих друзей, которого уже нет в живых. "Гольдмунд" тогда еще не вышел, но большая часть книги была в рукописи готова, и я, что было не очень умно, взял с собой для чтения как нарочно главу с описанием чумы. Ее слушали внимательно, мне это описание было тогда особенно важно и дорого, и мои истории о Черной Смерти произвели, казалось, большое впечатление, в зале воцарилась какая-то серьезность, может быть, это было всего-навсего молчание от неловкости. Но когда чтение кончилось и "узкий круг" собрался в одном из излюбленных ресторанов за ужином, мне казалось, что странствие Гольдмунда через великий мор задело слушателей за живое. Сам я был еще полон своей главой о чуме, я ведь тогда впервые, не без внутреннего сопротивления, публично выступал с частью своей новой работы, я был еще весь в ней и с неохотой принял приглашение на это дружеское сборище. И теперь, по праву или нет, у меня было такое впечатление, что собравшиеся, облегченно вздохнув после слушания моей истории, ринулись в жизнь с удвоенной жадностью. Шумно и нарасхват разбирали места, официантов, карточки блюд и вин, кругом сияли смеющиеся лица и раздавались громкие приветствия, оба сидевших рядом со мной друга тоже, я слышал, старались перекричать этот гомон, чтобы заказать себе омлет, печенку или ветчину, мне казалось, будто я очутился на одном из пиров, где Гольдмунд в кругу жаждущих жизни, заглушая страх смерти, осушал кубок за кубком и взвинчивал подхлестнутую веселость. Но я не был Гольдмундом, я чувствовал себя потерянным и отверженным среди этой веселости, она была мне противна, я не в силах был вынести ее. И я прокрался к двери и вышел, прежде чем кто-либо успел хватиться и вернуть меня. Ни умным, ни геройским поступок мой не был, я знал это и тогда уже, это была инстинктивная реакция, с которой никак нельзя совладать.
После этого я публично читал вслух еще один или два раза, потому что уже был связан словом, но больше никогда этого не делал.
За этими записями прошло и вот это энгадинское лето, пора складывать вещи и уезжать. Исписать эти листки стоило мне больше труда, чем они заслуживают, ничего у меня уже не получается как следует. Несколько разочарованный отправляюсь я восвояси, разочарованный физической несостоятельностью и еще больше тем, что при всех усилиях и большой затрате времени я не сотворил ничего лучшего, чем это письмо, которое я ведь давно уже должен многим из вас послать. По крайней мере мне еще предстоит что-то хорошее, что-то очень хорошее: путь домой через Малою и Кьявенну, каждый раз снова обворожительный путь от прохладно-ясных горных высот к теплому, по-летнему влажному югу, навстречу Мепре, навстречу бухтам и городкам, каменным оградам садов, оливам и олеандрам озера Комо. Я еще раз буду благодарно впивать это. Будьте снисходительны и прощайте!
1953
Томасу Манну
Март 1953
Дорогой господин Томас Манн,
это была славная и полная неожиданность! "Ага, Круль!" - подумал я, вскрывая бандероль, а книга оказалась совершенно нежданная. Я порадовался, разглядывая ее и ощупывая, порадовался прежде всего милой дарственной надписи, затем многообещающему объему прекрасно сделанного тома, в котором мне не нравится только обложка. Потом, когда я стал перелистывать и пробегать глазами оглавление, мне стало вдруг ясно, какая это автобиографическая и историческая сокровищница, и я уже начал выковыривать изюминки, принявшись первым делом за еще не знакомые вещи, из которых меня особенно восхитило "Любимое стихотворение". Qualis artifex! 1 Благодарю Вас, Вы доставили мне большую радость.
1 Какой искусник! (лат.)
Вот кстати: недавно один человек - кажется, его фамилия Грюнвальд прислал мне из Америки рукопись своей работы, из которой я прочел только отмеченное им самим место. Это восхваление Гессе за счет Томаса Манна, которого он непристойно ругает. Я написал ему открытку, где с грустью сказал, какого я о нем мнения, он обиделся, и скоро, полагаю, его восхищение мною сменится противоположным чувством, как то было у него с Вами. Ибо он уверяет, что раньше был в восторге от Вас. Что за люди!
Моя жена радуется вместе со мной предстоящему чтению, и мы оба шлем вам троим самый горячий привет. Ваш
Г. Гессе
Рудольфу Панвицу *
Январь 1955
Глубокоуважаемый господин Панвиц,
по прочтении "Игры в бисер" Вы одарили меня письмом, какие получаешь весьма редко; я прочел его с радостью и волнением и радуюсь ему, как позднему, неожиданному дару. Ведь, хотя в старости я, к собственному удивлению, несколько даже избалован признанием и успехом, большая часть выпавших на мою долю похвал и сочувствия шла от людей, которых я не мог считать вполне компетентными, которые способны были усвоить лишь половину сложной сути литературного произведения или того меньше, от людей, чье одобрение обесценивалось еще и тем, что обычно оно сводилось к использованию моей книги в слишком прямолинейных практических целях.
И вот Ваше письмо приносит мне сочувственный отзыв умнейшего человека, превосходящего меня критическими способностями и образованностью, человека, которого я к тому же чту как художника.
Это для меня, состарившегося, ничего, в сущности, уже не желающего, прекрасный подарок, за который я всегда буду Вам благодарен. Мне стыдно, что я не могу ответить на него лучше, но я перестал быть хорошим читателем, а тем более хорошим корреспондентом. Я должен быть доволен, когда рукам и глазам удается еще выполнить скромный урок, давно уже не имеющий ничего общего с собственным творчеством.
Позвольте мне скромно отдарить Вас, записав кое-какие воспоминания из времен, когда возникала моя книга, поскольку Ваше письмо вновь оживило для меня те времена.
Идеей, высекшей во мне первую искру, было перевоплощение, как выражение устойчивого в текучем, непрерывности традиции и духовной жизни вообще. Однажды, за много лет до того как я попытался писать, мне привиделся индивидуальный, но надвременный жизненный путь: я вообразил человека, который, рождаясь снова и снова, оказывается современником великих эпох истории человечества. Остался от этого первоначального намерения, как Вы видите, ряд кнехтовских жизней *, три исторические и одна касталийская. В план мой входило, кстати сказать, еще одно жизнеописание, отнесенное к XVIII веку, как эпохе великого расцвета музыки, над этой картиной я проработал почти год, затратив на нее больше подготовительного труда, чем на все другие биографии Кнехта, но она мне не удалась, эта штука так и осталась фрагментом. Слишком точно известный и слишком богато документированный мир этого века никак не встраивался в более легендарные пространства остальных кнехтовских жизней.
В годы, прошедшие от первого замысла до настоящего начала работы над книгой, в годы, когда мне надо было выполнить еще две другие задачи, произведение, названное впоследствии "Игрой в бисер", маячило передо мной в меняющихся обликах, то в торжественных, то в более игривых. Это были для меня годы относительного благополучия после серьезного кризиса жизни, и это были годы передышки и возврата к радости жизни для измученных первой мировой войной Германии и Европы. Правда, в политическом отношении я стал чуток и недоверчив и не верил в немецкую республику и немецкое миролюбие, но общая атмосфера уверенности, даже уютности действовала на меня все-таки благотворно. Я жил в Швейцарии, бывал в Германии очень редко и гитлеровское движение долго не принимал всерьез. Но когда оно, после того как стал известен так называемый бокенгеймский документ *, предстало моим глазам во всей своей опасности и динамике, а тем более когда оно открыто пришло к власти, мое приятное самочувствие, конечно, кончилось. С речами Гитлера и его министров, с их газетами и брошюрами поднялось что-то вроде ядовитого газа, поднялась волна подлости, лжи, безудержного карьеризма, образовалась атмосфера, дышать которой было нельзя. Не требовалось никаких зверств, ставших известными лишь через несколько лет, достаточно было этого ядовитого газа, этого осквернения языка и попрания правды, чтобы снова, как в военные годы, поставить меня перед пропастью. Воздух снова был ядовит, жизнь снова была поставлена под вопрос. Пришел момент, когда мне нужно было мобилизовать в себе все спасительные силы, проверить и утвердить всю веру, какой я обладал. Возникло нечто гораздо худшее, чем некогда тщеславный кайзер с его генералами-полубогами, нечто такое, что должно было привести к худшему, чем знакомый нам вид войны. Среди этих опасностей, угрожавших физическому и духовному существованию немецкоязычного писателя, я прибег к спасительному средству всех художников - к творчеству, и вернулся к своему старому уже замыслу, который, однако, сразу же под натиском современности весьма изменился. У меня было две задачи: создать духовное пространство, где я мог бы дышать и жить даже в отравленном мире, некое прибежище, некую косность, и, во-вторых, выразить сопротивление духа варварству и по возможности придать силы своим друзьям в Германии, помочь им сопротивляться и выстоять.
Чтобы создать пространство, где я мог бы найти убежище, поддержку и бодрость, недостаточно было оживить и любовно изобразить некое прошлое, как то отвечало бы, вероятно, моему прежнему замыслу. Я должен был наперекор издевающейся современности показать царство духа и души существующим и неодолимым, поэтому мое произведение стало утопией, картина была спроецирована в будущее, скверное настоящее было изгнано в преодоленное прошлое. И к собственному моему удивлению, касталийский мир возник как бы сам собой. Его не надо было выдумывать и конструировать. Он без моего ведома давно сложился во мне. И тем самым искомое пространство, где я мог бы дышать, было найдено.
Свою потребность в протесте против варварства я тогда удовлетворил тоже. В моей первой рукописи были разделы, особенно в прологе, страстно выступавшие против диктаторов и надругательства над жизнью и духом: эти боевые призывы, в окончательной редакции большей частью снятые, тайно переписывались и распространялись в кругу моих германских друзей. В Швейцарии "Игра в бисер" вышла в свет еще во время войны. Чтобы получить разрешение на печатание, мой германский издатель представил ее в списке, где наиболее бросающиеся в глаза антигитлеровские выпады были опущены, но германские цензоры, конечно, отклонили мою книгу. Позднее ее протестующе боевая направленность для меня уже не имела значения.
Довольно об этом! Я пустился в разбуженные Вашим письмом воспоминания о времени, когда рождалась моя книга. Примите их дружески, а с ними и пожелание всего доброго.
Господину Гольке, Берлин
Февраль 1955
Дорогой господин Гольке,
спасибо за Ваше милое письмо с красивым рисунком тушью. Мне всегда нравились Ваши сумеречные этюды, каждый из них радовал меня и был мне близок.
Ваши размышления о мировой истории, о войне, о смысле и бессмыслице всего на свете близки моим собственным раздумьям, мы почти не расходимся. Но для нашего поведения в жизни важны не столько наши мысли, сколько наша вера. Я не верю ни в какие религиозные догмы, а значит, и в такого бога, который сотворил людей и дал им возможность совершить прогресс от смертоубийства с помощью каменных топоров до убийства с помощью атомного оружия и тем гордиться. Я не верю, стало быть, что эта кровавая мировая история имеет свой "смысл" в плане некоего возвышающегося над нами божественного правителя, который задумал нечто непостижимое для нас, но божественное и великолепное. Тем не менее у меня есть вера, есть ставшее инстинктом знание или ощущение какого-то смысла жизни. Я не могу заключить из мировой истории, что человек добр, благороден, миролюбив и самоотвержен, но что среди отпущенных ему возможностей есть и эта благородная и прекрасная возможность, стремление к добру, миру и красоте, что при счастливых обстоятельствах она может расцвести - в это я верю и твердо знаю, и если бы такая вера нуждалась в подтверждении, то в мировой истории она нашла бы наряду с завоевателями, диктаторами, героями войн и производителями бомб таких людей, как Будда, Сократ, Иисус, священные книги индийцев, евреев, китайцев и множество замечательных творений мирного человеческого духа в сфере искусства. Головы пророка в толпе фигур на портале храма, нескольких тактов музыки Монтеверди *, Баха, Бетховена, кусочка холста с живописью Рожье *, Гварди * или Ренуара достаточно, чтобы вознаградить за все зрелища войн и насилия, какие являет нам жестокая мировая история, и показать другой, одухотворенный счастливый внутри себя мир. А кроме того, творения искусства гораздо надежней и долговечней, чем творения силы, и переживают их на целые тысячелетия.
Если мы, не верящие в насилие и старающиеся уйти подальше от его притязаний, все же должны признать, что никакого прогресса нет, что миром по-прежнему правят карьеристы, властолюбцы и деспоты, то это, при любви к красивым словам, можно назвать трагедией. Мы живем, окруженные аппаратами власти и насилия, то скрежеща зубами от возмущения, то доходя до смертельного отчаяния (Вы испытали это в Сталинграде), мы жаждем мира, красоты, свободы для полетов нашей души, и нам часто хочется пожелать производителям атомных бомб, чтобы их дьявольские орудия взорвались преждевременно, и все же мы подавляем в себе это возмущение и эти желания, мы чувствуем, что нам запрещено отвечать на насилие насилием. Наше возмущение и эти скверные желания показывают нам, что в человеческом мире добро и зло разграничены отнюдь не строго, что зло живет не только в карьеристах и деспотах, но и в нас, считающих себя людьми миролюбивыми и доброжелательными. Нет сомнений в том, что наше возмущение "справедливо". Оно справедливо. Но оно заставляет нас, презирающих власть, минутами все-таки желать власти, чтобы покончить с этим безобразием, навести порядок. Мы стыдимся этих порывов и все-таки не можем избавиться от них навсегда. Мы причастны к злу и войнам в мире. И всякий раз, когда мы осознаем эту причастность, всякий раз, когда нам приходится стыдиться ее, нам становится ясно, что правят миром не бесы, а люди, что они творят зло или попустительствуют ему не от злобы, что они действуют в какой-то слепоте и невинности.
Логически этих противоречий не решить. Зло существует в мире, оно существует в нас, оно кажется неразделимо связанным с жизнью. И все же нам слышна - ее нельзя заглушить - веселая и прекрасная сторона природы, она дает нам счастье и утешает нас, она призывает нас и трогает, она вдыхает надежду в наше существование, которое часто кажется совсем безнадежным. И, зная, что мы, люди миролюбивые, не свободны от зла, мы надеемся, что и в других жива возможность пробуждения для согласия и любви.