Страница:
Но затем Вы сошли на той же остановке, что и я, и направились по той же самой ведущей в гору боковой улице, так что нам еще пришлось подать друг другу руки и обменяться несколькими словами. Вы дружелюбно поинтересовались, что привело меня в Ц., и я ответил; я приехал сюда на одну музыкальную постановку, которой должен был дирижировать мой друг и о которой мы затем заговорили. С нами шел еще третий господин, которого Вы мне также представили, и, если я верно помню, именно этот третий перевел вяло текущий разговор (мы поднимались в гору и были все голодны) на ту тему, которая с тех пор столь часто меня занимала. Он завел речь о моей новой книге и поинтересовался, не выйдет ли она этой зимой, сопроводив все полушутливым замечанием о материальных выгодах литературной работы, о гонорарах и тиражах. Я с улыбкой постарался отпарировать, и это был единственный момент во всем разговоре, который запомнился мне совершенно точно.
Дело в том, что Вы вдруг оживились, и голос Ваш стал громким и немного язвительным, когда Вы, взглянув на меня с насмешливой улыбкой, воскликнули: "А что, вы, художники и поэты, тоже ничуть не отличаетесь от остальных! Вы думаете лишь о деньгах да о заработке, ни о чем больше!"
Так было дело. Я ничего не ответил, и, хотя странно агрессивная невежливость Ваших глупых слов в первый миг меня удивила, долго я на них не задерживался. При всем том они неприятно меня задели, и я был рад, что Вы уже добрались до своего дома. Я приподнял шляпу, пожелал Вам всего доброго, но, испытывая все же неприятный осадок, уже не подал Вам руки, почти тут же расстался и со вторым своим спутником и небольшой остаток пути проделал один.
А там свидание с моим другом, его женой и детьми, обед, разговоры и музыка заставили меня совершенно забыть встречу с Вами, но вечером она вдруг опять вспомнилась. Я испытывал чувство неудовольствия и беспокойства, даже нечто вроде мерзкого чувства, будто я чем-то испачкался, не давало покоя смутное ощущение, будто меня сегодня оскорбили, будто я был свидетелем чего-то недостойного и сам при этом вел себя недостойно. И вдруг мне стало ясно, что связано это с Вашими словами, господин М., Вашими глупыми и грубыми словами обо мне и вообще о художниках.
Причем я скоро заметил, что мучило меня не мелкое оскорбление, которое в Ваших словах можно было бы отнести к себе, а чувство раскаяния, нечистой совести. Я слышал, как человек, к которому я привык относиться достаточно уважительно и всерьез, высказался грубо и гадко обо всех художниках, а я при том промолчал. Я упустил момент, когда в душу этого человека все же могло бы проникнуть серьезное слово, которое пусть на миг, но, может, смутило бы этого господина М. и заставило бы его внутренне устыдиться или даже склониться перед миром, в котором он увидел бы больше чистоты, нежели в собственном.
С тех пор, как уже было сказано, я не раз перебирал эти слова в памяти. И все более получалось так, что досада на Вашу персону, господин М., отступала на задний план, а куда важней оказывалась досада на самого себя. Нетрудно было раз и навсегда решить, что я с Вами просто больше не стану знаться и подавать Вам руки, но это была мелочь. Моей ошибки это не могло исправить, моей терпимости это не извиняло. Я вспомнил: точно такое же чувство недовольства собой, досады и стыда, как от мысли, что я молча принял Ваши дурацкие слова, я уже испытал однажды два-три года назад. Мне вспомнилась история, которую я, казалось, совсем забыл, но теперь, вместе с Вашей она меня какое-то время стала буквально мучить.
Вот что это была за история. Как-то, путешествуя по морю, я, покуда наше судно в порту загружалось углем, сошел на берег вместе с еще одним господином. Он уже бывал в этом экзотическом портовом городе и, взяв на себя роль проводника, сумел за два-три часа показать мне там все, что можно было найти по части кафешантанов, танцулек, увеселительных ресторанов и тому подобных развлекательных заведений. Я же, едва оказавшись в первом из них, испытал сильнейшее отвращение, мне казалось в высшей степени неприятным, отвратительным и недостойным не только это несимпатичное мне место, но и сам этот господин, его подмигивания и смешки, я шел с ним рядом раздраженный, озлобленный и просто не находил в себе мужества отделаться от своего спутника, вслух или молча выразить ему свое неодобрение и пойти прочь. Нет, этого просто не получилось; его жирная, веселая, наивно грубая натура взяла верх над моей, более слабой, я следовал за ним, как за своим палачом, и сколь жестоко ни досадовал на него и на самого себя, но речи его выслушивал молча.
Да, так было дело. Оскорбляло меня не то, что в мире есть мерзость и свинство; на это я мог не обращать внимания, над этим я мог посмеяться. Но то, что эту сторону мира, которую я презираю и отвергаю, я однажды принял спокойно к сведению, так что могло показаться, будто я одобряю и эти вещи, и своего провожатого, который их искал и любил, - вот что осталось сидеть во мне занозой. И к этой-то занозе добавилась другая - небольшое происшествие с Вами, господин М.
Я пишу Вам это не для того, чтобы хоть как-то задним числом оправдать себя, совсем напротив. Я пишу это вообще не для Вас, а для себя, и пишу для того, чтобы признать свою вину. В тот раз я не имел права без протеста выслушивать Ваши некрасивые слова о художниках. Ведь, может, у Вас на уме было совсем другое! Быть может, Вы, богатый финансист, в душе изголодавшийся по искусству, хотели, собственно, лишь поддразнить меня, лишь услышать мои оправдания, лишь спровоцировать меня на ответ, который подтвердил бы для Вашего усомнившегося сердца существование идеалов, наличие того самого более чистого мира. А мое молчание поколебало, загасило и в Вас эту тайную надежду, это тайное желание верить, и чем дольше я, расстроенный, шел с Вами молча, тем глубже позволял Вашей колеблющейся душе погрузиться в неверие, в тот глупый, дешевый скепсис, который более опасен и враждебен искусству, жизни духовной, чем любой грех.
Если почти год спустя я делаю Вам такое признание, то вовсе не для того, чтобы исправить невольно причиненное Вам. У меня больше нет потребности говорить с Вами и подавать Вам руку. Ах, как было бы легко возразить на Вашу тогдашнюю глупость, безо всяких сантиментов, одними фактами, цифрами и расчетами! Но и это теперь ни к чему. Не Вас обвиняю я, тем более что уже и не придаю Вам особого значения, а себя самого я считаю повинным в том, что своим молчанием, а может, даже и слишком двусмысленной улыбкой мог пробудить впечатление, будто я с Вами согласен и разделяю Ваше мнение, которое на самом деле я глубоко отвергаю и ненавижу.
Можете думать обо мне что угодно! Можете думать, что я тогда был с Вами и вправду согласен! Можете, если угодно, думать, что я всегда так считал и до сих пор считаю! Относите меня к тем художникам, которых связывает с искусством лишь случай да ремесло... Мне все равно, я легко обойдусь и без Вашего уважения. Но ведь сейчас, господин М., Вы, богатый человек, Вы, в своем доме, в своем красивом саду, больше уже не полагаете, что можно безнаказанно совершать подобные маленькие убийства, как Вы сделали это тогда своими словами! Я знаю, Вы уже давно чувствуете, что наказаны, я знаю, это наказание становится все больше, все чувствительней, оно все сильней и сильней отравляет Вам жизнь. И покуда Вы не попытаетесь восстановить в душе своей веру, покуда Вы заново и всерьез не обдумаете мысль о том, существует ли добро, до тех пор Ваша душа будет болеть и страдать. У Вас всегда будет все, что можно купить за деньги, но Вы будете обречены видеть, что именно самого лучшего, самого желанного нигде и никогда за деньги купить невозможно! Лучшее, прекраснейшее, желаннейшее в мире можно оплатить лишь собственной душой, его нельзя купить, как никогда нельзя купить любви, а тот, чья душа нечиста, неспособна к добру, неспособна по крайней мере верить в добро - для того и самое лучшее, самое благородное уже лишено чистоты, более того, он обречен навеки довольствоваться уменьшенным, испорченным, омраченным образом мира, который создала его собственная мысль себе же на муку и на убожество.
1915
Альфреду Шлейхеру
Март- апрель 1915
Мой дорогой Фреди,
[...] Люди, которые трезво смотрят на войну, все чаще и чаще говорят теперь о будущем Европы, а не только о будущем Германии, как раньше. Мне это очень по душе, но и в объединенной Европе я вижу лишь подготовительную ступень истории человечества. Миром станет править европейский дух, с его методическим мышлением, однако со временем нам понадобятся культура души и глубокие религиозные ценности, а они лучше развиты у русских и азиатов. Национализм не может быть идеалом - это особенно ясно теперь, когда нравственные устои, внутренняя дисциплина и разум духовных вождей с той и другой стороны проявили полнейшую несостоятельность. Я считаю себя патриотом, но прежде всего я человек, и, когда одно не совпадает с другим, я всегда встаю на сторону человека. Гёте сказал Эккерману *: "На самой низкой ступени культуры Вы найдете самую сильную и ожесточенную национальную рознь. Чем ниже ступень культуры, тем сильнее и ожесточеннее национальная ненависть".
Впрочем, в последнее время раздаются и многие добрые голоса, разумные и ясные, и даже иные фронтовики начинают понимать, что противостоят друг другу не враждующие народы, а братья, которые сегодня повздорили из-за недоразумений и ошибок, а завтра снова помирятся. Сочинителям ругательных статеек и песен ненависти, направленных против Англии, России и т. д., скоро станет очень стыдно. В общем, все те, кто в этой войне столь неожиданно "перевоспитался" и стал провозглашать нечто прямо противоположное своим прежним убеждениям, скоро с такой же поспешностью объявят о новом повороте в мыслях и полностью разоблачат себя как пошлые фразеры.
Право же, я питаю глубокое уважение к силе и сплоченности, которые отличают сегодняшнюю Германию, но я слишком ее люблю - и поэтому ненавижу немецкий ура-патриотизм. Чем настойчивее выискиваем мы изъяны у англичан, русских и т. д., чем меньше задумываемся о себе, о том, чтобы избавиться от собственных застарелых ошибок, тем хуже для нас.
Я кое-чего ожидаю от ближайшего будущего. "Гражданский мир" *, который я тоже готов считать священным, не станет, не должен стать препятствием на пути свободы. В Германии много истинных патриотов, которым давно осточертел поток фразеологии, лучшие из них пока еще на фронте, но, возвратясь на родину, они помогут навести порядок. Это пойдет на пользу делу. Насколько храбро воевали наши солдаты, настолько трусливыми оказались наши литераторы и многие ученые, изо всех сил подпевавшие филистерам, хотя раньше, когда для этого не требовалось никакого мужества, они охотно выдавали себя за великих трубадуров либерализма.
Я думаю, однако, что все образуется и повернется к лучшему, хотя не сразу и не везде. Реакция не замедлит поднять голову, но в целом, мне кажется, победят прогресс и обновленное чувство ответственности. Именно молодые в литературе поразительно единодушны в борьбе за новое. А это добрый знак. Если тебе попадется на глаза номер "Форума" * или "Белых листков", ты найдешь подтверждение моим словам.
Я бы с удовольствием приехал к тебе, во-первых, чтобы показать свои давно не леченные зубы и, во-вторых, чтобы посмотреть, что у вас произошло и как вы живете. Но мне теперь нельзя отлучаться, поездка за границу - дело хлопотное и дорогое, я должен сперва выяснить, буду ли я призван на военную службу.
Жду от тебя вестей!
Ромену Роллану
Берн, 28 февраля 1915
Глубокочтимый господин Роллан,
пришло Ваше милое письмо и очень меня порадовало. Отвечаю по-немецки; хотя по-французски я понимаю и читаю, но писать не могу.
Не знаю, известно ли Вам, что в Швейцарии создается интернациональный журнал * - нейтральная трибуна для обмена мыслями в поисках взаимопонимания между людьми духа воюющих народов. Немецкие сотрудники есть, но нет французских. Мне предложили редактировать этот журнал, и была выражена надежда, что и Вас удастся привлечь к сотрудничеству. Я смирный лирик, которому для таких дел недостает активности. Сейчас подготовкой журнала заняты один немецкий швейцарец * и один женевец. Сообщаю Вам об этом на всякий случай. Женевским издателем выступает господин Г. де Рейнольд *.
У меня нет личных связей с журналом "Белые листки", но я поставил издателя в известность о Вашем желании с ним познакомиться. Там работает много дерзкой молодежи, но немало и благородных, надежных молодых людей.
Вы знаете, как я сожалею о безрассудной ненависти, которая разделяет сегодня мыслящих людей в наднациональных вопросах. И все же я твердо верю, что осознание необходимости Вашего "union de l'esprit europeen" 1 скоро начнет стремительно набирать силу. Однако пока я воздерживаюсь от каких бы то ни было высказываний, имеющих отношение к политике; в теперешние времена из каждого доброжелательного призыва, словно по злому волшебству, получается нечто враждебное. Ненависти еще много, но она скоро уляжется.
1 "Союза европейского духа" (фр.).
Я с удовольствием узнал, что Вам известны мои книги. Вы, следовательно, можете представить, как дороги мне Ваши, особенно история детства Жана Кристофа.
С сердечным приветом и уважением Ваш
Стефану Цвейгу
Берн, 20 ноября 1915
Дорогой господин Цвейг,
одно из моих самых сокровенных желаний сегодня - ответить на Ваше милое, доброе письмо не на пишущей машинке, а без спешки, в прекрасные часы досуга. К сожалению, это невозможно. Я только что вернулся из Германии, около шестидесяти писем по делам военнопленных ждут, когда я на них отвечу: в связи с этим мне придется почти ежедневно заседать и делать много другой работы. А тут еще эта ужасная газетная история *. Сейчас она вроде улеглась, остальное возьмет на себя адвокат. Мне она доставила много неприятностей, но в конечном счете, я полагаю, пошла все же на пользу. Истинные друзья стали мне еще ближе, а от остальных я и сам рад отделаться. Да и мое отношение к актуальным вопросам - в той мере, в какой они касаются художника, - выражено теперь яснее. Полагаю, что моя позиция Вам известна. Она почти ничем не отличается от позиции Роллана, разве что я все же работаю непосредственно в интересах немцев, в том числе и как журналист. Но меня нет и не будет среди тех, кто разжигает ненависть и развязывает травлю; в отличие от большинства крикунов я надеюсь увидеть в будущем иную Германию, иные приметы немецкой нации.
В своем милом письме Вы о многом говорите и на многое намекаете, так что я вижу, насколько хорошо Вы меня знаете. Ваше чувство Вас ни разу не подвело. Заминка в моем творчестве, давно преодоленная, связана, по сути, с тем, что в ту пору, после первых успехов, дела мои пошли чересчур гладко. Теперь же все в корне изменилось, мне пришлось много раз испить из чаши страдании, и я, не говоря уже о душевных муках, так много перенес, что давно погиб бы, не найди я в себе самом точки опоры, которая смягчает мою зависимость от внешнего мира. Во время войны я пережил и осознал это в полной мере.
Я рад, что Вам понравился именно "Кнульп" *! Наряду с "Росхальде" * и несколькими стихотворениями это самое дорогое из того, что я сочинил.
Визит Роллана этим летом стал для меня прекрасным, добрым событием. Беседа была сильно затруднена моей неспособностью выражать свои мысли по-французски, но мы все же быстро нашли общий язык, и из строк письма я вижу, что Роллан меня любит и ясно чувствует самое сокровенное во мне. Это замечательный человек большой чистоты, и мне дорого и утешительно знать, что он мой соратник по духу.
Вы ни слова не пишете о своей службе. Сообщите мне об этом, когда будет время и желание. Меня уже второй раз освободили от воинской повинности (до конца декабря), по предложению здешней дипломатической миссии я работаю как доверенное лицо и посредник между германским Красным Крестом и местными нейтральными организациями по оказанию помощи пострадавшим от войны. В первую очередь я занят библиотеками для военнопленных. Если Вам попадется состоятельный человек, готовый внести пожертвование в наше дело, или великодушный издатель, который пришлет нам книги, то я буду Вам благодарен. Но пусть это ни в коей мере Вас не обременяет. Люди в Германии, отвечающие за подбор книг для военнопленных, отдают предпочтение всякого рода литературным трактатикам, так что мне по собственной инициативе и из собственных средств приходится их дополнять и поправлять. [...]
Довольствуйтесь пока этим приветом, придет время и для спокойной беседы.
Сердечное спасибо за то, что не забываете меня!
Прибежище
С давних пор одна заветная мечта сопутствовала моей жизни. И даже не сопутствовала, она пустила во мне корни, она питалась моими соками, как иногда "сопутствуют" нам друзья и родственники, которых надо любить и почитать, так что наш дом становится их домом и наша сила - их силой.
Со стороны эта мечта могла показаться прекрасной и не такой уж нескромной. Суть ее можно было определить одним словом: прибежище. В разные времена прибежище это рисовалось по-разному. То это был домишко на Фирвальштедтском озере, с весельной лодкой у берега. То хижина дровосека в Альпах, с деревянной лежанкой для сна, в четырех часах ходьбы до ближайшего жилого дома. Иногда это была пещера или небольшое нагромождение камней в скалах Южного Тессина, близ светлой каштановой рощи, на уровне самого высокого виноградника, с окошком и дверью, но, может быть, и без них. Другой раз прибежищем оказывался билет, позволявший занять маленькую каюту на пароходе, где можно было в одиночестве совершить трехмесячное путешествие. Иногда же оно имело вид и того скромней - всего лишь какая-нибудь дыра в земле, маленькая могила, худо-бедно выкопанная, с цветами наверху, с гробом или без гроба.
Но смысл и суть его оставались всегда неизменны. Будь то домик в деревне или каюта на пароходе, хижина в горах или сад в Тоскане, пещера в Тессинских горах или дыра в кладбищенской земле - смысл был все тот же: прибежище! Девизом этой мечты всегда оставался для меня стих швабского пастора *, того самого милого болезненного чудака, что, уединясь от мира в деревне и ни о чем не заботясь, писал:
О мир, оставь, оставь меня в покое!
Мне это казалось пределом желаний: найти бы только где-нибудь такую нору, такое прибежище, такой тайник, надежный и тихий, еще бы с лесом или видом на море - и ничего больше не надо, во всяком случае, никаких людей, приносящих заботы и крадущих мысли, никаких писем, никаких телеграмм, никаких газет, никаких тебе коммивояжеров от культуры. Пусть будет там ручей или водопад, пусть тихо горит там свет солнца на бурых соснах, пусть порхают мотыльки или пасутся козы, откладывают яйца ящерки или гнездятся чайки неважно, главное сохранить свой душевный покой, свое уединение, свой сон и свою мечту. Никто не вправе был войти в это прибежище, если я его не позвал, никто не должен был даже знать о нем, никто не мог ничего от меня хотеть, ни к чему меня принуждать. Я не значился бы там ни в одной адресной книге, ни в одном налоговом списке.
Да, прелестна была моя мечта, мое видение, она звучала скромно и сладостно, она могла ссылаться на образцы, на знаменитых поэтов. И разве я не имел на нее права? Разве для человека, который не искал власти, старался по возможности выполнять все, что от него требовал мир, был просто поэтом и тихим бюргером, - разве могла для меня существовать мечта более естественная и понятная, нежели мечта о своем пристанище, о местечке на юге, об уголке среди гор, о пещере, об укрытии, о норе, яме? Пусть загородный домишко или каюта на пароходе - претензия чрезмерная, но о соломенной лежанке в хижине, о небольшой могильной яме без имени этого уж не скажешь никак.
Многие часы и многие годы лелеял я свою мечту, я возвращался к ней в часы прогулок и во время работы в саду, засыпая и пробуждаясь, в вагоне поезда и бессонными ночами. Я выстраивал ее, я разрисовывал ее и расцвечивал, я разыгрывал ее, как музыку, все более нежную, прелестную, восхитительную, я дописывал ее на лесных тенях, угадывал в меканье коз, я вплетал в нее нити своей тоски и вливал в нее свою любовь. Я нежно освещал мою милую, я, как мать, гладил ее, я ласкал ее, как возлюбленный. Если вспомнить, то, право, не много нашлось бы вещей на земле, а может, не нашлось бы и вовсе, во что я вложил столько любви, столько заботы, столько тепла своей крови, столько силы и страсти.
И как же порой светила она мне, как волновала и утешала, как проникновенно, сердечно звучала, как пылала розовым светом, возлюбленная мечта моя! Какими она была пронизана нежнейшими золотыми нитями, какие проникновенные тающие краски украшали ее продуманный тысячекратно узор!
Шли годы, и порой, случалось, иные голоса захватывали меня, вдруг долетали до меня призывы, касались меня прозрения, которые наносили мечте ущерб, они оставляли мелкие трещины на ее драгоценной разноцветной поверхности, расстраивали в ней какую-то струну, увядший листок вдруг становился заметен в ее кроне. Я поскорей старался заделать трещины, добавить новой любви, клял себя за то, что позволил мечту замутить, добавлял в нее свежей питательной крови! И вот она уже вновь была нетронута и прекрасна. Скажу сразу, она и поныне способна после всех утрат воспрянуть и заблистать, как прежде.
Но все чаще подступали ко мне мысли, несовместимые с этим видением. Слово в беседе с друзьями, фраза в книге, стих в Библии, строка у Гёте поневоле завладевали мной, одиночество, уход друзей, утрата радостей говорили со мной на грубом своем языке, боль стала вить во мне свои гнезда. Все это были лишь возгласы, лишь предостережения, на каждое в отдельности можно было и не обращать внимания, но все вместе они вновь и вновь растравляли одну и ту же рану. И все было против моей мечты. Шекспир над ней издевался, Кант опровергал ее, Будда ее отрицал. Лишь боль то и дело возвращала меня к ней. Может быть, она утихла бы и исчезла, если бы мне все-таки удалось обрести вдруг свое убежище? Может быть, там, в пещере у ручья, на лоне природы, вдали от шума, вдали от суеты, я вновь узнаю, что такое сон и чувство голода, улыбка и открытый взгляд, свободное дыхание и жажда деятельности?
Но и боль становилась сильней, продолжительней, она была против моей мечты; в иные минуты я уже видел: грош ей цена. "Прибежище" не исцелит меня, боль не отпустит ни в лесу, ни в хижине, я нигде не обрету единения с миром и мира с самим собой.
Все это совершалось медленно, тесные витки спирали повторялись, и сотни раз желанное видение возвращалось, ручей отрадно бежал по золотистой гальке, и озеро баюкало задушевные цветные сны. Но и предостережения звучали все явственней, а главное, все сильней становилась боль, и часто Иов представлялся мне братом *.
И вот однажды в мой ум постучало новое понимание, оно было еще хуже прежнего, еще отчетливей, враждебней, грозней. Вот что дошло до меня: "Твоя заветная мечта была не просто ложной, она была не просто ошибкой, не просто милым ребячеством и мыльным пузырем. Она сожрала тебя, она высосала твою кровь, она украла у тебя жизнь. Уделил ли ты когда-нибудь хоть половину такой же любви, как ей, другу, женщине, ребенку, столько заботы, столько тепла, столько дней, ночей, часов вдохновения? Не страшно ли тебе теперь? Не видишь ли ты теперь, кого ты вскормил, кого носишь у своего сердца? А кому обязан ты своей усталостью и своей болью, своим старением, своей слабостью? Ей, ей, все ей, твоей мечте, ей, змее, ей, кровопийце!"
Это понимание тоже победило не сразу, и, хоть оно сидит во мне глубоко, ему и сейчас ведомы и сомнения, и поражения. Но оно сохранилось.
И пришел еще один день - и поразил мою мечту в самое сердце.
Она подверглась последнему испытанию - ей дано было осуществиться. Нашлось прибежище, домик, маленький, тихий, отдаленный, прекрасный, высоко в горах над южным озером, прибежище, укрытие, гнездо покоя, колыбель сновидений. Его можно было получить, оно было мне предложено.
Вот тут-то мечта и попалась. Попалась на всей своей лживости. Она попросту испугалась, когда ей дано было осуществиться. Ей не хотелось осуществления, она струсила, она искала предлогов, она прибегала к отговоркам, она возражала, она отшатывалась в ужасе.
Ах, иначе и быть не могло! Она так долго обманывала, так долго сулила, слишком много сулила. Она все получала и получала, теперь ей вдруг пришлось отдавать. А отдавать оказалось нечего. Ей захотелось ускользнуть, как мошеннику, который назвал ложный адрес, и вот его привели туда, где никто его не думает узнавать, где ему надо замолкнуть, где он разоблачен.
Это был смертельный удар.
Но вампиры способны перенести и смертельные удары, они вдруг оживают опять, они снова тут, они хотят снова жрать, снова питаться живой кровью. И эта мечта еще жива, у нее есть свои лазейки, свои уловки. Только теперь я знаю, что она мой враг.
Я знаю это с того самого дня, как ко мне пришло последнее понимание.
Как и всякое понимание, оно явилось в облике хорошо знакомом, я его уже не раз встречал. Это было изречение, случайно прочитанное мною в одной книге, старая фраза, которую я давным-давно знал и помнил наизусть. Но теперь оно звучало по-новому, оно звучало во мне.
Царство божие внутри нас *.
Я опять получил что-то, чему могу следовать, чем руководствуюсь, чему отдаю свою кровь. Это не желание и не мечта, это - цель.
Цель эта - снова прибежище. Но не пещера и не корабль. Я ищу и жажду прибежища внутри самого себя, ищу пространства или точки, куда не достигает мир, где я один дома, оно надежней гор и пещер, надежней и укромней, чем гроб и могильная яма. Вот моя цель. Туда ничто не может проникнуть, ибо это слито со мной.
Дело в том, что Вы вдруг оживились, и голос Ваш стал громким и немного язвительным, когда Вы, взглянув на меня с насмешливой улыбкой, воскликнули: "А что, вы, художники и поэты, тоже ничуть не отличаетесь от остальных! Вы думаете лишь о деньгах да о заработке, ни о чем больше!"
Так было дело. Я ничего не ответил, и, хотя странно агрессивная невежливость Ваших глупых слов в первый миг меня удивила, долго я на них не задерживался. При всем том они неприятно меня задели, и я был рад, что Вы уже добрались до своего дома. Я приподнял шляпу, пожелал Вам всего доброго, но, испытывая все же неприятный осадок, уже не подал Вам руки, почти тут же расстался и со вторым своим спутником и небольшой остаток пути проделал один.
А там свидание с моим другом, его женой и детьми, обед, разговоры и музыка заставили меня совершенно забыть встречу с Вами, но вечером она вдруг опять вспомнилась. Я испытывал чувство неудовольствия и беспокойства, даже нечто вроде мерзкого чувства, будто я чем-то испачкался, не давало покоя смутное ощущение, будто меня сегодня оскорбили, будто я был свидетелем чего-то недостойного и сам при этом вел себя недостойно. И вдруг мне стало ясно, что связано это с Вашими словами, господин М., Вашими глупыми и грубыми словами обо мне и вообще о художниках.
Причем я скоро заметил, что мучило меня не мелкое оскорбление, которое в Ваших словах можно было бы отнести к себе, а чувство раскаяния, нечистой совести. Я слышал, как человек, к которому я привык относиться достаточно уважительно и всерьез, высказался грубо и гадко обо всех художниках, а я при том промолчал. Я упустил момент, когда в душу этого человека все же могло бы проникнуть серьезное слово, которое пусть на миг, но, может, смутило бы этого господина М. и заставило бы его внутренне устыдиться или даже склониться перед миром, в котором он увидел бы больше чистоты, нежели в собственном.
С тех пор, как уже было сказано, я не раз перебирал эти слова в памяти. И все более получалось так, что досада на Вашу персону, господин М., отступала на задний план, а куда важней оказывалась досада на самого себя. Нетрудно было раз и навсегда решить, что я с Вами просто больше не стану знаться и подавать Вам руки, но это была мелочь. Моей ошибки это не могло исправить, моей терпимости это не извиняло. Я вспомнил: точно такое же чувство недовольства собой, досады и стыда, как от мысли, что я молча принял Ваши дурацкие слова, я уже испытал однажды два-три года назад. Мне вспомнилась история, которую я, казалось, совсем забыл, но теперь, вместе с Вашей она меня какое-то время стала буквально мучить.
Вот что это была за история. Как-то, путешествуя по морю, я, покуда наше судно в порту загружалось углем, сошел на берег вместе с еще одним господином. Он уже бывал в этом экзотическом портовом городе и, взяв на себя роль проводника, сумел за два-три часа показать мне там все, что можно было найти по части кафешантанов, танцулек, увеселительных ресторанов и тому подобных развлекательных заведений. Я же, едва оказавшись в первом из них, испытал сильнейшее отвращение, мне казалось в высшей степени неприятным, отвратительным и недостойным не только это несимпатичное мне место, но и сам этот господин, его подмигивания и смешки, я шел с ним рядом раздраженный, озлобленный и просто не находил в себе мужества отделаться от своего спутника, вслух или молча выразить ему свое неодобрение и пойти прочь. Нет, этого просто не получилось; его жирная, веселая, наивно грубая натура взяла верх над моей, более слабой, я следовал за ним, как за своим палачом, и сколь жестоко ни досадовал на него и на самого себя, но речи его выслушивал молча.
Да, так было дело. Оскорбляло меня не то, что в мире есть мерзость и свинство; на это я мог не обращать внимания, над этим я мог посмеяться. Но то, что эту сторону мира, которую я презираю и отвергаю, я однажды принял спокойно к сведению, так что могло показаться, будто я одобряю и эти вещи, и своего провожатого, который их искал и любил, - вот что осталось сидеть во мне занозой. И к этой-то занозе добавилась другая - небольшое происшествие с Вами, господин М.
Я пишу Вам это не для того, чтобы хоть как-то задним числом оправдать себя, совсем напротив. Я пишу это вообще не для Вас, а для себя, и пишу для того, чтобы признать свою вину. В тот раз я не имел права без протеста выслушивать Ваши некрасивые слова о художниках. Ведь, может, у Вас на уме было совсем другое! Быть может, Вы, богатый финансист, в душе изголодавшийся по искусству, хотели, собственно, лишь поддразнить меня, лишь услышать мои оправдания, лишь спровоцировать меня на ответ, который подтвердил бы для Вашего усомнившегося сердца существование идеалов, наличие того самого более чистого мира. А мое молчание поколебало, загасило и в Вас эту тайную надежду, это тайное желание верить, и чем дольше я, расстроенный, шел с Вами молча, тем глубже позволял Вашей колеблющейся душе погрузиться в неверие, в тот глупый, дешевый скепсис, который более опасен и враждебен искусству, жизни духовной, чем любой грех.
Если почти год спустя я делаю Вам такое признание, то вовсе не для того, чтобы исправить невольно причиненное Вам. У меня больше нет потребности говорить с Вами и подавать Вам руку. Ах, как было бы легко возразить на Вашу тогдашнюю глупость, безо всяких сантиментов, одними фактами, цифрами и расчетами! Но и это теперь ни к чему. Не Вас обвиняю я, тем более что уже и не придаю Вам особого значения, а себя самого я считаю повинным в том, что своим молчанием, а может, даже и слишком двусмысленной улыбкой мог пробудить впечатление, будто я с Вами согласен и разделяю Ваше мнение, которое на самом деле я глубоко отвергаю и ненавижу.
Можете думать обо мне что угодно! Можете думать, что я тогда был с Вами и вправду согласен! Можете, если угодно, думать, что я всегда так считал и до сих пор считаю! Относите меня к тем художникам, которых связывает с искусством лишь случай да ремесло... Мне все равно, я легко обойдусь и без Вашего уважения. Но ведь сейчас, господин М., Вы, богатый человек, Вы, в своем доме, в своем красивом саду, больше уже не полагаете, что можно безнаказанно совершать подобные маленькие убийства, как Вы сделали это тогда своими словами! Я знаю, Вы уже давно чувствуете, что наказаны, я знаю, это наказание становится все больше, все чувствительней, оно все сильней и сильней отравляет Вам жизнь. И покуда Вы не попытаетесь восстановить в душе своей веру, покуда Вы заново и всерьез не обдумаете мысль о том, существует ли добро, до тех пор Ваша душа будет болеть и страдать. У Вас всегда будет все, что можно купить за деньги, но Вы будете обречены видеть, что именно самого лучшего, самого желанного нигде и никогда за деньги купить невозможно! Лучшее, прекраснейшее, желаннейшее в мире можно оплатить лишь собственной душой, его нельзя купить, как никогда нельзя купить любви, а тот, чья душа нечиста, неспособна к добру, неспособна по крайней мере верить в добро - для того и самое лучшее, самое благородное уже лишено чистоты, более того, он обречен навеки довольствоваться уменьшенным, испорченным, омраченным образом мира, который создала его собственная мысль себе же на муку и на убожество.
1915
Альфреду Шлейхеру
Март- апрель 1915
Мой дорогой Фреди,
[...] Люди, которые трезво смотрят на войну, все чаще и чаще говорят теперь о будущем Европы, а не только о будущем Германии, как раньше. Мне это очень по душе, но и в объединенной Европе я вижу лишь подготовительную ступень истории человечества. Миром станет править европейский дух, с его методическим мышлением, однако со временем нам понадобятся культура души и глубокие религиозные ценности, а они лучше развиты у русских и азиатов. Национализм не может быть идеалом - это особенно ясно теперь, когда нравственные устои, внутренняя дисциплина и разум духовных вождей с той и другой стороны проявили полнейшую несостоятельность. Я считаю себя патриотом, но прежде всего я человек, и, когда одно не совпадает с другим, я всегда встаю на сторону человека. Гёте сказал Эккерману *: "На самой низкой ступени культуры Вы найдете самую сильную и ожесточенную национальную рознь. Чем ниже ступень культуры, тем сильнее и ожесточеннее национальная ненависть".
Впрочем, в последнее время раздаются и многие добрые голоса, разумные и ясные, и даже иные фронтовики начинают понимать, что противостоят друг другу не враждующие народы, а братья, которые сегодня повздорили из-за недоразумений и ошибок, а завтра снова помирятся. Сочинителям ругательных статеек и песен ненависти, направленных против Англии, России и т. д., скоро станет очень стыдно. В общем, все те, кто в этой войне столь неожиданно "перевоспитался" и стал провозглашать нечто прямо противоположное своим прежним убеждениям, скоро с такой же поспешностью объявят о новом повороте в мыслях и полностью разоблачат себя как пошлые фразеры.
Право же, я питаю глубокое уважение к силе и сплоченности, которые отличают сегодняшнюю Германию, но я слишком ее люблю - и поэтому ненавижу немецкий ура-патриотизм. Чем настойчивее выискиваем мы изъяны у англичан, русских и т. д., чем меньше задумываемся о себе, о том, чтобы избавиться от собственных застарелых ошибок, тем хуже для нас.
Я кое-чего ожидаю от ближайшего будущего. "Гражданский мир" *, который я тоже готов считать священным, не станет, не должен стать препятствием на пути свободы. В Германии много истинных патриотов, которым давно осточертел поток фразеологии, лучшие из них пока еще на фронте, но, возвратясь на родину, они помогут навести порядок. Это пойдет на пользу делу. Насколько храбро воевали наши солдаты, настолько трусливыми оказались наши литераторы и многие ученые, изо всех сил подпевавшие филистерам, хотя раньше, когда для этого не требовалось никакого мужества, они охотно выдавали себя за великих трубадуров либерализма.
Я думаю, однако, что все образуется и повернется к лучшему, хотя не сразу и не везде. Реакция не замедлит поднять голову, но в целом, мне кажется, победят прогресс и обновленное чувство ответственности. Именно молодые в литературе поразительно единодушны в борьбе за новое. А это добрый знак. Если тебе попадется на глаза номер "Форума" * или "Белых листков", ты найдешь подтверждение моим словам.
Я бы с удовольствием приехал к тебе, во-первых, чтобы показать свои давно не леченные зубы и, во-вторых, чтобы посмотреть, что у вас произошло и как вы живете. Но мне теперь нельзя отлучаться, поездка за границу - дело хлопотное и дорогое, я должен сперва выяснить, буду ли я призван на военную службу.
Жду от тебя вестей!
Ромену Роллану
Берн, 28 февраля 1915
Глубокочтимый господин Роллан,
пришло Ваше милое письмо и очень меня порадовало. Отвечаю по-немецки; хотя по-французски я понимаю и читаю, но писать не могу.
Не знаю, известно ли Вам, что в Швейцарии создается интернациональный журнал * - нейтральная трибуна для обмена мыслями в поисках взаимопонимания между людьми духа воюющих народов. Немецкие сотрудники есть, но нет французских. Мне предложили редактировать этот журнал, и была выражена надежда, что и Вас удастся привлечь к сотрудничеству. Я смирный лирик, которому для таких дел недостает активности. Сейчас подготовкой журнала заняты один немецкий швейцарец * и один женевец. Сообщаю Вам об этом на всякий случай. Женевским издателем выступает господин Г. де Рейнольд *.
У меня нет личных связей с журналом "Белые листки", но я поставил издателя в известность о Вашем желании с ним познакомиться. Там работает много дерзкой молодежи, но немало и благородных, надежных молодых людей.
Вы знаете, как я сожалею о безрассудной ненависти, которая разделяет сегодня мыслящих людей в наднациональных вопросах. И все же я твердо верю, что осознание необходимости Вашего "union de l'esprit europeen" 1 скоро начнет стремительно набирать силу. Однако пока я воздерживаюсь от каких бы то ни было высказываний, имеющих отношение к политике; в теперешние времена из каждого доброжелательного призыва, словно по злому волшебству, получается нечто враждебное. Ненависти еще много, но она скоро уляжется.
1 "Союза европейского духа" (фр.).
Я с удовольствием узнал, что Вам известны мои книги. Вы, следовательно, можете представить, как дороги мне Ваши, особенно история детства Жана Кристофа.
С сердечным приветом и уважением Ваш
Стефану Цвейгу
Берн, 20 ноября 1915
Дорогой господин Цвейг,
одно из моих самых сокровенных желаний сегодня - ответить на Ваше милое, доброе письмо не на пишущей машинке, а без спешки, в прекрасные часы досуга. К сожалению, это невозможно. Я только что вернулся из Германии, около шестидесяти писем по делам военнопленных ждут, когда я на них отвечу: в связи с этим мне придется почти ежедневно заседать и делать много другой работы. А тут еще эта ужасная газетная история *. Сейчас она вроде улеглась, остальное возьмет на себя адвокат. Мне она доставила много неприятностей, но в конечном счете, я полагаю, пошла все же на пользу. Истинные друзья стали мне еще ближе, а от остальных я и сам рад отделаться. Да и мое отношение к актуальным вопросам - в той мере, в какой они касаются художника, - выражено теперь яснее. Полагаю, что моя позиция Вам известна. Она почти ничем не отличается от позиции Роллана, разве что я все же работаю непосредственно в интересах немцев, в том числе и как журналист. Но меня нет и не будет среди тех, кто разжигает ненависть и развязывает травлю; в отличие от большинства крикунов я надеюсь увидеть в будущем иную Германию, иные приметы немецкой нации.
В своем милом письме Вы о многом говорите и на многое намекаете, так что я вижу, насколько хорошо Вы меня знаете. Ваше чувство Вас ни разу не подвело. Заминка в моем творчестве, давно преодоленная, связана, по сути, с тем, что в ту пору, после первых успехов, дела мои пошли чересчур гладко. Теперь же все в корне изменилось, мне пришлось много раз испить из чаши страдании, и я, не говоря уже о душевных муках, так много перенес, что давно погиб бы, не найди я в себе самом точки опоры, которая смягчает мою зависимость от внешнего мира. Во время войны я пережил и осознал это в полной мере.
Я рад, что Вам понравился именно "Кнульп" *! Наряду с "Росхальде" * и несколькими стихотворениями это самое дорогое из того, что я сочинил.
Визит Роллана этим летом стал для меня прекрасным, добрым событием. Беседа была сильно затруднена моей неспособностью выражать свои мысли по-французски, но мы все же быстро нашли общий язык, и из строк письма я вижу, что Роллан меня любит и ясно чувствует самое сокровенное во мне. Это замечательный человек большой чистоты, и мне дорого и утешительно знать, что он мой соратник по духу.
Вы ни слова не пишете о своей службе. Сообщите мне об этом, когда будет время и желание. Меня уже второй раз освободили от воинской повинности (до конца декабря), по предложению здешней дипломатической миссии я работаю как доверенное лицо и посредник между германским Красным Крестом и местными нейтральными организациями по оказанию помощи пострадавшим от войны. В первую очередь я занят библиотеками для военнопленных. Если Вам попадется состоятельный человек, готовый внести пожертвование в наше дело, или великодушный издатель, который пришлет нам книги, то я буду Вам благодарен. Но пусть это ни в коей мере Вас не обременяет. Люди в Германии, отвечающие за подбор книг для военнопленных, отдают предпочтение всякого рода литературным трактатикам, так что мне по собственной инициативе и из собственных средств приходится их дополнять и поправлять. [...]
Довольствуйтесь пока этим приветом, придет время и для спокойной беседы.
Сердечное спасибо за то, что не забываете меня!
Прибежище
С давних пор одна заветная мечта сопутствовала моей жизни. И даже не сопутствовала, она пустила во мне корни, она питалась моими соками, как иногда "сопутствуют" нам друзья и родственники, которых надо любить и почитать, так что наш дом становится их домом и наша сила - их силой.
Со стороны эта мечта могла показаться прекрасной и не такой уж нескромной. Суть ее можно было определить одним словом: прибежище. В разные времена прибежище это рисовалось по-разному. То это был домишко на Фирвальштедтском озере, с весельной лодкой у берега. То хижина дровосека в Альпах, с деревянной лежанкой для сна, в четырех часах ходьбы до ближайшего жилого дома. Иногда это была пещера или небольшое нагромождение камней в скалах Южного Тессина, близ светлой каштановой рощи, на уровне самого высокого виноградника, с окошком и дверью, но, может быть, и без них. Другой раз прибежищем оказывался билет, позволявший занять маленькую каюту на пароходе, где можно было в одиночестве совершить трехмесячное путешествие. Иногда же оно имело вид и того скромней - всего лишь какая-нибудь дыра в земле, маленькая могила, худо-бедно выкопанная, с цветами наверху, с гробом или без гроба.
Но смысл и суть его оставались всегда неизменны. Будь то домик в деревне или каюта на пароходе, хижина в горах или сад в Тоскане, пещера в Тессинских горах или дыра в кладбищенской земле - смысл был все тот же: прибежище! Девизом этой мечты всегда оставался для меня стих швабского пастора *, того самого милого болезненного чудака, что, уединясь от мира в деревне и ни о чем не заботясь, писал:
О мир, оставь, оставь меня в покое!
Мне это казалось пределом желаний: найти бы только где-нибудь такую нору, такое прибежище, такой тайник, надежный и тихий, еще бы с лесом или видом на море - и ничего больше не надо, во всяком случае, никаких людей, приносящих заботы и крадущих мысли, никаких писем, никаких телеграмм, никаких газет, никаких тебе коммивояжеров от культуры. Пусть будет там ручей или водопад, пусть тихо горит там свет солнца на бурых соснах, пусть порхают мотыльки или пасутся козы, откладывают яйца ящерки или гнездятся чайки неважно, главное сохранить свой душевный покой, свое уединение, свой сон и свою мечту. Никто не вправе был войти в это прибежище, если я его не позвал, никто не должен был даже знать о нем, никто не мог ничего от меня хотеть, ни к чему меня принуждать. Я не значился бы там ни в одной адресной книге, ни в одном налоговом списке.
Да, прелестна была моя мечта, мое видение, она звучала скромно и сладостно, она могла ссылаться на образцы, на знаменитых поэтов. И разве я не имел на нее права? Разве для человека, который не искал власти, старался по возможности выполнять все, что от него требовал мир, был просто поэтом и тихим бюргером, - разве могла для меня существовать мечта более естественная и понятная, нежели мечта о своем пристанище, о местечке на юге, об уголке среди гор, о пещере, об укрытии, о норе, яме? Пусть загородный домишко или каюта на пароходе - претензия чрезмерная, но о соломенной лежанке в хижине, о небольшой могильной яме без имени этого уж не скажешь никак.
Многие часы и многие годы лелеял я свою мечту, я возвращался к ней в часы прогулок и во время работы в саду, засыпая и пробуждаясь, в вагоне поезда и бессонными ночами. Я выстраивал ее, я разрисовывал ее и расцвечивал, я разыгрывал ее, как музыку, все более нежную, прелестную, восхитительную, я дописывал ее на лесных тенях, угадывал в меканье коз, я вплетал в нее нити своей тоски и вливал в нее свою любовь. Я нежно освещал мою милую, я, как мать, гладил ее, я ласкал ее, как возлюбленный. Если вспомнить, то, право, не много нашлось бы вещей на земле, а может, не нашлось бы и вовсе, во что я вложил столько любви, столько заботы, столько тепла своей крови, столько силы и страсти.
И как же порой светила она мне, как волновала и утешала, как проникновенно, сердечно звучала, как пылала розовым светом, возлюбленная мечта моя! Какими она была пронизана нежнейшими золотыми нитями, какие проникновенные тающие краски украшали ее продуманный тысячекратно узор!
Шли годы, и порой, случалось, иные голоса захватывали меня, вдруг долетали до меня призывы, касались меня прозрения, которые наносили мечте ущерб, они оставляли мелкие трещины на ее драгоценной разноцветной поверхности, расстраивали в ней какую-то струну, увядший листок вдруг становился заметен в ее кроне. Я поскорей старался заделать трещины, добавить новой любви, клял себя за то, что позволил мечту замутить, добавлял в нее свежей питательной крови! И вот она уже вновь была нетронута и прекрасна. Скажу сразу, она и поныне способна после всех утрат воспрянуть и заблистать, как прежде.
Но все чаще подступали ко мне мысли, несовместимые с этим видением. Слово в беседе с друзьями, фраза в книге, стих в Библии, строка у Гёте поневоле завладевали мной, одиночество, уход друзей, утрата радостей говорили со мной на грубом своем языке, боль стала вить во мне свои гнезда. Все это были лишь возгласы, лишь предостережения, на каждое в отдельности можно было и не обращать внимания, но все вместе они вновь и вновь растравляли одну и ту же рану. И все было против моей мечты. Шекспир над ней издевался, Кант опровергал ее, Будда ее отрицал. Лишь боль то и дело возвращала меня к ней. Может быть, она утихла бы и исчезла, если бы мне все-таки удалось обрести вдруг свое убежище? Может быть, там, в пещере у ручья, на лоне природы, вдали от шума, вдали от суеты, я вновь узнаю, что такое сон и чувство голода, улыбка и открытый взгляд, свободное дыхание и жажда деятельности?
Но и боль становилась сильней, продолжительней, она была против моей мечты; в иные минуты я уже видел: грош ей цена. "Прибежище" не исцелит меня, боль не отпустит ни в лесу, ни в хижине, я нигде не обрету единения с миром и мира с самим собой.
Все это совершалось медленно, тесные витки спирали повторялись, и сотни раз желанное видение возвращалось, ручей отрадно бежал по золотистой гальке, и озеро баюкало задушевные цветные сны. Но и предостережения звучали все явственней, а главное, все сильней становилась боль, и часто Иов представлялся мне братом *.
И вот однажды в мой ум постучало новое понимание, оно было еще хуже прежнего, еще отчетливей, враждебней, грозней. Вот что дошло до меня: "Твоя заветная мечта была не просто ложной, она была не просто ошибкой, не просто милым ребячеством и мыльным пузырем. Она сожрала тебя, она высосала твою кровь, она украла у тебя жизнь. Уделил ли ты когда-нибудь хоть половину такой же любви, как ей, другу, женщине, ребенку, столько заботы, столько тепла, столько дней, ночей, часов вдохновения? Не страшно ли тебе теперь? Не видишь ли ты теперь, кого ты вскормил, кого носишь у своего сердца? А кому обязан ты своей усталостью и своей болью, своим старением, своей слабостью? Ей, ей, все ей, твоей мечте, ей, змее, ей, кровопийце!"
Это понимание тоже победило не сразу, и, хоть оно сидит во мне глубоко, ему и сейчас ведомы и сомнения, и поражения. Но оно сохранилось.
И пришел еще один день - и поразил мою мечту в самое сердце.
Она подверглась последнему испытанию - ей дано было осуществиться. Нашлось прибежище, домик, маленький, тихий, отдаленный, прекрасный, высоко в горах над южным озером, прибежище, укрытие, гнездо покоя, колыбель сновидений. Его можно было получить, оно было мне предложено.
Вот тут-то мечта и попалась. Попалась на всей своей лживости. Она попросту испугалась, когда ей дано было осуществиться. Ей не хотелось осуществления, она струсила, она искала предлогов, она прибегала к отговоркам, она возражала, она отшатывалась в ужасе.
Ах, иначе и быть не могло! Она так долго обманывала, так долго сулила, слишком много сулила. Она все получала и получала, теперь ей вдруг пришлось отдавать. А отдавать оказалось нечего. Ей захотелось ускользнуть, как мошеннику, который назвал ложный адрес, и вот его привели туда, где никто его не думает узнавать, где ему надо замолкнуть, где он разоблачен.
Это был смертельный удар.
Но вампиры способны перенести и смертельные удары, они вдруг оживают опять, они снова тут, они хотят снова жрать, снова питаться живой кровью. И эта мечта еще жива, у нее есть свои лазейки, свои уловки. Только теперь я знаю, что она мой враг.
Я знаю это с того самого дня, как ко мне пришло последнее понимание.
Как и всякое понимание, оно явилось в облике хорошо знакомом, я его уже не раз встречал. Это было изречение, случайно прочитанное мною в одной книге, старая фраза, которую я давным-давно знал и помнил наизусть. Но теперь оно звучало по-новому, оно звучало во мне.
Царство божие внутри нас *.
Я опять получил что-то, чему могу следовать, чем руководствуюсь, чему отдаю свою кровь. Это не желание и не мечта, это - цель.
Цель эта - снова прибежище. Но не пещера и не корабль. Я ищу и жажду прибежища внутри самого себя, ищу пространства или точки, куда не достигает мир, где я один дома, оно надежней гор и пещер, надежней и укромней, чем гроб и могильная яма. Вот моя цель. Туда ничто не может проникнуть, ибо это слито со мной.