Страница:
Таков "материал". Использование его позволяет, между прочим, описать ресторан, железнодорожный вагон, отель, назвать сумму счета за ужин, и такие вещи, пожалуй, представляют своеобразный интерес. Но тут я дошел до места, которое удивило меня. Герой приезжает в Берлин и останавливается в каком-то отеле, причем именно в комнате номер одиннадцать. Прочтя это (как коллега автора, то есть с интересом к каждой строке и желанием поучиться), я подумал: "Зачем ему это точное обозначение номера комнаты?" Я ждал, я был убежден, что это число - одиннадцать - имеет какой-то смысл, тут, возможно, есть что-то неожиданное, очаровательное и милое. Но я был разочарован. Герой, спустя одну-две страницы, возвращается в свою комнату, номер которой теперь уже - двенадцать! Читаю снова - нет, я не ошибся: сперва стоит одиннадцать, затем - двенадцать. Тут не шутка, не игра, в этом нет ни очарования, ни тайны, тут просто недосмотр, неточность, слегка небрежное отношение к ремеслу. Автор один раз написал - двенадцать, другой одиннадцать, после этого он не прочел собственную работу, не читал, очевидно, и корректуры либо читал так же равнодушно, невнимательно, как написал эти самые числа: ибо мелочи не в счет, ибо литература - не какая-то там, черт побери, школа, где требуют объяснить ошибки рассуждения и правописания; ибо, наконец, большой город утомителен и оставляет молодому автору мало времени для работы. Все верно, и я по-прежнему полон внимания к тому, что автор не приемлет безответственности газет, пестреющих сенсациями, отвергает поверхностность и безразличие, пронизывающие жизнь большого города! Но из-за этого самого числа - двенадцать - я вдруг перестал вполне доверять автору, он вдруг сделался подозрителен мне; я стал читать с повышенным вниманием и заметил ту неряшливость, с которой он написал это "двенадцать", еще в других местах, вспомнил даже такие, которые позавчера прочел с полной доверчивостью. И таким образом книга очень многое потеряла в смысле весомости, чувства ответственности, истинности, в самом существенном, и все из-за этого глупейшего числа двенадцать. Я вдруг почувствовал: эта милая книга написана горожанином для горожанина, для данного дня, мгновения; автор тут не слишком серьезен, короче, его тоска, вызванная бессердечностью и легкомыслием жителя большого города, не серьезнее, чем удачная затея любого фельетониста.
Пока я размышлял над этим, мне вспомнился забавный случай, происшедший несколько лет назад. Другой молодой, но уже довольно известный автор прислал мне свой роман, попросив дать отзыв о нем. То был роман из времен Французской революции. Между прочим, там описывалось жаркое, засушливое лето: вся округа изнывает, крестьяне в отчаянии, урожай погиб, вокруг ни одной зеленой травинки. Но через несколько страниц герой или героиня тем же самым летом прогуливается по той же самой местности и наслаждается видом цветочков среди обильно колосящихся полей! Я написал автору, что такая неряшливость вредит всей книге. Он не дал втянуть себя в дискуссию, для коей жизнь слишком коротка, поскольку был уже занят новой работой, столь же неотложной. Он ответил только, что я, видимо, мелочный педант и что в его произведении речь идет еще кое о чем, кроме подобных пустяков. К счастью, не все молодые авторы думают так. Я пожалел о своем послании и с тех пор ничего похожего не писал. И подумать только, чтобы в произведении искусства ничто не зависело от точности, верности, милых подробностей, чистоты исполнения! Как хорошо, что и сегодня есть еще молодые поэты, умеющие показать, как обстоят дела с милыми пустяками, с точностью ювелирной работы и той изящной легкостью, подобной искусству акробатов, достигаемой тяжким трудом добросовестного ремесленника.
И все-таки я, видимо, брюзга и старый франконский * Дон Кихот, поклонник морали в искусстве. Разве мы не знаем, что девять десятых всего количества книг написаны, а равным образом и прочтены безо всякого чувства ответственности, что послезавтра вся бумага, вышедшая из наших типографий, мое брюзжание в том числе - превратится в макулатуру? И почему автор, пишущий такие милые вещи для нынешнего дня, должен терпеть несправедливость, когда его читают так, будто он собирался писать для вечности?
Тем не менее я не в состоянии изменить свое мнение об этом. Так всегда наступает закат чего бы то ни было: серьезно принимать большие вещи и как само собой разумеющееся, несерьезно - мелочи. Когда чтят человечество, но мучают прислугу, когда почитают священными отечество, церковь или партию, но плохо и неряшливо исполняют ежедневную работу - тогда начинается коррупция. Против этого есть лишь одно воспитательное средство: чтобы сами мы и все прочие оставили пока так называемые серьезные и священные предметы вроде разума, взгляда на мир, патриотизма и обратились, наоборот, с полной серьезностью к вещам малым и мельчайшим, которые важны в данный миг. Если вы отдадите механику чинить свой велосипед или газовую плиту, то потребуете от него не любви к человечеству или веры в величие Германии, а толковой работы, по ней вы будете судить о нем и обо всех прочих - и правильно сделаете. Почему для людей умственного труда должно быть иначе? Как может работа, именующаяся произведением искусства, не быть выполнена точно и добросовестно? И почему мы должны не замечать "маленьких" погрешностей в своем ремесле ради прекрасного образа мыслей? Нет, лучше обратим против врага его собственное оружие. Ведь все эти широкие жесты, прекрасные мысли, программы - просто оружие, но, если взглянуть на него с иной стороны, оно удивит нас - правда, лишь тем, что никуда не годится.
1933
Фройляйн Анни Ребенвурцель *, Кёльн
4 февраля 1933
Дорогая Анни Ребенвурцель,
благодарю Вас за Ваше письмо. Я смог расшифровать не все, но почти все, и все прочел и обдумал с большим участием. Что кёльнский семестр, от которого Вы так много ждали, возможно, Вас разочарует, я думал уже тогда, но тогда я ничего Вам не сказал по этому поводу, кроме одного намека, что почитаемый Вами учитель принадлежит к крайним националистам. Теперь, кажется, к этому добавилось еще и другое. Но через такие вещи Вам надо пройти, как и любому, ведь в каждом случае для молодого ума, готового к служению и деятельности, найти свое место, где он смог бы укорениться, служить и действовать, непросто. Всюду помехой рутина, "машина", запущенная в ход, организация и прочие понятия и принудительные меры, которые применяются обществом, государством, капиталом...
[...] Мне не хочется читать Вам проповедь в ответ на Ваше милое письмо. Я тоже был когда-то молод, и для меня слово "бороться" тоже имело ликующее и благородное звучание - в 1914 году мир принудил меня основательно обо всем этом задуматься, и эти раздумья растянулись на годы. "Борьба" - это как раз то самое, что, несмотря на различие формулировок, объединяет Вас с нацистами.
Европеец, и в особенности наиболее глупая, дикая и воинственная его разновидность - человек "фаустовского" типа (то есть немец, который с помощью хвастовства превращает свои низости в добродетели), чрезвычайно любит и превозносит всяческую борьбу, драчливость для него - добродетель, и в этом есть даже нечто по-детски милое и трогательное. Когда крестьянские сыновья от полноты сил и крови колотят друг друга, а порой даже забивают друг друга насмерть - все это милый ребяческий спорт. Но когда то же самое делают организованные орды (читай: нацисты), это выглядит менее привлекательно. Но худшая форма "борьбы" - это когда она организована государством, как это обрушилось на нас в 1914-м, а также имеющая к тому прямое отношение философия государства, капитала, промышленности и "фаустовского" человека, который изобрел все эти вещи.
С тех пор как "борьба" потеряла для меня свое притягательное волшебство, мне стало мило все невоинственное, благородно страдающее, наделенное спокойным превосходством, и так я обрел путь от борьбы к страданию, обрел понятие "терпение", смысл которого вовсе не только негативный, обрел понятие "добродетель", которое всегда однозначно - от Конфуция до Сократа и христианства. "Мудрец", или "Совершенный", в древних китайских сочинениях - это то же, что "благой" человек у древних индийцев и у Сократа. Его сила не в том, что он готов нанести смертельный удар, но в том, что он готов умереть от смертельного удара. Отсюда произрастает всякое благородство, всякая человеческая ценность, всякая совершенная чистота и неповторимость деяния и жизни, от Будды до Моцарта.
У нас уже три недели лежит снег, снежный покров достиг толщины более метра, сейчас он немного потоньше - день ото дня на него светит солнце. Наш климат особенно оправдывает себя в эти зимние месяцы. Он отличается от севера не большим количеством тепла, а большим количеством света. [...]
Рудольфу Якобу Хумму *, Цюрих
Середина марта 1933
[...] Изменение Вашей точки зрения и Ваших мыслей я могу понять. Мне знаком призыв, что зовет нас к массе и к общей борьбе, и я не раз был близок к тому, чтобы за ним последовать. Во время немецкой революции я был безоговорочно на стороне революции... Кроме того, у меня много друзей среди левых, и самые близкие друзья как раз среди немецких левых. Кровати приготовлены и в моем доме, и я ожидаю завтра первого ускользнувшего из Германии гостя.
Но мое отношение к несправедливому порядку и мои взгляды на изменение оного несколько иные. Война 1914-1918 годов была для меня столь сильным переживанием, что это привело меня почти на край гибели, и с тех пор я обрел полную и незыблемую ясность. Что касается меня, то я отрицаю и не поддерживаю всякое изменение мира путем насилия, даже если оно социалистическое, даже если оно, по видимости, желанное и справедливое. Всегда убивают не тех, а даже если и тех, в улучшающую и искупительную силу убийства я давно уже не верю, и хотя в обострении партийных стычек до состояния гражданской войны вижу твердость намерений, моральную нетерпимость: "или-или", - но насилие я все же отвергаю. Мир страдает от несправедливости, это так. Но еще больше он страдает от недостатка любви, человечности, братского чувства. Братское чувство, которое основывается на том, что тысячи маршируют рядом и несут оружие - все равно, идет ли речь о военных или о революционных рядах, - для меня неприемлемо.
Таково мое убеждение. Всякому другому я предоставляю свободу выбора, только ожидаю от него, если он со мной знаком, что он признает мою позицию неизбежной для меня или хотя бы мною обоснованной и ответственной...
[...] Я тоже прошел немалый путь и претерпел немало всяких изменений. Возможно, это путь Дон Кихота, во всяком случае, это путь страданий и осознания своей ответственности, он дал мне очень чуткую совесть, она стала проявляться в 1914 году (раньше она была благодушней), и если я теперь сознательнее, чем когда-либо, одиночка и "мечтатель", то я это полностью осознал и вижу в этом не только проклятие, но и службу. У меня есть своя форма общения и социальных связей. Я получаю ежегодно тысячи писем, все они от молодых людей, преимущественно до двадцати пяти лет, и очень многие из них ищут со мною личной встречи. Все это, почти без исключения, одаренные, но трудные молодые люди, предназначенные для большего, чем обычный, уровня индивидуализации, сбитые с толку ярлыками нормированного мира. Иные из них типы патологические, но другие настолько, замечательны, что именно на них основывается вся моя вера в дальнейшее существование немецкого духа.
Для этого меньшинства, для этих частично находящихся в опасности, но живых юных умов я не пастырь и не врач, у меня нет для того ни достаточного авторитета, ни амбиций, но каждого из них, насколько мне хватает чуткости, я укрепляю в том, что отделяет его от нормы, стараюсь показать ему смысл такой позиции. Я никого не отговариваю вступать в какую-либо партию, но каждому говорю, что, если он сделает это в слишком юные годы, он рискует не только продать свое собственное суждение за приятность быть окруженным товарищами, но... (фраза прервалась из-за прихода гостя, начинаю сначала): но я указываю каждому, будь это даже мои собственные сыновья, что принадлежность к партии и верность программе не могут быть игрой, поскольку должны обрести силу обязательности. А это значит, что, если уж человек принимает революцию, он не только должен служить ей душой и телом, но должен быть готов и стрелять, и убивать ради своего дела, пускать в ход пулеметы и газы. Я часто даю молодым людям для чтения сочинения левых революционеров, но, когда об этом заходит речь и начинается безответственная ругань буржуазии, государства, фашизма (которых я, естественно, сам охотно послал бы к черту), я напоминаю о вопросе совести: о том, что придется быть готовым к убийству, и не только к убийству тех, кого знаешь как преступников и ненавидишь, но к убийству вслепую, к стрельбе в безымянную людскую массу. Я со своей стороны к этому не готов ни при каких обстоятельствах, и я христианин в том, что в крайнем случае предпочту быть убитым, но не убийцей, хотя в решении этого последнего вопроса совести я никогда не пытался ни на кого влиять, даже на моих сыновей.
Через час я ожидаю известного антифашистского писателя, а завтра первого беженца из Германии. Волны докатываются до нас, и я не могу от них уклониться, как и в 1914-м. Только теперь я увереннее сужу о своей личной совести...
Последний раз мне пришлось это проверить во время немецкой революции, когда мне предложили заняться некоей деятельностью. При всей симпатии к Ландауэру * я остался в стороне. И сейчас я все еще продолжаю стоять в стороне, что, с Вашей точки зрения, вероятно, застой, болото. Но для меня это было и есть каждодневная жизнь, движение, проверка.
Томасу Манну
21 апреля 1933
Дорогой господин Манн,
с радостью увидел я в цюрихской газете статью Шу * (которого давно ценю) и полагаю, что и Вам она доставила удовольствие.
Ваша теперешняя ситуация * очень глубоко меня затрагивает по ряду причин. Частью потому, что во время войны я сам пережил нечто похожее, результатом чего для меня явился не только полный отказ от официальной Германии, но и пересмотр моих представлений о функции духа и вообще о поэзии. У Вас многое, конечно, иначе, чем тогда у меня, но общим мне кажется душевное переживание: необходимость расстаться с понятиями, которые очень любил и долго питал собственной кровью.
Я не собираюсь и не хочу говорить Вам по этому поводу иных слов, кроме выражения искренней симпатии. Я понимаю также, что Ваше теперешнее положение отличается от моего тогдашнего. Оно тяжелее - даже потому, что Вы сейчас значительно старше, чем был я в годы той войны.
Но из всего этого я вижу для Вас и для нас единственный путь: из немецкого в европейское и из актуального во вневременное. С этой точки зрения я не могу считать непереносимым крах немецкой республики и тех надежд, что Вы на нее возлагали. Рухнуло нечто, в чем не было истинной жизни. И это будет плодотворной школой для немецкого духа, когда он снова встанет в открытую оппозицию официальной Германии.
Я надеюсь, что мы скоро увидимся, и дети тоже.
Томасу Манну
После Троицы, 1933
Дорогой господин Манн,
мы искренне были рады получить от Вас известие, спасибо Вам за Ваше милое письмо! Очень сожалею о неудаче с Базелем *; сам не знаю почему, но я воспринимал это как некоторое соседство.
Что касается специфически немецкой формы любви к отечеству, то она представляет нам сегодня удивительные и трогательные примеры. Есть немало выброшенных из Германии евреев и коммунистов, среди которых и те, кто одержал славные победы в приобщении к коллективной позиции несентиментального героизма. И вот теперь, едва пожив на чужбине, они пребывают в состоянии неуверенности, прямо-таки изнывают от трогательной тоски по родине. Я могу их понять, когда вспоминаю о том, как тяжело было мне в годы войны и сколько времени понадобилось, чтобы вытравить из себя сентиментальную часть своей любви к Германии.
Обо всех вас мы здесь часто и сердечно вспоминаем. Со времени Вашего отъезда было много гостей, даже слишком много, но, не говоря уж о безусловной симпатии, мало с кем я ощущал такое родство, как с Вами, особенно в Вашем отношении к Германии. Даже манера, в которой Вам наносятся оскорбления, знакома мне со времен войны, и сейчас еще, читая литературные и книгоиздательские журналы, я время от времени встречаю подобные голоса.
Должен признаться, что на сей раз я не принимаю немецкие события так близко к сердцу, как во время войны, я не страшусь за Германию и не стыжусь за Германию, меня это попросту мало трогает. Чем больше становится лозунгом единство с господствующей идеологией, тем крепче моя вера в органическое начало, в правомочие и необходимость также и таких функций, которые ненавистны коллективному сознанию. О том, являются ли мои мысли и поступки немецкими, судить не берусь. Из своего германства вылезти не могу и верю, что мой индивидуализм и мое сопротивление, моя ненависть к известным немецким аллюрам и фразам - все это тоже функции, отправляя которые я служу не только себе, но и своему народу.
Всем Вашим сердечнейшие приветы! Здесь стоит засуха, мы просто изнемогаем от таскания садовых леек, но сейчас наконец прошел хороший дождь, и можно ходить мимо грядок без угрызений совести. У нас прибавление семейства, две молодые кошки принесли котят, Нинон их обихаживает и кормит.
Добрые пожелания от Вашего...
Томасу Манну
Середина июля 1933
Дорогой господин Томас Манн,
Ваш сын Михаэль написал мне милое письмо, свой ответ я прилагаю. Наши жены тоже обменялись письмами, теперь очередь за мной, хотя в последнее время дел очень много; но я часто думаю о Вас, и в последнее время мне постоянно о Вас напоминают. Это в связи с историей Фидлера в Альтенбурге *, о процессе которого Вы, верно, знаете. Затем у нас был Бруно Франк *, который говорил о Вас так прекрасно, почтительно и с таким знанием дела, что радостно было слушать; я живо вспоминал мою первую встречу с Франком, где-то в 1908-м, уже тогда Вы были для него путеводной звездой и примером. Итак, то одно, то другое возвращает меня к Вам, и многие наши разговоры звучат во мне и поныне.
Мне немного жаль, что во время Вашего пребывания у нас я не преодолел своей робости и не ознакомил Вас с предисловием к своей книге *, над которой я начал работу два года назад. Уже год, как оно написано, и так точно предугадывает сегодняшнее состояние немецкого духа, что, перечитывая его на днях, я был почти испуган.
Сразу же после Вашего отъезда я решил обратиться на некоторое время к Вашим книгам, из которых "Будденброков" и "Королевскую свадьбу" не перечитывал уже много лет. При состоянии моих глаз это, конечно, дело непростое, но вот мы приступили, и уже несколько дней "Будденброки" - наше ежевечернее чтение, моя жена читает с увлечением, и часто Вы весь вечер проводите с нами.
Моя роль в Германии и в тамошней литературе на сей раз, по крайней мере пока, более приятна, чем Ваша. Официально я остался незапятнанным. В обращениях к гитлеровской молодежи, где ее призывают читать своих немецких писателей, я не нахожу своего имени ни среди рекомендованных Кольбенхайеров *, ни среди "бульварных писателей", от которых предостерегают. На сей раз меня забыли, и я это очень ценю, понимая, однако, что все это лишь по недосмотру и со дня на день положение может измениться.
Удивительны для меня письма из рейха, которые я получаю от сторонников режима, все они явно написаны людьми, у которых жар, температура не ниже 42 градусов, все они в громких выражениях восхваляют единство, даже "свободу", которая царит ныне в рейхе, и в следующих же строках с яростью пишут о жалкой кучке подонков, католиков или социалистов, которым-де теперь "покажут". Это военная и погромная истерия, состояние ликующего и тяжелого опьянения, это тона 1914 года, но без возможной тогда наивности. Все это будет стоить большой крови и многого другого и уже пахнет всяческой скверной. [...] Желаю Вам перенести все это, а нам желаю как можно скорее увидеться.
Прошу Вас передать мой самый большой привет Вашей жене и Меди! Искренне Ваш...
Госпоже Берте Марквальдер *, Баден
Осень 1933 или 1934
Дорогая госпожа Марквальдер,
сердечно благодарю Вас за Ваше милое письмо, которое очень меня обрадовало. Конечно, я приеду, и с большой охотой, но речь может идти только о ноябре. В октябре отпуск у моей жены, в этом году она его особенно заслужила, поскольку у нас было необычно много гостей и посетителей. Кроме того, в октябре я должен многое еще сделать в саду и в доме, а также ожидаю в гости одного из своих сыновей. Но в ноябре я с удовольствием извещу Вас о своем приезде.
Постараюсь, как Вы того желаете, прибыть в самом миролюбивом настроении. Однако в Вашем письме, милая госпожа Марквальдер, Вы утверждаете нечто совершенно неправильное: Вы говорите, что я всегда был "среди врагов Германии"! Но почему? Потому лишь, что я нередко выступал против политики Германии? Но у народа есть не только его политика, у народа есть его душа, культура, ландшафт, язык, история и воспоминания, его наследие в области духа и искусства. Со всем этим я, с тех пор как живу на свете, связан самым непосредственным образом всем трудом своей жизни и как поэт, и как критик. Уже много лет едва ли не половина моей работы состоит в чтении и в ответе на письма, которые я получаю из Германии, главным образом от молодых людей, которые обращаются ко мне со своими бедами и надеждами, идеалами и сомнениями. Стоило ли мне делать всю эту, часто такую ответственную и изнурительную работу, чтобы в конечном итоге на меня теперь смотрели как на "врага Германии"? Но ведь это и в самом деле не так. И если я порицаю порой, как, впрочем, и Вы сами, иные неслыханно жестокие и дурацкие акции нынешнего режима (я делал это уже перед войной, при кайзере), то это проистекает вовсе не из вражды, но из любви. Народ имеет своих мыслителей, поэтов и писателей, не для того, чтобы они ему льстили и оправдывали все его дурные выходки и капризы, это совершенно неверное понимание наших задач. Короче, Вы совсем не найдете во мне германофоба.
Вильгельму Гундерту *, Токио
11 февраля 1934
[...] Моя реакция на политические события года была спокойной и нейтральной, я двадцать два года живу в Швейцарии, и я швейцарец, и в качестве такового далек от национализма. Что в такие времена необходимо, как ты выражаешься, "быть со своим народом", вероятно, правильно, но делать это можно по-разному. Если поддерживать каждый большой крик собственным криком и отвечать ненавистью на всевозможные погромы, затеваемые против евреев и духа, против христианства и человечности, то вряд ли поможешь этим своему народу, для "народа" "великие времена" - это всегда времена ненависти и готовности к войне. Мы, люди духа, не должны принимать в этом участия, мы должны молчать, покуда возможно, далее если впадем за это в немилость, и должны хотя и стоять за свой народ, но не быть рабами его страстей, его жестокостей, его низости, не для того мы существуем на свете.
Быть может, до тебя уже дошло мое стихотворение "Раздумье", это довольно резко сформулированный символ веры весьма далекий от "немецкого" христианства наших дней, которое отрицает примат духа, ибо опьянено религией "расы" [...]
Правлению ПЕН-клуба * в Лондоне
23 июня 1934
Милостивые господа,
позвольте мне обратить ваше внимание на немецкого коллегу, писателя весьма замечательного и тяжело бедствующего в настоящий момент, чьи произведения обладают высокими человеческими и литературными достоинствами и кого ваши попечения о жертвах немецкого кризиса, как мне сказали, до сих пор еще не коснулись. Это поэт и публицист Артур Холичер *. Его романы, начиная с "Отравленного источника", который вышел впервые вскоре после 1900 года, обеспечили автору место в немецкой литературе, и, по мере того как Холичер все более обращался к социальным проблемам и выступал за их решение в коммунистическом духе, он сделался адвокатом и защитником бедняков и бесправных. Я не являюсь ни его соратником по партии, ни его земляком (Холичер - венгр по рождению, а я - швейцарец), но я его коллега и его читатель на протяжении трех десятилетий, и теперь, когда Холичер сам оказался в числе бедняков и бесправных, когда его книги под запретом, а его имущество и орудия труда в Берлине конфискованы, когда само его существование под угрозой и он лишился даже собственных книг, теперь, как мне кажется, он непременно должен быть среди тех коллег, которые нуждаются в вашем дружеском участии и его достойны. Его книги непременно должны пополнить вашу библиотеку эмигрантской литературы, а сам он должен быть представлен среди тех жертв политического режима, знать которых и по возможности помогать им стало бы вашим долгом.
Пока я размышлял над этим, мне вспомнился забавный случай, происшедший несколько лет назад. Другой молодой, но уже довольно известный автор прислал мне свой роман, попросив дать отзыв о нем. То был роман из времен Французской революции. Между прочим, там описывалось жаркое, засушливое лето: вся округа изнывает, крестьяне в отчаянии, урожай погиб, вокруг ни одной зеленой травинки. Но через несколько страниц герой или героиня тем же самым летом прогуливается по той же самой местности и наслаждается видом цветочков среди обильно колосящихся полей! Я написал автору, что такая неряшливость вредит всей книге. Он не дал втянуть себя в дискуссию, для коей жизнь слишком коротка, поскольку был уже занят новой работой, столь же неотложной. Он ответил только, что я, видимо, мелочный педант и что в его произведении речь идет еще кое о чем, кроме подобных пустяков. К счастью, не все молодые авторы думают так. Я пожалел о своем послании и с тех пор ничего похожего не писал. И подумать только, чтобы в произведении искусства ничто не зависело от точности, верности, милых подробностей, чистоты исполнения! Как хорошо, что и сегодня есть еще молодые поэты, умеющие показать, как обстоят дела с милыми пустяками, с точностью ювелирной работы и той изящной легкостью, подобной искусству акробатов, достигаемой тяжким трудом добросовестного ремесленника.
И все-таки я, видимо, брюзга и старый франконский * Дон Кихот, поклонник морали в искусстве. Разве мы не знаем, что девять десятых всего количества книг написаны, а равным образом и прочтены безо всякого чувства ответственности, что послезавтра вся бумага, вышедшая из наших типографий, мое брюзжание в том числе - превратится в макулатуру? И почему автор, пишущий такие милые вещи для нынешнего дня, должен терпеть несправедливость, когда его читают так, будто он собирался писать для вечности?
Тем не менее я не в состоянии изменить свое мнение об этом. Так всегда наступает закат чего бы то ни было: серьезно принимать большие вещи и как само собой разумеющееся, несерьезно - мелочи. Когда чтят человечество, но мучают прислугу, когда почитают священными отечество, церковь или партию, но плохо и неряшливо исполняют ежедневную работу - тогда начинается коррупция. Против этого есть лишь одно воспитательное средство: чтобы сами мы и все прочие оставили пока так называемые серьезные и священные предметы вроде разума, взгляда на мир, патриотизма и обратились, наоборот, с полной серьезностью к вещам малым и мельчайшим, которые важны в данный миг. Если вы отдадите механику чинить свой велосипед или газовую плиту, то потребуете от него не любви к человечеству или веры в величие Германии, а толковой работы, по ней вы будете судить о нем и обо всех прочих - и правильно сделаете. Почему для людей умственного труда должно быть иначе? Как может работа, именующаяся произведением искусства, не быть выполнена точно и добросовестно? И почему мы должны не замечать "маленьких" погрешностей в своем ремесле ради прекрасного образа мыслей? Нет, лучше обратим против врага его собственное оружие. Ведь все эти широкие жесты, прекрасные мысли, программы - просто оружие, но, если взглянуть на него с иной стороны, оно удивит нас - правда, лишь тем, что никуда не годится.
1933
Фройляйн Анни Ребенвурцель *, Кёльн
4 февраля 1933
Дорогая Анни Ребенвурцель,
благодарю Вас за Ваше письмо. Я смог расшифровать не все, но почти все, и все прочел и обдумал с большим участием. Что кёльнский семестр, от которого Вы так много ждали, возможно, Вас разочарует, я думал уже тогда, но тогда я ничего Вам не сказал по этому поводу, кроме одного намека, что почитаемый Вами учитель принадлежит к крайним националистам. Теперь, кажется, к этому добавилось еще и другое. Но через такие вещи Вам надо пройти, как и любому, ведь в каждом случае для молодого ума, готового к служению и деятельности, найти свое место, где он смог бы укорениться, служить и действовать, непросто. Всюду помехой рутина, "машина", запущенная в ход, организация и прочие понятия и принудительные меры, которые применяются обществом, государством, капиталом...
[...] Мне не хочется читать Вам проповедь в ответ на Ваше милое письмо. Я тоже был когда-то молод, и для меня слово "бороться" тоже имело ликующее и благородное звучание - в 1914 году мир принудил меня основательно обо всем этом задуматься, и эти раздумья растянулись на годы. "Борьба" - это как раз то самое, что, несмотря на различие формулировок, объединяет Вас с нацистами.
Европеец, и в особенности наиболее глупая, дикая и воинственная его разновидность - человек "фаустовского" типа (то есть немец, который с помощью хвастовства превращает свои низости в добродетели), чрезвычайно любит и превозносит всяческую борьбу, драчливость для него - добродетель, и в этом есть даже нечто по-детски милое и трогательное. Когда крестьянские сыновья от полноты сил и крови колотят друг друга, а порой даже забивают друг друга насмерть - все это милый ребяческий спорт. Но когда то же самое делают организованные орды (читай: нацисты), это выглядит менее привлекательно. Но худшая форма "борьбы" - это когда она организована государством, как это обрушилось на нас в 1914-м, а также имеющая к тому прямое отношение философия государства, капитала, промышленности и "фаустовского" человека, который изобрел все эти вещи.
С тех пор как "борьба" потеряла для меня свое притягательное волшебство, мне стало мило все невоинственное, благородно страдающее, наделенное спокойным превосходством, и так я обрел путь от борьбы к страданию, обрел понятие "терпение", смысл которого вовсе не только негативный, обрел понятие "добродетель", которое всегда однозначно - от Конфуция до Сократа и христианства. "Мудрец", или "Совершенный", в древних китайских сочинениях - это то же, что "благой" человек у древних индийцев и у Сократа. Его сила не в том, что он готов нанести смертельный удар, но в том, что он готов умереть от смертельного удара. Отсюда произрастает всякое благородство, всякая человеческая ценность, всякая совершенная чистота и неповторимость деяния и жизни, от Будды до Моцарта.
У нас уже три недели лежит снег, снежный покров достиг толщины более метра, сейчас он немного потоньше - день ото дня на него светит солнце. Наш климат особенно оправдывает себя в эти зимние месяцы. Он отличается от севера не большим количеством тепла, а большим количеством света. [...]
Рудольфу Якобу Хумму *, Цюрих
Середина марта 1933
[...] Изменение Вашей точки зрения и Ваших мыслей я могу понять. Мне знаком призыв, что зовет нас к массе и к общей борьбе, и я не раз был близок к тому, чтобы за ним последовать. Во время немецкой революции я был безоговорочно на стороне революции... Кроме того, у меня много друзей среди левых, и самые близкие друзья как раз среди немецких левых. Кровати приготовлены и в моем доме, и я ожидаю завтра первого ускользнувшего из Германии гостя.
Но мое отношение к несправедливому порядку и мои взгляды на изменение оного несколько иные. Война 1914-1918 годов была для меня столь сильным переживанием, что это привело меня почти на край гибели, и с тех пор я обрел полную и незыблемую ясность. Что касается меня, то я отрицаю и не поддерживаю всякое изменение мира путем насилия, даже если оно социалистическое, даже если оно, по видимости, желанное и справедливое. Всегда убивают не тех, а даже если и тех, в улучшающую и искупительную силу убийства я давно уже не верю, и хотя в обострении партийных стычек до состояния гражданской войны вижу твердость намерений, моральную нетерпимость: "или-или", - но насилие я все же отвергаю. Мир страдает от несправедливости, это так. Но еще больше он страдает от недостатка любви, человечности, братского чувства. Братское чувство, которое основывается на том, что тысячи маршируют рядом и несут оружие - все равно, идет ли речь о военных или о революционных рядах, - для меня неприемлемо.
Таково мое убеждение. Всякому другому я предоставляю свободу выбора, только ожидаю от него, если он со мной знаком, что он признает мою позицию неизбежной для меня или хотя бы мною обоснованной и ответственной...
[...] Я тоже прошел немалый путь и претерпел немало всяких изменений. Возможно, это путь Дон Кихота, во всяком случае, это путь страданий и осознания своей ответственности, он дал мне очень чуткую совесть, она стала проявляться в 1914 году (раньше она была благодушней), и если я теперь сознательнее, чем когда-либо, одиночка и "мечтатель", то я это полностью осознал и вижу в этом не только проклятие, но и службу. У меня есть своя форма общения и социальных связей. Я получаю ежегодно тысячи писем, все они от молодых людей, преимущественно до двадцати пяти лет, и очень многие из них ищут со мною личной встречи. Все это, почти без исключения, одаренные, но трудные молодые люди, предназначенные для большего, чем обычный, уровня индивидуализации, сбитые с толку ярлыками нормированного мира. Иные из них типы патологические, но другие настолько, замечательны, что именно на них основывается вся моя вера в дальнейшее существование немецкого духа.
Для этого меньшинства, для этих частично находящихся в опасности, но живых юных умов я не пастырь и не врач, у меня нет для того ни достаточного авторитета, ни амбиций, но каждого из них, насколько мне хватает чуткости, я укрепляю в том, что отделяет его от нормы, стараюсь показать ему смысл такой позиции. Я никого не отговариваю вступать в какую-либо партию, но каждому говорю, что, если он сделает это в слишком юные годы, он рискует не только продать свое собственное суждение за приятность быть окруженным товарищами, но... (фраза прервалась из-за прихода гостя, начинаю сначала): но я указываю каждому, будь это даже мои собственные сыновья, что принадлежность к партии и верность программе не могут быть игрой, поскольку должны обрести силу обязательности. А это значит, что, если уж человек принимает революцию, он не только должен служить ей душой и телом, но должен быть готов и стрелять, и убивать ради своего дела, пускать в ход пулеметы и газы. Я часто даю молодым людям для чтения сочинения левых революционеров, но, когда об этом заходит речь и начинается безответственная ругань буржуазии, государства, фашизма (которых я, естественно, сам охотно послал бы к черту), я напоминаю о вопросе совести: о том, что придется быть готовым к убийству, и не только к убийству тех, кого знаешь как преступников и ненавидишь, но к убийству вслепую, к стрельбе в безымянную людскую массу. Я со своей стороны к этому не готов ни при каких обстоятельствах, и я христианин в том, что в крайнем случае предпочту быть убитым, но не убийцей, хотя в решении этого последнего вопроса совести я никогда не пытался ни на кого влиять, даже на моих сыновей.
Через час я ожидаю известного антифашистского писателя, а завтра первого беженца из Германии. Волны докатываются до нас, и я не могу от них уклониться, как и в 1914-м. Только теперь я увереннее сужу о своей личной совести...
Последний раз мне пришлось это проверить во время немецкой революции, когда мне предложили заняться некоей деятельностью. При всей симпатии к Ландауэру * я остался в стороне. И сейчас я все еще продолжаю стоять в стороне, что, с Вашей точки зрения, вероятно, застой, болото. Но для меня это было и есть каждодневная жизнь, движение, проверка.
Томасу Манну
21 апреля 1933
Дорогой господин Манн,
с радостью увидел я в цюрихской газете статью Шу * (которого давно ценю) и полагаю, что и Вам она доставила удовольствие.
Ваша теперешняя ситуация * очень глубоко меня затрагивает по ряду причин. Частью потому, что во время войны я сам пережил нечто похожее, результатом чего для меня явился не только полный отказ от официальной Германии, но и пересмотр моих представлений о функции духа и вообще о поэзии. У Вас многое, конечно, иначе, чем тогда у меня, но общим мне кажется душевное переживание: необходимость расстаться с понятиями, которые очень любил и долго питал собственной кровью.
Я не собираюсь и не хочу говорить Вам по этому поводу иных слов, кроме выражения искренней симпатии. Я понимаю также, что Ваше теперешнее положение отличается от моего тогдашнего. Оно тяжелее - даже потому, что Вы сейчас значительно старше, чем был я в годы той войны.
Но из всего этого я вижу для Вас и для нас единственный путь: из немецкого в европейское и из актуального во вневременное. С этой точки зрения я не могу считать непереносимым крах немецкой республики и тех надежд, что Вы на нее возлагали. Рухнуло нечто, в чем не было истинной жизни. И это будет плодотворной школой для немецкого духа, когда он снова встанет в открытую оппозицию официальной Германии.
Я надеюсь, что мы скоро увидимся, и дети тоже.
Томасу Манну
После Троицы, 1933
Дорогой господин Манн,
мы искренне были рады получить от Вас известие, спасибо Вам за Ваше милое письмо! Очень сожалею о неудаче с Базелем *; сам не знаю почему, но я воспринимал это как некоторое соседство.
Что касается специфически немецкой формы любви к отечеству, то она представляет нам сегодня удивительные и трогательные примеры. Есть немало выброшенных из Германии евреев и коммунистов, среди которых и те, кто одержал славные победы в приобщении к коллективной позиции несентиментального героизма. И вот теперь, едва пожив на чужбине, они пребывают в состоянии неуверенности, прямо-таки изнывают от трогательной тоски по родине. Я могу их понять, когда вспоминаю о том, как тяжело было мне в годы войны и сколько времени понадобилось, чтобы вытравить из себя сентиментальную часть своей любви к Германии.
Обо всех вас мы здесь часто и сердечно вспоминаем. Со времени Вашего отъезда было много гостей, даже слишком много, но, не говоря уж о безусловной симпатии, мало с кем я ощущал такое родство, как с Вами, особенно в Вашем отношении к Германии. Даже манера, в которой Вам наносятся оскорбления, знакома мне со времен войны, и сейчас еще, читая литературные и книгоиздательские журналы, я время от времени встречаю подобные голоса.
Должен признаться, что на сей раз я не принимаю немецкие события так близко к сердцу, как во время войны, я не страшусь за Германию и не стыжусь за Германию, меня это попросту мало трогает. Чем больше становится лозунгом единство с господствующей идеологией, тем крепче моя вера в органическое начало, в правомочие и необходимость также и таких функций, которые ненавистны коллективному сознанию. О том, являются ли мои мысли и поступки немецкими, судить не берусь. Из своего германства вылезти не могу и верю, что мой индивидуализм и мое сопротивление, моя ненависть к известным немецким аллюрам и фразам - все это тоже функции, отправляя которые я служу не только себе, но и своему народу.
Всем Вашим сердечнейшие приветы! Здесь стоит засуха, мы просто изнемогаем от таскания садовых леек, но сейчас наконец прошел хороший дождь, и можно ходить мимо грядок без угрызений совести. У нас прибавление семейства, две молодые кошки принесли котят, Нинон их обихаживает и кормит.
Добрые пожелания от Вашего...
Томасу Манну
Середина июля 1933
Дорогой господин Томас Манн,
Ваш сын Михаэль написал мне милое письмо, свой ответ я прилагаю. Наши жены тоже обменялись письмами, теперь очередь за мной, хотя в последнее время дел очень много; но я часто думаю о Вас, и в последнее время мне постоянно о Вас напоминают. Это в связи с историей Фидлера в Альтенбурге *, о процессе которого Вы, верно, знаете. Затем у нас был Бруно Франк *, который говорил о Вас так прекрасно, почтительно и с таким знанием дела, что радостно было слушать; я живо вспоминал мою первую встречу с Франком, где-то в 1908-м, уже тогда Вы были для него путеводной звездой и примером. Итак, то одно, то другое возвращает меня к Вам, и многие наши разговоры звучат во мне и поныне.
Мне немного жаль, что во время Вашего пребывания у нас я не преодолел своей робости и не ознакомил Вас с предисловием к своей книге *, над которой я начал работу два года назад. Уже год, как оно написано, и так точно предугадывает сегодняшнее состояние немецкого духа, что, перечитывая его на днях, я был почти испуган.
Сразу же после Вашего отъезда я решил обратиться на некоторое время к Вашим книгам, из которых "Будденброков" и "Королевскую свадьбу" не перечитывал уже много лет. При состоянии моих глаз это, конечно, дело непростое, но вот мы приступили, и уже несколько дней "Будденброки" - наше ежевечернее чтение, моя жена читает с увлечением, и часто Вы весь вечер проводите с нами.
Моя роль в Германии и в тамошней литературе на сей раз, по крайней мере пока, более приятна, чем Ваша. Официально я остался незапятнанным. В обращениях к гитлеровской молодежи, где ее призывают читать своих немецких писателей, я не нахожу своего имени ни среди рекомендованных Кольбенхайеров *, ни среди "бульварных писателей", от которых предостерегают. На сей раз меня забыли, и я это очень ценю, понимая, однако, что все это лишь по недосмотру и со дня на день положение может измениться.
Удивительны для меня письма из рейха, которые я получаю от сторонников режима, все они явно написаны людьми, у которых жар, температура не ниже 42 градусов, все они в громких выражениях восхваляют единство, даже "свободу", которая царит ныне в рейхе, и в следующих же строках с яростью пишут о жалкой кучке подонков, католиков или социалистов, которым-де теперь "покажут". Это военная и погромная истерия, состояние ликующего и тяжелого опьянения, это тона 1914 года, но без возможной тогда наивности. Все это будет стоить большой крови и многого другого и уже пахнет всяческой скверной. [...] Желаю Вам перенести все это, а нам желаю как можно скорее увидеться.
Прошу Вас передать мой самый большой привет Вашей жене и Меди! Искренне Ваш...
Госпоже Берте Марквальдер *, Баден
Осень 1933 или 1934
Дорогая госпожа Марквальдер,
сердечно благодарю Вас за Ваше милое письмо, которое очень меня обрадовало. Конечно, я приеду, и с большой охотой, но речь может идти только о ноябре. В октябре отпуск у моей жены, в этом году она его особенно заслужила, поскольку у нас было необычно много гостей и посетителей. Кроме того, в октябре я должен многое еще сделать в саду и в доме, а также ожидаю в гости одного из своих сыновей. Но в ноябре я с удовольствием извещу Вас о своем приезде.
Постараюсь, как Вы того желаете, прибыть в самом миролюбивом настроении. Однако в Вашем письме, милая госпожа Марквальдер, Вы утверждаете нечто совершенно неправильное: Вы говорите, что я всегда был "среди врагов Германии"! Но почему? Потому лишь, что я нередко выступал против политики Германии? Но у народа есть не только его политика, у народа есть его душа, культура, ландшафт, язык, история и воспоминания, его наследие в области духа и искусства. Со всем этим я, с тех пор как живу на свете, связан самым непосредственным образом всем трудом своей жизни и как поэт, и как критик. Уже много лет едва ли не половина моей работы состоит в чтении и в ответе на письма, которые я получаю из Германии, главным образом от молодых людей, которые обращаются ко мне со своими бедами и надеждами, идеалами и сомнениями. Стоило ли мне делать всю эту, часто такую ответственную и изнурительную работу, чтобы в конечном итоге на меня теперь смотрели как на "врага Германии"? Но ведь это и в самом деле не так. И если я порицаю порой, как, впрочем, и Вы сами, иные неслыханно жестокие и дурацкие акции нынешнего режима (я делал это уже перед войной, при кайзере), то это проистекает вовсе не из вражды, но из любви. Народ имеет своих мыслителей, поэтов и писателей, не для того, чтобы они ему льстили и оправдывали все его дурные выходки и капризы, это совершенно неверное понимание наших задач. Короче, Вы совсем не найдете во мне германофоба.
Вильгельму Гундерту *, Токио
11 февраля 1934
[...] Моя реакция на политические события года была спокойной и нейтральной, я двадцать два года живу в Швейцарии, и я швейцарец, и в качестве такового далек от национализма. Что в такие времена необходимо, как ты выражаешься, "быть со своим народом", вероятно, правильно, но делать это можно по-разному. Если поддерживать каждый большой крик собственным криком и отвечать ненавистью на всевозможные погромы, затеваемые против евреев и духа, против христианства и человечности, то вряд ли поможешь этим своему народу, для "народа" "великие времена" - это всегда времена ненависти и готовности к войне. Мы, люди духа, не должны принимать в этом участия, мы должны молчать, покуда возможно, далее если впадем за это в немилость, и должны хотя и стоять за свой народ, но не быть рабами его страстей, его жестокостей, его низости, не для того мы существуем на свете.
Быть может, до тебя уже дошло мое стихотворение "Раздумье", это довольно резко сформулированный символ веры весьма далекий от "немецкого" христианства наших дней, которое отрицает примат духа, ибо опьянено религией "расы" [...]
Правлению ПЕН-клуба * в Лондоне
23 июня 1934
Милостивые господа,
позвольте мне обратить ваше внимание на немецкого коллегу, писателя весьма замечательного и тяжело бедствующего в настоящий момент, чьи произведения обладают высокими человеческими и литературными достоинствами и кого ваши попечения о жертвах немецкого кризиса, как мне сказали, до сих пор еще не коснулись. Это поэт и публицист Артур Холичер *. Его романы, начиная с "Отравленного источника", который вышел впервые вскоре после 1900 года, обеспечили автору место в немецкой литературе, и, по мере того как Холичер все более обращался к социальным проблемам и выступал за их решение в коммунистическом духе, он сделался адвокатом и защитником бедняков и бесправных. Я не являюсь ни его соратником по партии, ни его земляком (Холичер - венгр по рождению, а я - швейцарец), но я его коллега и его читатель на протяжении трех десятилетий, и теперь, когда Холичер сам оказался в числе бедняков и бесправных, когда его книги под запретом, а его имущество и орудия труда в Берлине конфискованы, когда само его существование под угрозой и он лишился даже собственных книг, теперь, как мне кажется, он непременно должен быть среди тех коллег, которые нуждаются в вашем дружеском участии и его достойны. Его книги непременно должны пополнить вашу библиотеку эмигрантской литературы, а сам он должен быть представлен среди тех жертв политического режима, знать которых и по возможности помогать им стало бы вашим долгом.