Нет, меня не соблазнить ни антисемитизмом, ни какой-либо партией. Это не помеха тому, что я швейцарец и убежденный республиканец. Ведь наша демократия считает, что партии не должны уничтожать друг друга, но что они должны совещаться и искать взаимопонимания. Однако ни социалисты, ни представители правящих классов так не поступают. Пусть они воюют. Ни на одной стороне я ничего не потерял.
   Если на протяжении двадцати четырех лет, что я живу в Швейцарии, я никогда не говорил о себе как о швейцарце, то тут удивляться нечему. Из моих предков швейцарской является только одна линия, а мое собственное гражданство приобретено за деньги. Вы же знаете, как любят в нашей стране таких новоявленных граждан, которые начинают каждую фразу словами "Мы, швейцарцы...".
   Хотел бы высказаться еще по одному вопросу. Вы намекаете, что могли бы создать истинно европейское или даже всемирное литературное приложение. Это верно. Только такое приложение не было бы швейцарским. И в нем таился бы еще куда более серьезный порок. Журнал, состоящий на девять десятых из переводов, сильно оскудел бы в языковом отношении, Вы ведь знаете, как бывает, когда прочтешь в переводе русский или испанский роман, а затем возьмешь в руки немецкое оригинальное произведение: это как глоток свежего воздуха. Нет, даже с хорошими переводчиками (а сколько их, действительно хороших?) возникнет нечто вроде мира эсперанто, и невольно затоскуешь по тому, что было прежде.
   Я еще раз благодарю Вас за Ваше письмо, которое ценю как знак доверия. Вы меня им обрадовали. О том, как серьезно я к нему отношусь, Вы можете судить уже по обстоятельности моего ответа...
   Томасу Манну, Кюснахт
   12 марта 1936
   Дорогой господин Томас Манн,
   спасибо за Ваше письмо, которое меня обрадовало и помогло мне. Вы правильно почувствовали, в чем я сейчас нуждаюсь; вероятно, И. Маасс *, с которым мы подружились, рассказал Вам, что дела мои идут не очень хорошо.
   Большое разочарование, которое принесла мне моя трехлетняя деятельность рецензента, когда в ответ на благосклонную и чудовищно трудоемкую работу на меня посыпались пощечины с обеих сторон - из рейха и со стороны эмигрантов, - это разочарование показало, насколько деятельность благосклонного обозревателя немецкой литературы была для меня также и бегством, бегством от свойственной мне роли пассивного наблюдателя в злободневность, бегством от моей поэзии, с которой нас разделяет все ширящийся двухлетний вакуум.
   Впредь я прекращу критическую деятельность, ограничившись самым необходимым, постараюсь избавиться от переутомления и перенасыщения, вызванных чрезмерным чтением, и надеюсь, что уже одно это поможет мне вновь стать на ноги. Труднее будет найти обратный путь к задуманному мной поэтическому творению, которое я давно уже совершенно забросил. Идея этого творения, однако, еще жива, и я часто возвращаюсь к ней в мыслях, но нет охоты сочинять, разрабатывать детали, превращать духовное в чувственно зримое.
   То, что в рейхе Вас оставили в покое, меня радует. Если бы Вас запретили, мне было бы очень неприятно сознавать, что я один продолжаю пользоваться там хоть и небольшим, но все-таки рынком сбыта. Все это неизбежно будет развиваться и дальше, и, вероятно, в один прекрасный день нас запретят обоих, чему я буду рад, хотя провоцировать это я не должен. Наша работа сегодня подобна нелегальной, она служит тенденциям, которые в тягость всем фронтам и партиям.
   Я частенько думаю о Вас и радуюсь мысли, что Вы сейчас всякий день на отдыхе и в Египте *. Я тоже надеюсь еще на новое паломничество в страну Востока *. Иначе в этом бездуховном мире было бы в самом деле трудно выдержать.
   Сердечно приветствует Вас и Ваших Ваш...
   Господину Ф. Л., Цюрих
   16 февраля 1938
   Высокочтимый господин Л.,
   [...] Ваше письмо, написанное, как я вижу, с лучшими намерениями, привело меня в смущение. Если не считать некоторых грехов юных лет, у меня нет ощущения, что я уклоняюсь от своих обязанностей, и я несколько ошеломлен тем, что Вы сочли необходимым напомнить мне, старому человеку, о моем "долге". И как раз по отношению к Германии, то есть к Германии политической и злободневной, я вел себя начиная с 1914 года, по моему мнению, и разумнее, и честнее, чем большинство эмигрантов, которые лишь несколько лет назад вдруг заметили, что не все с ней в порядке, и с высоты своего всезнайства стали похлопывать нас, всех прочих, по плечу. Конечно, моя позиция была частично облегчена: вместо того чтобы менять страну, я мог вернуться в швейцарское гражданство, в котором состоял в детстве. Однако и с этим было связано достаточно трудностей.
   Что касается "тайной" Германии, страны языка, поэзии, культуры, то я всегда причислял себя к ней и продолжаю причислять, даже если Вы и ставите мою принадлежность к ней в зависимость от того, насколько я в качестве сотрудника смогу пригодиться Вашему начинанию. Я принадлежу тайной Германии также и в том, что весьма дорожу своей независимостью и своей совестью и не люблю, когда меня похлопывают по плечу и поучают насчет моих обязанностей. Все, что я делал на протяжении десятилетий, было сотрудничеством с такой Германией, и с годами это сотрудничество становилось все более осознанным. Вы, например, предлагаете, чтобы я подробно расхвалил книгу Хаксли *, а я полагаю, что, отказываясь от этого, я действую в духе нашей доброй "тайной" Германии.
   Мне хотелось бы сегодня попросить Вас о следующем: предоставьте определять степень, способ и содержание моего возможного сотрудничества мне самому... То, что уже сейчас, еще прежде, чем моя статья напечатана, мне в такой энергичной форме напоминают о моем долге и поучают, что я должен делать и что писать, не слишком-то располагает к сотрудничеству, а скорее от него отвращает.
   [...] Вы предлагаете мне, а 1а Синклер, обрести новую молодость и поставить ее на службу Вашему предприятию. Но я старый человек и не могу призвать к себе по желанию третью молодость, я лишь стараюсь изо всех сил продолжать неспешную работу над тем, что занимает меня уже более пяти лет, и таким образом оставаться верным своему долгу. Если я изредка отвлекаюсь от этого и сочиняю нечто подходящее для журнала, то это всего лишь редкое исключение.
   Не сердитесь на меня за мои слова, я не хотел Вас обидеть.
   Р. Я. Хумму, Цюрих
   8 июля 1938
   Дорогой господин Хумм,
   Ваше письмо меня очень обрадовало, и я сразу же откликнулся бы и выразил Вам свою благодарность, если бы в последнее время, а именно с 11 марта, меня так не поглощали заботы об эмигрантах и беженцах, на что уходит большая часть моей работоспособности.
   Вы, caro amico, называете меня столпом, а самому себе я кажусь скорее разлохмаченным, перегруженным канатом, к которому подвешены многие грузы, и при каждом новом возникает чувство: сейчас лопнет! Но я понимаю, что Вы, вероятно, имеете в виду под столпом. Вы чувствуете во мне некую веру, нечто, что помогает мне держаться, наследие отчасти христианства, отчасти гуманности, привитое не одним только воспитанием и основанное не на одном только разуме. Все это так, однако веру свою я не смог бы выразить в некоей формуле - чем дальше, тем меньше. Я верю в человека, в его удивительную жизнестойкость, которая не угасает даже на дне глубокой канавы и способна помочь ему преодолеть самое большое вырождение, и я верю: эта жизнестойкость так сильна и так заманчива, что всегда будет ощущаться как надежда и как вызов, и та сила, что позволяет человеку мечтать о своих высоких возможностях и снова и снова выводит его из звериного состояния, всегда одна и та же, как бы она ни называлась: сегодня - религией, завтра - разумом, послезавтра - как-нибудь иначе. Колебание, метание туда и сюда между человеком реальным и возможным, человеком мечты, - это то же самое, что религии изображают нам как отношение между человеком и богом.
   Эта вера в людей - то есть в то, что человеку присуще чувство истины, склонность к порядку и что это нельзя в нем истребить, - поддерживает во мне силы. В общем, я смотрю на сегодняшний мир, как на сумасшедший дом, как на скверную сенсационную пьесу, нередко вызывающую гадливость, но смотрю с таким чувством, как смотришь порой на сумасшедших и пьяных; как же им будет стыдно, когда в один прекрасный день они опомнятся и придут в себя!
   Я рад, что Ваша книга закончена. Между Вашим языком и моим, между Вашими и моими проблемами пролегает граница, разделяющая поколения, иногда мне кажется, что я старше Вас на пятьдесят лет, иногда - что Вы намного старше меня. Но через эту границу я ощущаю родство и чувство товарищества, общую работу на различных пунктах одной и той же стройки. Впрочем, я становлюсь все глупее и лишь удивляюсь, а вовсе не пытаюсь понять, как это самые ребяческие, даже самые скотские политические инстинкты выдают себя ныне за "мировоззрения" и даже принимают обличье религий. [...]
   Довольно болтовни, пора мне приниматься за работу - к сожалению, не за литературную, а за разборку утренней почты...
   Письмо в утешение во время войны
   7 февраля 1940
   Глубокоуважаемый адресат,
   когда в лесу молодое деревце сломлено или вырвано с корнем, оно, бывает, валится на старое дерево, и тут оказывается, что и от старого нет толку, что оно, такое еще на вид стройное, на самом деле дуплисто и шатко и рушится под тяжестью молодого. Примерно то же могло бы случиться с Вами и со мной. Но все выходит иначе. В Ваше положение я способен войти, я пережил 1914-1918 годы и был в эти четыре года на грани гибели, а на сей раз у меня три сына в солдатах (старший с недавних пор в пикете, два других служат с 1 сентября).
   Как я смотрю на всю эту историю, Вам лучше всего покажет, пожалуй, один пример из мифологии. В индийской мифологии, например, есть сказание о четырех эпохах; когда кончается последняя, когда война, упадок, бедствия доходят до предела, тогда вмешивается Шива, борец и уборщик среди богов, тогда он растаптывает мир в пляске. Как только он это совершит, прелестный бог-творец Вишну, лежащий где-нибудь на лугу, видит прекрасный сон, и то ли из этого сна, то ли из воздуха, то ли из волоска Вишну встает новый, прекрасный, молодой, восхитительный мир, и все начинается заново, но не механически, а вдохновенно и очаровательно.
   Так вот, я думаю, что наш Запад находится в четвертой эпохе и что Шива уже пляшет по нашему миру; я думаю, что почти все погибнет. Но я думаю также, что все начнется сначала, что люди вскоре снова зажгут жертвенный огонь и построят святилища.
   И поэтому я, усталый старый хрыч, рад, что я достаточно стар и истрепан, чтобы умереть без сожаления. Но молодежь, в том числе и своих сыновей, я оставляю не в безнадежности, а только среди тягостного и страшного, в огне испытаний, нисколько не сомневаясь в том, что все, что было свято и прекрасно для нас, будет и для них, и для будущих людей прекрасно и свято. Человек, думается мне, способен на великие взлеты и на великое свинство, он может возвыситься до полубога и опуститься до полудьявола; но, совершив что-то довольно-таки великое или довольно-таки мерзкое, он всегда снова становится на ноги и возвращается к своей мере, и за взмахом маятника к дикости и бесовству неизменно следует взмах в противоположную сторону, следует неукоснительно присущая человеку тоска по мере и ладу.
   И поэтому я думаю, что хотя сегодня старому человеку ничего хорошего ждать извне уже не приходится и самое лучшее для него - отправиться к праотцам, но прекрасные стихи, музыка, искреннее воспарение к божественному сегодня по меньшей мере так же реальны, так же полны жизни и ценны, как прежде. Более того, оказывается, что так называемая реальность техников, генералов и директоров банков становится все нереальнее, все иллюзорнее, все неправдоподобнее, даже война, возлюбив тотальность, утратила почти всю свою притягательность и величавость: в этих материальных битвах сражаются друг с другом гигантские призраки и химеры - а всякая духовная реальность, все истинное, все прекрасное, всякая тоска по нему сегодня, кажется, реальнее и существеннее, чем когда-либо.
   Томасу Манну
   Монтаньола, 26 апреля 1942
   Дорогой господин Манн,
   три дня назад получил Ваше милое письмо от 15 марта, значит, относительно быстро. Вы обрадовали меня им, а это в наши дни кое-чего стоит. Рад я также, что мой последний оттиск дошел до Вас; страшно много экземпляров пропало, особенно в Германии. Большое удовлетворение доставила нам обоим также превосходная фотография - Вы с Фридолином *, чье лицо так похоже чертами на лицо Вашей жены. У меня сейчас как раз есть фотография моего сына Хайнера с дочерью, живущих в Цюрихе. Эту фотографию прилагаю. [...]
   Вы так участливо справляетесь о моем здоровье, что я не могу в ответ промолчать, но хвастаться тут нечем. Суставный ревматизм, хорошо знакомый мне уже много лет, не отпускал меня почти два года, полтора года я не могу сжать кулак и не могу ничего крепко держать в руке, порой я не мог держать даже перо, но это прошло. С тем я и смирился и лишь время от времени пытаюсь немного поправить дело то лекарствами и массажем, то лечением в Бадене. При этом работа моя не очень движется, однако история об Йозефе Кнехте * почти закончена - примерно через одиннадцать лет после ее начала.
   Мои книги в Германии не запрещены, но не раз дело было близко к тому и может снова быть близко в любой день, и платить мне гонорар не раз запрещали. О моей швейцарской и европейской позиции там, конечно, осведомлены, но, в общем, довольствуются тем, что зачисляют меня в список "нежелательных". Сейчас большая часть моих книг распродана, и большинство из них, конечно, не удается переиздать. Но в конце концов войны длятся не вечно, и, хоть я не могу представить себе мир в конце этой войны, я все же наивно полагаю, что тогда наши вещи все-таки переиздадут. Сейчас одно цюрихское издательство, "Фретц", вздумало издать сборник моих стихов; при подготовке выяснилось, что я написал около одиннадцати тысяч стихотворных строк. Меня ужаснуло это число.
   Мир всячески старается облегчить нам, старикам, прощание с ним. Сумма разума, методичности, организованности, с какой творится нечто бессмысленное, снова изумляет - не меньше, чем сумма неразумия и простодушия, с какой народы делают из нужды добродетель, а из резни - свои идеологии. Столько зверства и столько простодушия в человеке!
   Здесь война давно чувствуется во всем. Мои три сына уже три года в армии, с перерывами и отпусками, но везде штатская, человеческая, естественная жизнь зажата государственностью. Порой вся военная свистопляска после 1914 года кажется мне гигантской попыткой человечества сломать сверхорганизованную броню своих государственных машин, что, однако, никак не удается.
   Привет всем Вашим, прежде всего Вашей милой жене, от нас обоих! С самыми лучшими пожеланиями
   Ваш Г. Гессе
   Томасу Манну
   Монтаньола, троицын день 1945
   Дорогой господин Томас Манн,
   несколько дней назад пришло Ваше письмо, рассказавшее мне о Вас и о Вашем чтении "Игры в бисер". Это очень обрадовало меня, особенно Ваши заметки о забавной стороне моей книги *. И с особой радостью и интересом прочел я, конечно, заглавие "книжечки", которой Вы заняты. У Вас продуктивность сохраняется, видимо, дольше, чем у меня; за последние четыре года я ничего не написал, кроме нескольких стихотворений, но я доволен, что успел кончить биографию Йозефа Кнехта, до того как сдали силы. Она, кстати, пролежала тогда полгода в Берлине, поскольку я был твердо намерен выполнить свои обязательства перед верным Зуркампом * (а он долго сидел в гестаповских тюрьмах, наконец, совершенно изможденный, попал в какую-то потсдамскую больницу, которую вскоре бомбили, и я не знаю, жив ли еще этот верный друг). Однако берлинские министерства нашли выход моей книги "нежелательным", и она поныне неизвестна публике, если не считать нескольких десятков читателей в Швейцарии.
   О "политизации духа" мы думаем, надо полагать, не очень различно. Когда дух чувствует себя обязанным участвовать в политике, когда мировая история призывает его к этому, он, по кнехтовскому и моему мнению, непременно должен следовать этому зову. Сопротивляться он должен в том случае, когда его призывают или на него нажимают извне - государство, генералы, власти предержащие, - подобно тому как в 1914 году элиту немецкой интеллигенции, в общем-то, вынуждали подписывать глупые и лживые воззвания.
   С начала марта у нас, за исключением считанных дней, необыкновенно тепло, в конце апреля началось уже лето, а сейчас так жарко, как вообще-то бывало здесь лишь в разгар лета. Из Франции и Англии приходят иногда письма, а больше ни звука ни из одной соседней страны.
   Думая о Вас, я буду теперь думать и о докторе Фаустусе*. Я не раз вспоминал Вас при чтении последнего тома "Иосифа" *, и часто вспоминали мы Меди, когда читали "Марш фашизма" *, до которого я добрался лишь этой зимой.
   От души желаю Вам того же, что Вы мне. Вам шлет привет по-прежнему верный Вам
   Г. Гессе
   Томасу Манну
   Баден близ Цюриха, 15 декабря 1945
   Дорогой господин Томас Манн,
   под конец своего лечения в Бадене, за несколько дней до возвращения домой, я получил Ваше письмо, в котором Вы высказываетесь по поводу истории с капитаном Хабе-Бекеши * и которое просто своим хорошим настроением и милой прихотливостью интонации подействовало на меня благотворно, доставило мне удовольствие и радость. В мире все сейчас так нетонко, так грубо, примитивно и голо, что настоящее письмо от настоящего человека, написанное настоящим языком, - это редкость и драгоценность. И еще приятно было узнать, что моя книга, "По следам снов", благополучно дошла до Вас; это тоже удача.
   Моя позиция по отношению к нахальному письму этого пресс-офицера состояла в молчании, но, к сожалению, из-за одной бестактности дело это попало в швейцарскую печать, и мне пришлось дать отбой честным усилиям прессы просветить американцев и обелить меня, ибо я, естественно, не испытывал ни малейшего желания оправдываться перед ложными авторитетами и просить о реабилитации. Ну, это уже в прошлом.
   Немецкие отклики на Ваше письмо к Моло * немного коснулись и меня; некоторые редакции и частные лица сообщили мне, что теперь они знают, чего можно ждать от этого Т. Манна и от меня; и если какое-то время казалось, что слишком уж быстро и жадно призывают нас как братьев и товарищей, то теперь все стало на места, что мне очень приятно. Исключение составил город Констанц. Там почти 20 лет назад, к моему пятидесятилетию, назвали моим именем какую-то улочку, но через несколько лет табличку поспешно сняли и заменили название другим, а сейчас, в ходе дешевой очистительной кампании, муниципалитет вспомнил давние времена и повесил прежнюю табличку. Впору бы посмеяться над тем, какие у людей заботы сегодня, но, к сожалению, сейчас не до смеха, ибо за всеми этими глупостями и неловкостями стоит чудовищная, животная, элементарная нужда, такая нищета, что каждый, у кого еще есть в Германии родные и близкие, просыпается иногда по ночам от кошмаров.
   В политическом отношении никто там ничему не научился, но есть маленький, сведенный к минимуму Гитлером и Гиммлером слой, который знает, что к чему, и с которым я как-то связан. Но этого слоя гумуса далеко не достаточно, чтобы стать почвой новой республики. Пока приходится довольствоваться тем, что хотя бы нет больше средств принуждения, которыми можно было бы злоупотреблять.
   Здесь-то, в Гельвеции, у нас замечательная, образцовая конституция. Если бы были использованы ее возможности, жизнь была бы здесь не такой унылой и робкой, как сейчас. Но по крайней мере время от времени у какого-нибудь Винкельрида * хватает духа назвать какого-нибудь проворовавшегося высокопоставленного военного вором, и порой это имеет даже неприятные последствия для данного офицера. Народ этому радуется, а в остальном глядит с робкой надеждой на могущественную Америку, которая, он чувствует, хоть и не понимает его, но находится, слава богу, далеко и потому вызывает меньше страха, чем совсем приблизившаяся Россия.
   Будьте благополучны и не торопитесь посетить Европу. Сердечный привет Вам и Вашей жене от нас обоих (моя жена в Цюрихе, она часто навещает меня и была в восторге от Вашего письма). Ваш
   Слово в первый час 1946 года
   Дорогие друзья! Новый год встречает нас неведомыми обещаниями и угрозами, и, хотя сегодняшний полуночный час значит не больше, чем любой другой час нашей жизни, мы отмечаем его все же как праздник, и праздник серьезный, и это хорошо, ибо любая возможность, любой повод уйти на час от обыденности и как бы задуматься, взглянуть назад и вперед, проверить других и себя, свести счеты, собраться с мыслями - это в нашей беспокойной и обедненной жизни благодеяние. Одно уже раздумье о ходе времени, о бренности нашей жизни и наших дел, грустное или отважно радостное, означает некое очищение и испытание, звучит в сумятице наших дней ясно и неумолимо, как камертон, и показывает нам, насколько отступили мы внутренне от чистой настройки, от нашего места в мировой гармонии. Хорошо время от времени прислушиваться к этому камертону. Хорошо даже тогда, когда это посрамляет нас и бьет по нашему самолюбию.
   А на сей раз, думается, новый, желанный, еще такой незапятнанный год есть нечто совершенно особенное и важное. После долгих лет кровопролития и уничтожения пришла к нам первая новогодняя ночь, когда нет войны, когда мир вокруг нас перестал быть полным адских мук и смертей, а над нами не гремят в темноте, стремясь к своим злосчастным целям, гигантские машины уничтожения. Пусть мы еще не осмеливаемся произносить слово "мир", пусть мы полны недоверия к этой еще непривычной тишине в воздухе, но и это недоверие, и эта тревога за хрупкость и зыбкость данного и всякого мира могут помочь и помогут нам принести жертву прекрасному и страшному часу, задумчиво взглянуть на мир и на самих себя.
   Снова привыкли мы за несколько лет жить не обычными, частными годами, не просто человеческим временем и человеческой жизнью, а "мировой историей", и снова, как после всех так называемых великих эпох, вызывает у нас эта мировая история великое омерзение. Как чудесно, как многообещающе звучали для нас слова "мировая история", когда мы были еще школьниками или юнцами, как часто мечтали мы, дети, стать и впрямь свидетелями, а то и участниками этой замечательной мировой истории, которую мы знали только по книгам и картинам! Ах, никто из нас больше не мечтает об этом! Мы с горечью узнали, что настоящая мировая история - не такая, как в учебниках и роскошных иллюстрированных изданиях, что это не жемчужная нить великих подвигов, а поток, океан великих страданий. Как осточертело нам все великое, что годами обрушивали на нас ежедневно мировые известия, великое время, величайшие морские, наземные и воздушные сражения всех веков, вся эта причудливая и страшная свистопляска рекордов ужаса!
   Но с мировой историей дело обстоит не иначе, чем с жизнью и родом человеческим вообще. Подобно тому как мы научились считать лучшими эпохами мировой истории те, когда меньше всего замечаешь мировую историю, каждый из нас и в своей частной жизни постепенно научился предпочитать тихие и гармоничные полосы бурным, причем мера, которой мы мерим и по которой судим, идет не от какой-то там философии, а просто от нашего хорошего самочувствия. Это негероично и банально, но в этом кое-что есть, это хотя бы искренне.
   Выходит, наша жизнь светлее всего, когда в ней случается как можно меньше событий, а мир счастливей всего, когда у него нет никакой истории, а есть только бытие? От этой мысли мы уже снова отшатываемся, она кажется очень уж убогой и пошлой, она для нас все-таки неприемлема. И тут из давно заброшенных кладовых памяти нам приходят на ум всякие мудрые слова и стихи, например слова Гёте, что нет ничего несноснее, чем череда хороших дней. Ах, а мы ведь так жаждем хороших дней! Но мудрость тем не менее остается права: человек полон стремления к счастью - и все-таки не выносит счастья долго. Так бывает в жизни отдельного человека: счастье утомляет его, делает вялым, вообще перестает быть счастьем через какое-то время! Это прекрасный, милый, но очень недолговечный цветок - счастье. Может быть, и в мировой истории дело обстоит так же, и малое число, и краткие сроки эпох, которые кажутся нам хорошо темперированными и завидными, надо покупать бедствиями, потоками крови и слез мировой истории.
   Но чего же тогда, собственно, и желать нам, если есть только выбор между адом героической и мелкостью лишенной истории жизни?
   Мы долго размышляли бы об этом и в итоге не нашли бы никакого ответа, если бы нас не осенило, что вопрос, чего нам надо желать, поставлен неверно, что это совершенно бесполезный, просто детский вопрос. Долгий грохот войны сделал нас, по-видимому, немного ребячливыми, немного ребячливыми и примитивными, мы довольно давно забыли почти все, что нашли и чему учили великие учителя человечества. Ведь они учат одному и тому же веками, и любой теолог, да и любой гуманитарно образованный человек может сказать нам это самыми ясными словами, независимо от того, склоняется ли он больше к Сократу или к Лао-цзы, больше к невозмутимо улыбающемуся Будде или к Спасителю в терновом венце. Все они, да и вообще всякий знающий, всякий пробудившийся и просветленный, всякий истинный знаток и учитель рода человеческого, учили одному и тому же, а именно: что человек не должен желать себе ни величия, ни счастья, ни героизма, ни сладких плодов, что он вообще ничего не должен желать себе, ничего, кроме чистого, чуткого ума, храброго сердца, а также верности и мудрости терпения, чтобы благодаря им выносить и счастье, и страдания, и шум, и тишину.