Короче, от образа мыслей, который господствует в Германии, я так же далек, как и в 1914-1918 годах. Я наблюдаю здесь процессы, которые кажутся мне бессмысленными, и вместо маленького шажка влево, который сделал в своих взглядах немецкий народ, мне поневоле пришлось уйти влево на целые мили. Я не в состоянии больше читать ни одной немецкой газеты.
   Дорогой Томас Манн, я не жду, что Вы разделите мои взгляды, но хотя бы признайте их с той любезностью, какую Вы всегда ко мне проявляли. О наших зимних планах моя жена напишет Вашей. Передайте мои искренние приветы госпоже Манн и Меди *, мы их обеих очень полюбили. И, пожалуйста, не сердитесь, даже если мой ответ Вас разочарует. В глубине души я знаю, что он Вас не так уж и удивит.
   С неизменным почтением и любовью Вас приветствует Ваш
   Господину Ф. Абелю, в настоящий момент Цюрих
   Баден, декабрь 1931
   Милый господин Абель,
   благодарю Вас за Ваше письмо, оно застало меня в Бадене, где я как раз укладывал чемоданы после курса лечения; теперь до середины января я в Цюрихе.
   С годами я приобрел привычку по возможности не интересоваться зримым воздействием моих книг, оказанным им приемом и реакцией на них читателей и критики. В целом к моим читателям я испытываю примерно такое чувство: хоть я и замечаю, что мои переживания и проблемы в чем-то совпадают с аналогичными проблемами широкого слоя современной молодежи, я чувствую себя глубоко непонятым. Большинство читателей хотят иметь "вождя", но ни в малой степени не готовы к подчинению и к жертвам ради духовных принципов и требований.
   Я хотел и в Вашем случае держаться по возможности пассивно, тем более что в данное время обо мне пишутся и другие диссертации. Так, недавно одна дама из Мюнстера в Вестфалии написала мне, что готовит диссертацию на тему "Герман Гессе и швабский пиетизм" *, - я даже не смог ей ответить, так мало все это меня интересует. [...]
   Но Вы облегчили мне задачу, так как ставите в Вашем письме конкретные вопросы. Попытаюсь коротко на них ответить.
   Вы правы, когда ощущаете в моих сочинениях, начиная с "Демиана", новую ноту, она появилась уже и прежде в некоторых сказках. Для меня самого тогдашний перелом был огромнейшим событием в жизни. Он связан с мировой войной. До войны я был отшельником, но еще не вступал в конфликты с отечеством, правительством, общественным мнением, официальной наукой и т. п., хотя ощущал себя демократом и охотно принимал участие в оппозиции кайзеру и вильгельмовской Германии (сотрудничал в "Симплициссимусе", был одним из основателей демократического и антикайзеровского журнала "Мерц" и т. д.). Теперь, во время войны, я увидел, что не только кайзер, рейхстаг, канцлер, газеты и партии гроша ломаного не стоят, не только весь народ восхищенным ревом приветствует жестокость, нарушения прав и т. д., но и профессора и прочие интеллектуалы на официальных постах оказались при этом громогласнее всех, - я увидел также, что даже наша ничтожно малая оппозиция, ничтожно малая критика и демократия были пустой газетной болтовней, что даже из нас мало кто принимал свои слова всерьез и готов был в случае необходимости за них умереть. За свержением отечественных идолов настал черед идолов, созданных собственным воображением, я вынужден был пристально присмотреться к нашей немецкой духовности, к нашему сегодняшнему языку, к нашим газетам, школе, литературе и по большей части признать их пустыми и лживыми, включая меня самого и мое предыдущее писательство, хоть я и занимался им с самыми благими намерениями.
   Этот перелом, вызванный войной, который пробудил меня и заставил прозреть, ощущается во всем, что я написал с 1915 года. Однако впоследствии для меня самого картина снова несколько изменилась: после того, как в течение ряда лет я терпеть не мог свои ранние книги, я постепенно в них вгляделся и обнаружил, что задатки позднейшего все же налицо, и временами старые вещи стали нравиться мне почти больше последующих: частью потому, что они напоминали мне о более сносных временах, частью потому, что их приглушенность и уход от больших проблем казались мне впоследствии предчувствием, страхом перед неизбежным пробуждением.
   Так я сам отношусь к своим старым книгам, даже к их многочисленным слабостям и ошибкам.
   Но я не имею ничего против, чтобы Вы в Вашей работе рассматривали их как нечто второстепенное и опирались преимущественно на те произведения, в которых интересующая Вас проблема затронута больше всего, то есть главным образом на "Демиана".
   Действуйте свободно и по своему усмотрению, насколько Вам дозволяет Ваш метод, и положитесь только на чувство там, где Вы не сможете обосновать своих суждений методически.
   И поскольку теперь Вы независимы от Тиса *, представляющего прямо противоположную точку зрения, пожалуйста, рассматривайте мои книги не как произведения литературы, не как выражение неких суждений, но как поэтические творения: пусть для Вас что-то значит и говорит лишь то, что действительно ощущается Вами как поэзия. Литератора трудно критиковать, он может иметь различные суждения и все их прекрасно обосновывать, ведь он всегда остается в сфере рационального, а с точки зрения чистого "рацио" мир выглядит двухмерным. Поэзия же может тщиться, сколько ей угодно, чтобы обосновать некие суждения, но сделать этого она не в состоянии, ибо живет и действует только там, где она - подлинно поэзия, то есть там, где она создает символы. Демиан и его мать представляются мне такими символами, то есть они значат и содержат в себе много больше того, что доступно рациональному рассмотрению, они суть магические заклинания. Вы можете выразить это по-иному, но Вы должны исходить из того, что говорят Вам эти символы, а вовсе не из программ и литературных оценок, которые Вы извлекли из моих книг рациональным путем.
   Не знаю, понятно ли я выразил свои мысли. В устной беседе это, наверное, было бы легче. Возьмите же из моего письма лишь то, что кажется Вам приемлемым и говорит нечто Вашей душе, а все остальное отбросьте.
   Сыну Бруно
   Конец декабря 1931
   Милый Буцелий,
   [...] То, что происходит в мире, - это последние этапы краха капиталистического способа хозяйствования, который пережил свой расцвет, пережил себя самого и теперь освобождает место новому. Очень может быть, что этим новым явится коммунизм, который сам по себе мне симпатичен. Если бы в ближайшем будущем упразднить во всех странах частную собственность и право наследования, если бы 90 процентов человечества, которые сегодня голодают, сбросили с себя власть 10 процентов сытых, то это было бы прекрасно. Само собой разумеется, однако, что сперва надо будет пройти через тысячи переходных состояний, часто кровавых, через красный и белый террор и т. д. и т. п. Но и тогда будет очень нелегко обустроиться в изменившемся мире [...]
   Генриху Виганду *
   Между рождеством и Новым годом (30
   декабря) 1931
   Дорогой господин Виганд,
   радиожурналы имеют, по-видимому, хороших читателей, Вы уже второй человек, который спрашивает меня, приеду ли я в Лейпциг на радио "с целью прочтения следующей очередной лекции" и если приеду, то когда именно. Но с этим дело обстоит так же, как со всем, что творится на радио, попросту говоря, это ложь. Я не только не приеду, но меня об этом даже и не просили, просто некий сотрудник, покуривая сигарету, перепутал мой портрет с чьим-то другим или даже без всякой путаницы вырезал откуда-то мое фото и вставил в свой журнальчик забавы ради, чтобы заполнить место; ведь что там печатается и соответствует ли это действительности хоть в малой мере, ему безразлично.
   Спасибо за письмо и за газету; больше же всего мне нравится Ваше отношение к Конраду *. О'Флаэрти * вызвал у меня реакцию, сходную с Вашей: книга мне решительно не понравилась, как и вся среда этих безответственных, спившихся салонных ирландских революционеров, это не более чем театр; подлинной и в жизни, и в романе ощущается только великолепная вселенская пьяная меланхолия, но уж это действительно передано сильно и точно.
   Когда дойдет до выхода в свет моего "Паломничества в страну Востока" и Вы будете о нем писать, мне было бы приятно, если бы Вы использовали этот случай для некоторой ретроспекции моих книг (конечно, не называя их всех поименно), чтобы показать общую линию, основной тон и немного развеять легенду о чахлом романтике и идиллике, ибо в "Рундшау" обо мне еще ни разу не было написано ничего разумного, а мне хотелось бы быть понятым именно здесь. Ну да время еще терпит.
   О В. фон Шольце * я знаю не слишком много. Он, как мне представляется, эпигон и в жанре безответственных репортажей создал даже нечто очень симпатичное, ибо он старается принимать все всерьез. Но благодать ему чужда, и, вероятно, она отсутствует и в "Несправедливости любви" *, которую я не читал. Отвлекаясь от его несколько классицистического таланта, Шольца можно причислить к тем художникам, которые всякий раз заново близки к раскрытию тайн и ставят высокие проблемы, но затем, все это игнорируя, вновь выстраивают красивый мирок театральных кулис. Они подобны людям, которые "пылко и страстно" интересуются вопросами религии и т. п., сами не будучи хоть в малой степени религиозными, значительная часть их пыла и страсти перешла в разум. Не знаю, понятно ли я выражаюсь, но все это не так важно.
   Вчера вечером мы навестили Шёков *, было приятно, но довольно грустно, так как обстановка там, давно уже нелегкая, достигла пугающей остроты: он и его жена в сильном разладе и всерьез подумывают о разводе, к этому добавилась еще беременность, которая ни одного из них не радует, и оба страдают. Но не говорите об этом никому ни звука, это только для Вас.
   Лейтхольды *, у которых я уже который год встречаю рождество, на сей раз уехали. Так что мы были одни, без праздника и без елки, сидели в моей комнате, пили вино и ели холодную курицу; Нинон получила много книг, а я, в качестве основного подарка, три граммофонных пластинки с незаконченной симфонией Шуберта.
   Шёк написал сонату для скрипки, но я ее еще не слышал.
   От господина Бодмера * я получил, к моему ужасу, весьма объемистый и дорогой подарок: рисунки Гёте в аннотированном крупноформатном издании "Инзель".
   Мы оба, бедные овечки, едем 6 января в Линдау, куда вновь прибудет мой глазной врач, но на сей раз я еду безо всякой надежды. Где-нибудь между 16-м и 20-м мы поедем в Санкт-Мориц, а затем опять в Шантареллу.
   Addio, прощайте оба, передайте привет также супругам Геро *. Ковер госпожи Марейли великолепен, но, боюсь, его не купят: здесь тоже царит (умеренное) кризисное настроение.
   Шёк рассказал мне вчера анекдот: разговор между берлинцем и венцем. Берлинец говорит: "Дела у нас серьезные, но не безнадежные". Венец говорит: "Дела у нас безнадежные, но не серьезные".
   Тысяча приветствий от Вашего
   Г. Гессе
   Благодарность Гёте
   Среди всех немецких поэтов я больше всего благодарен Гёте, он занимал меня больше всего, угнетал, ободрял, понуждал следовать за ним или с ним спорить. Он не был поэтом, которого я больше всех любил, стихами которого наслаждался, против которого поднимал маленькие бунты; нет, тут на первом месте стоят другие: Эйхендорф, Жан Поль, Гёльдерлин, Новалис, Мёрике и пр. Но ни один из этих любимых мною поэтов не стал для меня серьезной проблемой и важным нравственным стимулом, ни с одним мне не приходилось вступать в борьбу и выяснять отношения, тогда как с Гёте я вынужден был постоянно вести мысленные разговоры и мысленные бои (один из них - один из сотен - изображен в "Степном волке"). Поэтому я попытаюсь показать, что значит для меня Гёте и каковы аспекты, в которых он мне преимущественно являлся.
   Я был почти мальчиком, когда впервые узнал его юношеские стихи и "Вертера", совершенно околдовавшие меня. Я легко и всецело предался поэту Гёте, ибо от него веяло духом юности, ароматом лесов, полей и лугов, а в его языке, унаследованном от госпожи советницы *, сохранялись глубина и шутливость народной мудрости, отзвуки природы и ремесла и к тому же высокая степень музыкальности. Этот Гёте, чистейший поэт, вечно юный и наивный певец, никогда не становился для меня проблемой, омрачавшей меня.
   Но в свои юношеские годы я столкнулся с другим Гёте: с великим писателем и гуманистом, с идеологом и воспитателем, с рецензентом и автором программных заявлений, с веймарским литератором Гёте, другом Шиллера, собирателем произведений искусства и основателем журналов, с сочинителем бесчисленных статей и писем, с диктатором Эккермана, и этот Гёте также сделался для меня бесконечно важен. Сначала я восхищался им и почитал его без всяких оговорок и порой защищал перед своими друзьями даже самые канцелярские его писания. Хотя облик поэта временами казался мне несколько бюргерским, обывательским, чиновничьим, хотя он слишком уж удалился от тех мест, где блуждал Вертер, все равно масштаб был огромен, всегда имелась в виду высокая цель, благороднейшая из всех целей: обоснование и осуществление жизни, управляемой духом, и не только для него самого, но и для всей нации, всей эпохи. Всегда, даже в его ошибочных действиях, была попытка всесторонне освоить знания и весь жизненный опыт своей эпохи и поставить их на службу высокому духу, благородной личности, более того, безличной духовности и нравственности. Писатель Гёте создал для лучших людей своего времени образ, вернее образец человека, приблизиться к которому, походить на который было идеалом всех людей доброй воли.
   У поэта Гёте можно было многим наслаждаться, но нечему было учиться. То, чем он владел, было уникально и неповторимо. Поэтому он и не стал для меня образцом или проблемой. Напротив, литератор, гуманист и идеолог Гёте очень скоро сделался для меня величайшей из всех проблем: ни один другой писатель, кроме Ницше, так не тревожил, не привлекал и не мучил меня, так не побуждал к спору. Некоторое время литератор Гёте и поэт Гёте шли, казалось, параллельными путями и почти сливались воедино, затем они вдруг расходились, противоборствовали один с другим и наносили друг другу взаимный урон. Хотя поэт был симпатичнее и доставлял больше радости, зато литератора Гёте всегда приходилось принимать всерьез и нельзя было обойти вниманием; я ощутил это уже в свои двадцать лет, потому что он воплощал собой самую великую и на первый взгляд удавшуюся попытку построить немецкую жизнь на основе духа. Далее, то была единственная в своем роде попытка синтеза немецкой гениальности с разумом, примирения царедворца с богоборцем, Антонио с Тассо *, музыкально-дионисийского энтузиазма с верой в ответственность и нравственный долг.
   Удалась эта попытка, видимо, все-таки не вполне. Да и как она могла удаться! Тем не менее она неизбежно должна была повторяться снова и снова, ибо постоянное стремление к высочайшему и невозможному как раз и является, по моему мнению, отличительной приметой духа. Гёте не вполне посчастливилось объединить в собственной жизни и в собственном творчестве наивного поэта и умного царедворца, душу с разумом, поклонника природы с проповедником духа, там и сям зияли трещины, разрывы, возникали мучительные и трудно переносимые конфликты. Порой разум и добродетель свисали с головы поэта, как непомерно большой парик, а наивная гениальность задыхалась в тисках чопорности, возникшей из стремления к осознанности и самообузданию.
   Более того, Гёте, видимо, не удалось утвердить в жизни свой образец человека и оставить после себя настоящую школу или учение. Даже те поэты и писатели, которые изо всех сил старались следовать этому образцу, не смогли достичь желанного единства, они остались далеко позади своего предшественника. Один из многих тому примеров - Штифтер, весьма любимый мною писатель первого ряда, который в своем замечательном романе "Бабье лето" порой, совсем как маленький Гёте, произносит деревянным языком избитые филистерские фразы об искусстве и жизни - натыкаешься на них и пугаешься: как они могут стоять так близко к волшебным красотам? Образец просматривается вполне явственно, и поневоле вспоминаешь: в "Вильгельме Мейстере" тоже дивные поэтические страницы соседствовали с подобной безнадежной сушью.
   Нет, Гёте не так уж удалась его попытка, и поэтому он становился мне порой неприятен и вызывал досаду. В конце концов не был ли он и вправду, как полагали некоторые, его не читавшие, всего лишь героем восходящего бюргерства, одним из творцов второстепенной, недолговечной, давно уж отжившей сегодня идеологии?
   Я мог бы отложить его в сторону и остаться при своем разочаровании. Но в том-то и дело, что я этого не мог! В том-то и заключалось самое удивительное, прекрасное и мучительное: от него нельзя было освободиться, приходилось постоянно восходить вместе с ним на его вершины, мучиться его поражениями и открывать его двойственность в себе самом!
   Уже одно было притягательно и казалось грандиозным: то, что он не удовлетворялся мелкими целями, но искал великую, что он выдвигал идеалы, которые были неосуществимы. Но прежде всего с годами неотступно росло мое понимание, что проблема Гёте - это не только его личная проблема, не только проблема бюргерства, но и проблема каждого немца, приемлющего всерьез дух и слово. Нельзя быть немецким писателем и уходить в сторону от гётевского образца и его попыток, все равно, пусть они даже не удались или удались не вполне. Возможно, другим литераторам лучше удалось представить дух своего времени в слове, возможно, Вольтер, например, отобразил свою эпоху и среду точнее и полнее. Но не потому ли Вольтер кажется нам сегодня отжившим, не потому ли он для нас не более чем воспоминание, имя великого виртуоза? Разве его стремления и мысли пробуждали наше сердечное участие и чувство ответственности? Нет. Гёте, напротив, не умер со своим веком, он имел к нам самое прямое отношение, он был для нас невероятно актуален.
   Много лет я таким образом мучился и единоборствовал с Гёте, он стал возмутителем спокойствия моей духовной жизни, он и Ницше. Если бы не началась мировая война, я все еще додумывал бы в тысячный раз те же мысли и колебался бы теми же колебаниями. Но пришла война, и вместе с войной старая немецкая проблема писателя - трагическая судьба духа и слова в немецкой жизни - предстала передо мной в еще более прискорбном виде. Обнаружилось полное отсутствие трибуны, на существование которой уповал некогда Гёте. На поверхность вылезла безответственная писанина, наполовину опьяненная восторгом, наполовину подкупленная, очень патриотическая, но глупая, лживая и грубая, недостойная Гёте, недостойная духа, недостойная немецкого народа; даже знаменитые ученые и литераторы вдруг начали писать, как унтер-офицеры; казалось, что не только разрушены все мосты между духом и народом, но что духа вообще больше не существует. (Я не собираюсь здесь исследовать вопрос, было ли это явление чисто немецким, настолько оно оказалось присуще многим или даже всем воюющим странам: для меня оно представляло важность именно в немецкой форме, и в немецкой форме оно призвало меня на борьбу с ним. Мой долг заключался не в том, чтобы исследовать, покинул ли дух также Францию и Англию, не предостерегать их от ежедневно возрастающей опасности измены духу, но делать все это на моей собственной земле.)
   Только на первый взгляд проблема Гёте на долгое время ушла из моей жизни; вернее, она стала называться теперь не "Гёте", но "война", а когда война кончилась, она стала называться "Европа": ведь и сегодня еще дело обстоит так, что во всех странах Европы лишь ничтожное меньшинство мыслящих людей точно уяснило себе проблемы и требования момента, а что касается официального курса и политики, то они все еще сражаются на краю бездны за пестрые знамена умерших идеалов.
   Была война, и на время показалось, что нет больше никакого Гёте, тогда как его великая проблема - человеческая жизнь, руководимая духом, - вдруг стала единственной жгучей мировой проблемой. Мы, литераторы, в той мере, в какой мы не были подкуплены или опьянены войной, почувствовали необходимость ощутить основы собственной духовной жизни и шаг за шагом уяснить себе собственную ответственность. Для моих духовных забот настала горячая пора. Но даже в разгар войны время от времени случались встречи с Гёте, и бывало, что актуальный конфликт внезапно вызывал к жизни его образ, который вновь оказывался для меня символом. Та духовная и нравственная проблема, превратившая в первый период войны мою жизнь в непрестанную борьбу и муку, состояла во внешне неразрешимом противоречии между духом и любовью к отечеству. Если поверить тогдашним официальным голосам, от великих ученых до газетных писак, то дух (а точнее: истина и служение ей) является смертельным врагом патриотизма. Если человек желает быть патриотом, то, по общему суждению, ему не должно быть дела до истины, он ей ничем не обязан, она игрушка и химера; внутри же патриотизма дух разрешен лишь в тех пределах, в каких его можно использовать для поддержки пушек. Истина была роскошью, а ложь - разрешена и похвальна во имя отечества и ради служения отечеству. Как ни любил я Германию, я не мог принять эту мораль патриотов, потому что дух не был для меня безразличным орудием или боевым оружием и сам я не был ни генералом, ни канцлером, но состоял на службе духа. Вот тогда-то в связи со всем этим жизнь снова свела меня с Гёте. Патриоты, стремившиеся в тот момент использовать всякое достояние нации как боевое оружие, очень скоро убедились, что Гёте для этого абсолютно непригоден: он не был националистом и даже не раз осмеливался высказывать своему народу неприятные истины. Поэтому с лета 1914 года акции Гёте сильно упали, а вместе с ним и акции многих других добрых духов нации, и, чтобы заполнить брешь (ибо "великие люди" нужны были для отвратительной "культурной пропаганды"), пришлось оживить и разрекламировать другие имена, которые лучше подходили для оправдания национализма и войны; самой успешной из таких раскопок был Гегель.
   Когда Ромен Роллан в одной из своих тогдашних статей открыл во мне своего единомышленника и назвал мою позицию "гётевской" *, это слово оказалось для меня самым проникновенным призывом: оно напомнило мне о Гёте, путеводной звезде моей юности, и укрепило меня во всем, что было для меня свято, хотя одновременно я не мог не заметить, что название "гётевский" с официальной немецкой точки зрения звучало, почти как бранное слово.
   И этот период миновал. Даже вызванный им сильнейший перелом в нашей жизни не смог разлучить меня с Гёте, сделать его для меня безразличным.
   В чем же причина такого явления? Значит, в конечном итоге Гёте есть нечто большее, чем просто писатель, потерпевший частичное поражение, нечто большее, чем просто идеолог и даже чем просто гениальный виртуозный поэт? Почему необходимо было постоянно к нему возвращаться, несмотря на непрекращающийся спор с ним, несмотря на то, что в важных вещах ты совсем от него отошел?
   Когда я пытаюсь до этого докопаться, перед моим мысленным взором возникает новый Гёте, незнакомый, менее четко обрисованный, почти совсем незримый и весьма таинственный: Гёте-мудрец. Как ни ясно зрим для меня любимый образ Гёте-поэта, как ни ясно представляю я себе Гёте - литератора и учителя, за этими двумя фигурами, как бы просвечивая сквозь них, маячит и другая фигура. В этой, высшей для меня, гётевской ипостаси объединяются противоречия, она не тождественна ни одностороннему аполлоновскому классицизму, ни темному духу Фауста, отправившемуся на поиски матерей; она как раз и существует в двухполюсности, обитая везде и нигде. Отдельные высказывания и поэтические творения этого таинственного мудреца мы обнаруживаем в его позднем творчестве: в стихах, на последних страницах "Фауста", в письмах, в "Новелле" *. Но тот же умудренный, уже вполне безличный Гёте - теперь, когда мы его знаем, - порою явственно глядит на нас из многих произведений и свидетельств его зрелой и юношеской поры. Он был всегда, он только часто и подолгу скрывался. Он не имеет примет времени, ибо всякая мудрость безвременна. Он безличен, ибо всякая мудрость преодолевает личность.
   Эта мудрость Гёте, которую сам он часто утаивал, которая часто казалась ему самому утерянной, ускользнувшей, - уже не мудрость бюргерства, не "буря и натиск", не классицизм или бидермайер, она даже уже не совсем "гётевская", она дышит одним воздухом с мудростью Древней Индии, Китая, Греции, она больше не воля и не интеллект, но благочестие, благоговение, готовность к служению: дао. Каждый истинный поэт несет в себе искру этой мудрости, без нее невозможны ни искусство, ни религия, и, конечно, она живет и в самом коротеньком стихотворении Эйхендорфа, но в творчестве Гёте она иной раз отчеканилась в таких магических словах, какие для нее находятся не у каждого народа и не в каждом столетии. Она выше всякой литературы. Она есть не что иное, как обоготворение жизни, как благоговение перед жизнью, она желает лишь служить ей, и у нее нет никаких притязаний, требований или прав. Это та самая мудрость, о которой предания всех благородных народов знают, что она была во времена великих властителей; но позже властители и их слуги ей изменили, и возвращение к ней есть единственный способ вновь примирить землю с небом.