В мире существует много великого – море и рыбаки, поля и крестьяне, шахты и углекопы.
   Такими же великими я считаю Париж с его мостовыми и людей, которые хорошо знают свой Париж.
   Ты, со своей стороны, совершаешь, однако, ошибку, не понимая, что твои подозрения по поводу моих расходов просто неуместны. Безусловно, я мыслю иначе, чувствую иначе, поступаю иначе, чем ты. Но в этом есть своя последовательность, и на это есть свои причины.
   Когда я советовал тебе стать художником, а ты писал мне в Дренте, что я сужу о твоих делах издалека и со стороны, я признал твою правоту; не менее справедливо будет признать и обратное, а именно: что ты тоже не можешь судить о поступках, совершенных мною здесь. Поэтому оставь свои подозрения: они просто неуместны.
   Моя работа очень важна для меня; я должен много писать, и мне постоянно требуются модели; вот почему мне так неприятно видеть, что моя изнурительная, порой неблагодарная работа вызывает подозрения. Впрочем, это временные трудности, которые надо пережить, – в конце концов, живописью занимаются не ради развлечения.
   Я еще никогда не начинал год с более мрачными перспективами и в более мрачном настроении; предвижу, что меня ждет в будущем мало успехов и много борьбы.
   На дворе тоскливо: поля – черный мрамор из комьев земли с прожилками снега; днем большей частью туман, иногда слякоть; утром и вечером багровое солнце; вороны, высохшая трава, поблекшая, гниющая зелень, черные кусты и на фоне пасмурного неба ветви ив и тополей, жесткие, как железная проволока.
   Вот что я вижу, выходя на улицу, и все это гармонирует с интерьерами, которые в такие зимние дни выглядят очень мрачно.
   Гармонирует пейзаж и с лицами крестьян и ткачей. Я не слышал от последних ни единой жалобы, но приходится им туго. Ткач, который упорно трудится, вырабатывает за неделю примерно 60 ярдов ткани. Пока он ткет, жена его сидит перед ним и мотает пряжу, то есть накручивает ее на шпульки; следовательно, чтобы семья могла прожить, работать должны двое.
   За 60 ярдов ткач получает чистыми, скажем, четыре с половиной гульдена в неделю; к тому же в наши дни, относя такой кусок к фабриканту, ткач нередко слышит, что следующий заказ он получит не раньше чем через неделю или две. Словом, не только оплата низкая, но и работы не хватает. Поэтому в людях здесь явственно чувствуется подавленность и тревога.
   Здесь царит совсем другое настроение, нежели у углекопов, среди которых я жил в год забастовок и катастроф в шахтах. Там было еще хуже, хотя и тут сердце часто прямо разрывается от горя; но здесь все молчат – я буквально нигде не слышал ничего напоминающего бунтарские речи. Выглядят ткачи так же безотрадно, как старые извозчичьи клячи или овцы, которых пароходом отправляют в Англию.
   Апрель 1885
   Я не хотел много говорить об этом и спорить с тобой, когда ты во время пребывания здесь сказал, что я еще переменюсь и не захочу навсегда остаться тут, подобно тому как Мауве не захотел навсегда остаться в Блумендале. Может быть, ты и прав, но я покамест не вижу никакого смысла менять место жительства, потому что природа здесь красивая и у меня хорошая мастерская.
   Не забывай, что, по моему твердому убеждению, самое лучшее для крестьянского художника – брать пример с барбизонцев и жить в самой гуще того, что пишешь: ведь в сельской местности природа каждый день раскрывается с совершенно новой стороны.
   Короче, вот две причины, по которым следует жить в деревне: работать там можно больше, а тратить меньше.
   Вполне вероятно, что мама, Вил и Кор в будущем году переедут в Лейден. Тогда из всех наших в Брабанте останусь я один.
   И отнюдь не исключено, что я останусь здесь до конца жизни. В сущности, у меня одно желание – жить в деревенской глуши и писать деревенскую жизнь. Я чувствую, что могу найти себе здесь поле деятельности; таким образом, я тоже возьмусь за плуг и начну прокладывать свою борозду.
   Предполагаю, что ты придерживаешься на этот счет иного мнения и, возможно, предпочел бы, чтобы я избрал себе другое место жительства. Мне иногда кажется, что у тебя больше данных для городской жизни, в то время как я, наоборот, чувствую себя дома скорее вне города.
   Мне еще предстоит преодолеть много трудностей, прежде чем я заставлю людей понимать мои картины, а пока что я решил не позволять себе падать духом. Помнится, я однажды читал, что у Делакруа было отвергнуто 17 картин: «Dix-sept refuses», – рассказывал он своим друзьям. Как раз сегодня я думал, какими чертовски отважными людьми были все новаторы.
   Но борьбу надо продолжать, и я буду сражаться за себя, как бы мало я ни стоил…
   На этой неделе я намерен начать композицию с крестьянами, сидящими вечером вокруг блюда с картофелем. Впрочем, возможно, что свет я сделаю не вечерний, а дневной, или тот и другой, или, как скажешь ты, «ни тот ни другой». Но независимо от того, получится у меня что-нибудь или нет, я все равно начну делать этюды для разных фигур.
   Существует, по-моему, школа импрессионистов, хотя знаю я о ней очень мало. Однако мне известно, кто те наиболее оригинальные и значительные мастера, вокруг которых, как вокруг оси, должны вращаться и пейзажисты, и крестьянские художники. Это Делакруа, Милле, Коро и прочие. Таково мое собственное убеждение, правда недостаточно четко сформулированное…
   Надеюсь, мне повезет с картиной «Едоки картофеля». Работаю я также над красным закатом. Чтобы писать жизнь крестьян, нужно быть мастером в очень многих отношениях.
   С другой стороны, я не знаю иной темы, над которой работалось бы так спокойно – в смысле душевного покоя, даже если при этом приходится преодолевать всевозможные материальные затруднения…
   30 апреля 1885
   Поздравляю с днем рождения и от всей души желаю тебе здоровья и счастья. Очень хотел бы послать тебе сегодня «Едоков картофеля», но картина еще не совсем закончена, хотя работа подвигается успешно.
   Самое картину я напишу за сравнительно короткий срок и большей частью по памяти, но работа над этюдами голов и рук заняла у меня всю зиму.
   Что касается тех нескольких дней, которые я потратил на картину сейчас, то это было настоящее сражение, но такое, в которое я шел с большим воодушевлением, хотя все время боялся, что у меня ничего не выйдет. Писать – ведь это тоже agir-creer.
   Думаю, что, если бы ты мог сопоставить первые живописные этюды, сделанные мною по приезде сюда, в Нюэнен, и картину, над которой я сейчас работаю, ты увидел бы, что все связанное с цветом стало у меня значительно живее…
   Что же касается «Едоков картофеля», то я уверен – эта картина будет хорошо смотреться в золоте. Однако она будет выглядеть не хуже и на стене, оклеенной обоями глубокого цвета спелой ржи.
   Ее просто невозможно смотреть без такого окружения.
   На темном фоне она не так хорошо смотрится, а блеклый фон для нее и вовсе не годится: ведь на первый взгляд она создает впечатление очень серого интерьера…
   Повторяю, картину нужно повесить изолированно и дать ей обрамление цвета темного золота или бронзы…
   В ней я старался подчеркнуть, что эти люди, поедающие свой картофель при свете лампы, теми же руками, которые они протягивают к блюду, копали землю; таким образом, полотно говорит о тяжелом труде и о том, что персонажи честно заработали свою еду. Я хотел дать представление о совсем другом образе жизни, чем тот, который ведем мы, цивилизованные люди. Поэтому я отнюдь не жажду, чтобы вещь нравилась всем и чтобы каждый сразу же приходил от нее в восторг.
   Целую зиму я держал нити будущей ткани и подбирал выразительный узор; и, хотя ткань у меня получилась на вид необработанная и грубая, нити были подобраны тщательно и в соответствии с определенными правилами. Не исключено, что у меня вышла настоящая крестьянская картина. Я даже знаю, что это так. Тот же, кто предпочитает видеть крестьян слащавыми, пусть думает, что хочет. Я лично убежден, что добьюсь лучших результатов, изображая сюжет во всей его грубости, чем пытаясь придать ему условное изящество.
   Я считаю, что крестьянская девушка в пыльной, латаной синей юбке и лифе, которые под воздействием непогоды, ветра и солнца приобрели самые тонкие оттенки, выглядит куда красивее богатой дамы. Нарядившись же в платье последней, она потеряет все свое очарование. Крестьянин в бумазейной одежде на поле выглядит гораздо живописнее, чем в воскресенье, когда он идет в церковь, напялив на себя некое подобие господского костюма.
   Точно так же не следует сообщать крестьянской картине условную гладкость. Если такая картина пахнет салом, дымом, картофельным паром – чудесно: в этом нет ничего нездорового; если хлев пахнет навозом – хорошо: так хлеву и положено; если поле пахнет спелой рожью или картошкой, гуано или навозом – это здоровый запах, особенно для городских жителей.
   Такие полотна могут чему-то их научить. Крестьянская картина не должна быть надушенной. Интересно, понравится ли она тебе хоть чем-нибудь? Надеюсь – да. Я очень рад, что именно сейчас, когда господин Портье изъявил желание заняться моими работами, я со своей стороны могу предъявить нечто более значительное, чем просто этюды. Что же касается Дюран-Рюэля, который нашел мои рисунки не заслуживающими внимания, ты все-таки покажи ему «Едоков картофеля». Он, несомненно, сочтет картину уродливой – неважно: пусть тем не менее посмотрит и убедится, что наши искания не лишены энергии.
   Милле, де Гру и многие другие явили нам пример выдержки и показали, что не надо обращать внимания на критические замечания вроде «Мерзко», «Грубо», «Грязно», «Дурно пахнет» и т. д. и т. д. После таких художников колебаться было бы просто стыдно.
   Нет, крестьян надо писать так, словно ты сам один из них, словно ты чувствуешь и мыслишь так же, как они: ведь нельзя же быть иным, чем ты есть.
   Я часто думаю, что крестьяне представляют собой особый мир, во многих отношениях стоящий гораздо выше цивилизованного. Во многих, но не во всех – что они знают, например, об искусстве и ряде других вещей?
   Я думаю, ты поймешь, что я хотел выразить в картине «Едоки картофеля». Портье, надеюсь, тоже поймет. Она очень темная: для белого, например, я почти не употреблял белого, а просто брал нейтральный цвет, состоящий из смеси красного, синего, желтого, скажем киновари, парижской синей и неаполитанской желтой.
   Цвет этот сам по себе довольно темно-серый, но в картине он выглядит белым. Объясню, почему я так сделал. Сюжет у меня – серый интерьер, освещенный небольшой лампой. Серая холщовая скатерть, закопченная стена, грязные чепчики, в которых женщины работали в ноле, – все это – если смотреть прищурив глаза – кажется в свете лампы очень темно-серым, тогда как сама лампа, несмотря на ее желтовато-красный блеск, светлее, даже гораздо светлее, чем белый, о котором идет речь.
   Теперь возьмем цвет тела. Я отлично знаю, что при поверхностном наблюдении, то есть когда наблюдаешь не вдумываясь, он кажется так называемым телесным цветом. В начале работы над картиной я так его и писал – например, желтой охрой, красной охрой и белым.
   Но то, что у меня получилось, оказалось слишком светлым и явно никуда не годилось.
   Что было делать? Я уже закончил все головы, весьма тщательно проработав их. Но тут я немедленно переписал их заново, и цвет, в котором они теперь написаны, напоминает цвет очень пыльной картофелины, разумеется неочищенной.
   Переделывая их, я вспоминал меткую фразу, сказанную о крестьянах на картинах Милле: «Кажется, что его крестьяне написаны той самой землей, которую они засевают».
   Вот слова, которые неизменно приходят мне на ум, когда я вижу крестьян за работой как на воздухе, так и в помещении.
   И я совершенно уверен, что, если бы попросить Милле, Добиньи или Коро написать снежный пейзаж, не употребляя белого, они сделали бы это и снег на картине выглядел бы белым…
   Пойми меня правильно: я не говорю, что Милле не употреблял белого, когда писал снег; я просто хочу сказать, что он и другие представители тональной живописи могли бы обойтись без белого, если бы захотели, точно так же как Паоло Веронезе писал, по словам Делакруа, белотелых, светловолосых обнаженных женщин цветом, который, если его рассматривать отдельно, напоминает уличную грязь…
   Надеюсь, «Едоки картофеля» докажут тебе, что у меня есть своя собственная манера видения, но в то же время и кое-что общее с другими художниками, например кое с кем из бельгийцев. Картина Иозефсона отвергнута. Какой стыд! Но почему бы отвергнутым художникам не объединиться и не сделать кое-чего для себя? В единении – сила.
   Июнь 1884
   Живописание крестьянской жизни – это нечто долговечное; сражение, уже выигранное другими, все равно продолжается, так что его всегда можно выиграть снова. У нас еще отнюдь не слишком много крестьянских художников, и, если появятся целые сотни новых, от этого, по-моему, будет только польза.
   Украсить французские мэрии картинами на сюжеты из сельской жизни, вроде тех полотен, что были выставлены в Салоне, – очень неплохая мысль.
   Думаю, что ее следует и впредь проводить в жизнь.
   Но еще важнее то, что картины, изображающие крестьян, проникают в дома, в иллюстрированные журналы и в форме репродукций доходят непосредственно до народа. Поэтому периоды подавленности у меня – всего лишь мимолетное настроение.
   Если теперь, когда у тебя находятся эти четыре холста и еще несколько небольших этюдов с хижинами, их увидит тот, кто не знаком с другими моими работами, такой человек, конечно, подумает, что я пишу исключительно хижины. То же самое и с серией голов. Но сельская жизнь так многообразна, что, если художник хочет выразить ее во всей полноте, ему действительно нужно «работать, как несколько каторжников сразу», по выражению Милле.
   Можно, конечно, смеяться над словами Курбе: «Писать ангелов? А кто их видал?» А вот я, например, добавил бы: «Суд в гареме? А кто видел суд в гареме?» (картина Бенжамена Констана). «Бой быков? А кто его видал?» У нас и без того слишком много разных мавров, испанцев, кардиналов и всяких там исторических полотен многометровой длины и ширины, непрерывно продолжающих появляться. Какая от всего этого польза и зачем все это делается? Такие картины уже через несколько лет начинают казаться устаревшими, скучными и все менее интересными.
   Но быть может, они хорошо написаны? Допускаю. Когда в наши дни критики стоят перед такими картинами, как полотно Бенжамена Констана или «Прием у кардинала» работы не помню уж какого испанца, они, по обычаю, с глубокомысленным видом рассуждают об «искусной технике». Но как только те же самые критики оказываются перед картиной из сельской жизни или, допустим, рисунком Рафаэлли, они с тем же глубокомысленным видом начинают критиковать технику.
   Ты, вероятно, сочтешь мои резкие отзывы несправедливыми, но я никак не могу примириться с тем, что все эти экзотические картины пишутся в мастерской.
   Нет, пойди-ка попиши на воздухе, прямо на месте! Там всякое случается – например, с тех четырех картин, которые ты получишь, я снял по крайней мере сотню, я то и больше мух, не считая пыли и песка.
   Не говорю уже о том, что, когда в течение нескольких часов тащишь картину через вересковую пустошь и изгороди, ее царапают колючки и т. д., что, когда приходишь на пустошь после нескольких часов ходьбы по такой погоде, как сейчас, ты измучен и вспотел от жары, что модели не стоят спокойно, как профессиональные натурщики, и что эффекты, которые хочешь схватить, меняются в течение дня.
   Учитывая тяжкий труд и все тревоги, через которые проходишь, чтобы написать «скорбящего крестьянина» и его хижину, я беру на себя смелость утверждать, что это более долгий и утомительный путь, чем проделывают авторы многих экзотических картин (скажем, «Суда в гареме» или «Приема у кардинала»), разрабатывая свои изысканно-эксцентричные сюжеты.
   Ведь в Париже легко получить любую модель – араба, испанца, мавра: нужно только заказать и заплатить. Тому же, кто, как Рафаэлли, пишет парижских тряпичников в их собственных кварталах, приходится куда труднее, и работа его гораздо серьезнее.
   На первый взгляд писать крестьян, тряпичников и рабочих – самое простое дело; а на деле в живописи нет ничего более трудного, чем эти обыкновенные фигуры.
   Насколько мне известно, не существует ни одной академии, где можно научиться рисовать и писать землекопа, сеятеля, женщину, вешающую котелок над огнем, или швею; зато в каждом мало-мальски крупном городе есть академия с широким выбором моделей для любых фигур – исторических, арабских, времен Людовика XV, короче, не существующих в действительности.
   Когда я пошлю тебе и Серре начало серии «Полевые работы» – этюды землекопов или крестьянок, полющих, подбирающих колосья и т. д., вы с ним, вероятно, обнаружите в них недостатки, о которых мне будет полезно узнать и которые я, быть может, признаю и сам.
   Спрашивается, знаешь ли ты хоть одного землекопа, хоть одного сеятеля у художников голландской школы? Пытались ли они когда-нибудь написать рабочего? Пытался ли это сделать Веласкес в своем «Водоносе» или народных типах? Нет. Фигуры на картинах старых мастеров не трудятся. Я сейчас как раз корплю над фигурой женщины, которую видел прошлой зимой: она откапывала репу из-под снега.
   В нашем веке такие вещи делали Милле, Лермит и вообще живописцы сельской жизни, Израэльс например; они считают, что такие сюжеты прекраснее любых других. В нашем веке относительно мало среди бесчисленных художников таких, кто хочет делать фигуру прежде всего ради самой фигуры, то есть ради формы и моделировки, но даже они не умеют ее представить себе иначе, как в действии, и делают то, чего избегали старые мастера, в том числе голландцы, которые изображают действие весьма условно, – повторяю, они хотят писать действие ради самого действия.
   Работать так, чтобы картина или рисунок были изображением фигуры ради фигуры, ради невыразимо гармоничной формы человеческого тела и в то же время ради изображения того, как откапывают репу из-под снега. Достаточно ли ясно я выражаюсь? Надеюсь, что да. Скажи Серре только одно – то, что я могу сформулировать в нескольких словах: у обнаженной натуры Кабанеля, у дамы Жаке и у крестьянки, нарисованной не Бастьен-Лепажем, а парижанином, который учился рисунку в академии, фигуры всегда будут выполнены в одной и той же, иногда очаровательной манере и всегда одинаково правильно с точки зрения пропорций и анатомии.
   Но когда фигуру рисуют Израэльс, Домье или, например, Лермит, форма тела будет ощущаться гораздо сильнее и все же – вот почему я упомянул Домье – пропорции будут порой чуть ли не приблизительными, а структура и анатомия вовсе не правильны, на взгляд «академиков». Но все в целом будет у них жить. Особенно у Делакруа.
   И все-таки я еще недостаточно ясно выразил свою мысль. Скажи Серре, что я был бы в отчаянии, если бы мои фигуры были правильными; скажи ему, что я не хочу, чтобы они были академически правильны; скажи ему, что я имею в виду следующее: в момент, когда землекопа фотографируют, он, конечно, не копает. Скажи ему, что я нахожу великолепными фигуры Микеланджело, хотя ноги у них, несомненно, чересчур длинны, а бедра и зад чересчур широки. Скажи ему, что Милле и Лермит являются для меня подлинными художниками по той причине, что они пишут вещи не такими, как они выглядят, если сухо и аналитически копировать их, а так, как они, Милле, Лермит, Микеланджело, чувствуют их. Скажи ему, что мое заветное желание – научиться делать такие же ошибки, так же перерабатывать и изменять действительность, так же отклоняться от нее; если угодно, пусть это будет неправдой, которая правдивее, чем буквальная правда.
   Мне пора заканчивать, но я хотел бы еще раз подчеркнуть, что те, кто изображают жизнь крестьян, жизнь народа, пусть даже сейчас они не относятся к числу процветающих художников, могут со временем оказаться более долговечными, чем парижские певцы экзотических гаремов и кардинальских приемов. Я знаю, что человек, который в неподходящий момент нуждается в деньгах, всем неприятен; я могу оправдывать себя только тем, что писать самые обыкновенные на первый взгляд вещи иногда всего труднее и дороже.
   Траты, которые я должен делать, если хочу работать, подчас слишком велики по сравнению с тем, чем я могу располагать. Уверяю тебя, если бы не воздух и ветер, закалившие меня не хуже, чем иного крестьянина, я не выдержал бы, потому что на мои собственные нужды у меня ровно ничего не остается.
   Но мне для себя и не требуется ничего, как не требуется ничего крестьянам, которые не стремятся жить иначе, чем они живут.
   Деньги, о которых я прошу, нужны мне на краски и главным образом на модели. По всему, что я пишу тебе о рисовании фигуры, ты, вероятно, можешь в достаточной мере ясно судить, насколько страстно я стремлюсь к своей цели.
   Я предпочитаю не говорить, что в землекопе должна быть характерность, а выразить свою мысль по-иному: крестьянин должен быть крестьянином, землекоп должен копать, тогда в них будет нечто существенно современное. Но из этих слов, даже если я прибавлю к ним письменное пояснение, могут быть – я сам это чувствую – сделаны такие выводы, которых я отнюдь не имею в виду. Мне было бы очень, очень желательно не уменьшать расходы на модели, расходы, уже сейчас обременительные для меня, а, напротив, еще немножко увеличить их, потому что у меня совершенно иная цель, чем умение нарисовать «одну фигурку».
   Повторяю, фигура крестьянина за работой – только она и есть подлинно современная фигура, душа современного искусства, такое, чего не делали ни греки, ни художники Ренессанса, ни старая голландская школа.
   Это вопрос, над которым я думаю каждый день.
   Люди подобные Домье заслуживают самого глубокого уважения, ибо они – открыватели новых путей. Простая обнаженная, но современная фигура, какой ее возродили Энне и Лефевр, занимает теперь очень видное место. Бодри, и в особенности скульпторы, как, например, Мерсье и Далу, – это тоже чрезвычайно крупное явление.
   Однако крестьяне и рабочие, в конце концов, не разгуливают нагишом; значит, нет никакой необходимости представлять их себе как обнаженные фигуры. Чем больше художников примется за фигуры рабочих и крестьян, тем больше мне это будет по душе. Лично меня сильнее всего привлекает именно эта тема. Письмо получилось длинное, и тем не менее я не знаю, сумел ли я достаточно ясно выразить свои мысли.
   Твой визит действительно произвел на меня не слишком утешительное впечатление: сейчас я, как никогда, убежден, что в ближайшие годы тебе грозит больше трудностей, чем ты себе представляешь.
   Я продолжаю настаивать, что это – роковое следствие твоего решения направить свою энергию не туда, куда надо, – не на живопись, в которой ты мог бы работать и двигаться вперед вместе со мной…
   А ведь совсем недавно ты писал мне, что теперь гораздо больше уверен в достоинствах моих работ…
   Сообщаю для твоего сведения точные подробности о моем денежном положении на остаток года.
   Мне надо расплатиться с тремя надоедающими мне поставщиками: первому я должен 45 гульденов, второму – 25 и третьему – 30. Эти суммы составляют остаток моей задолженности по счетам, которые в течение года были, конечно, гораздо внушительнее, но которые я все время с максимальным напряжением для себя старался по возможности гасить наличными.
   Итак, дефицит – 100 гульденов
   Затем арендная плата за ноябрь – 25 гульденов
   Теперь предположим, что я получу от тебя в сентябре, октябре, ноябре и декабре 4 х 150 фр. – 600 фр. Таким образом, до нового года у меня остается 350 фр. Прими во внимание и то, что в текущем месяце у меня не остается буквально ничего, а его еще надо прожить.
   Таким образом, с августа по первое января, то есть почти пять месяцев, я должен буду жить и писать на 350 фр.
   Я уложился бы как минимум в 150 фр. в месяц, хотя и без удобств, но все-таки уложился бы.
   Однако на протяжении четырех месяцев мне предстоит еще выплатить 250 фр. за краски и помещение; значит, мою работу будут до такой степени тормозить и затруднять, что я потеряю голову и скажу: «Продавайте все, что у меня есть, но дайте мне работать!» В этом месяце я без колебаний отдал все, что у меня было, лишь бы утихомирить кредиторов; но безденежье, явившееся следствием этого, достаточно неприятная штука. Последнее слово, которое я могу сказать по этому поводу, таково: если бы работы мои были вялы и неприятны, я счел бы, что ты прав, когда говоришь: «Здесь я ничего не могу поделать».
   Два наброска Амстердама, к сожалению, немного повреждены. Они отсырели в дороге, а потом, когда они сохли, дощечки покоробило, на них налипла пыль и т. д. Посылаю их все же для того, чтобы показать тебе, что, пытаясь за какой-нибудь час торопливо передать полученное впечатление, я делаю это с не меньшим чувством, чем тот, кто анализирует свои впечатления и, следовательно, дает себе отчет в том, что делает. Последнее – это, конечно, не то, что просто чувствовать, иначе говоря, получать впечатления: между впечатлением и его анализом, то есть умением разобрать его на составные части и снова сложить, вероятно, существует большая разница. И все-таки написать что-нибудь с ходу очень приятно.
   Когда я снова смотрел старые голландские картины, меня особенно поразило то, что большинство их было написано быстро, что такие великие мастера, как Франс Хальс, Рембрандт, Рейсдаль и многие другие, по возможности делали все с первого раза и старались поменьше возвращаться к готовой вещи для поправок.