Страница:
Итак, сведения неутешительные. Если бы я мог выйти из положения, завербовавшись на 5 лет в Иностранный легион, я предпочел бы военную службу.
В самом деле, если меня будут держать взаперти и не дадут мне работать, я едва ли выздоровею; кроме того, за меня придется ежемесячно платить 100 франков, а сумасшедшие иногда живут долго.
Вопрос, как видишь, стоит серьезно, и его надо обдумать. Возьмут ли еще меня в солдаты?
Разговор с г-ном Саллем очень утомил меня, и я просто не знаю, что делать.
Я посоветовал Бернару непременно отслужить свой срок. Что же удивительного в том, что и я мечтаю попасть в Северную Африку в качестве солдата? Говорю все это, чтобы ты не слишком ругал меня, если я все-таки туда отправлюсь. Все остальные выходы из положения представляются мне неопределенными и сомнительными. Ты ведь знаешь, как мало есть оснований надеяться на то, что мне удастся возместить деньги, ушедшие на мои занятия живописью. К тому же физически я, кажется, чувствую себя хорошо. А ведь в убежище я смогу писать только под надзором! И за это еще платить? Боже мой, да стоит ли? В казарме я тоже смогу работать, и, пожалуй, более успешно. Словом, я думаю. Подумай и ты тоже, а покамест будем верить, что все к лучшему в этом – что отнюдь не исключено – лучшем из миров.
2 мая 1889
На днях отправил тебе малой скоростью два ящика с полотнами. Получишь ты их не раньше чем через неделю. В них немало хлама, который лучше уничтожить; я отправил тебе без разбора все, что у меня было, а ты уж сам выбери и сохрани то, что сочтешь стоящим. В ящики я, кроме того, вложил фехтовальную маску и этюды Гогена, а также книжку Лемонье.
Уплатив из осторожности эконому 30 франков вперед, я, естественно, все еще остаюсь здесь, но держать тут меня до бесконечности никто не станет. Поэтому пора на что-то решиться, иначе будет поздно. Прими в соображение, что, если я буду помещен в убежище, за меня придется платить долго и дорого, вероятно дороже, чем обошлась бы аренда дома. С другой стороны, мысль о том, что я опять начну жить один, повергает меня в совершенный ужас.
Я предпочел бы все-таки завербоваться. Боюсь, однако, что меня не возьмут – об инциденте, происшедшем со мною, в городе знают; возможный же, точнее, вполне вероятный отказ так пугает меня, что я робею и не решаюсь ничего предпринять. Будь у меня знакомые, которые могли бы устроить меня на пять лет в Иностранный легион, я бы уехал.
Однако я не желаю, чтобы такое решение рассматривалось как новое проявление моего безумия; поэтому я и советуюсь с тобой и г-ном Саллем. Пусть, если уж я приму решение, оно будет вполне обдуманным и бесповоротным.
Поразмысли-ка сам: не слишком ли жестоко заставлять тебя тратить деньги на мою живопись, хотя они могут понадобиться вам с женою самим, а шансы на успех у меня ничтожные?…
Чувствую я себя отлично и немного работаю. Сейчас пишу аллею цветущих розовых каштанов с маленькой цветущей вишней, глицинией и садовой тропинкой, на которой светлые солнечные пятна чередуются с тенями.
Картина будет парной к тому саду, который вставлен в ореховую рамку. Не думай, что, рассказывая тебе о своем желании завербоваться на пять лет, я руководствуюсь мыслью о самопожертвовании или собираюсь совершить доброе дело. В жизни я неудачник, а мое душевное состояние таково и всегда было таким, что я, как бы обо мне ни заботились, даже не мечтаю упорядочить свою жизнь. Там же, где, как здесь, в лечебнице, мне приходится подчиняться правилам, я чувствую себя спокойно. А на военной службе меня ждет примерно то же самое. Правда, тут, в Арле, я серьезно рискую натолкнуться на отказ – власти считают, что я действительно сумасшедший или эпилептик (кстати, я слышал, что во Франции 50 тысяч эпилептиков, госпитализировано из которых всего 4; следовательно, ничего особенного в таком заболевании нет). Однако в Париже меня сразу же возьмут на службу – мне стоит лишь обратиться к Детайлю или Каран д'Ашу. Такое решение было бы отнюдь не более безрассудно, чем любое другое. Словом, подумать, конечно, надо, но пора уже и действовать. Покамест же я делаю что могу и охотно занимаюсь чем угодно, включая живопись. Однако последняя стоит так дорого, что при мысли о том, сколько я уже должен, меня совершенно подавляет сознание моей никчемности. Было бы хорошо, если бы это поскорее кончилось.
3 мая 1889
Твое сегодняшнее ласковое письмо очень меня успокоило. Раз так – еду в Сен-Реми. Но снова повторяю тебе: взвесив все и посоветовавшись с врачом, мне, может быть, было бы разумнее и уж во всяком случае проще и полезнее завербоваться. Будем смотреть на это решение, как на любое другое, без предвзятости, вот и все. Отбрось всякую мысль о жертве с моей стороны. Я уже как-то писал сестре, что всю или почти всю жизнь стремился к чему угодно, только не к участи мученика, которая мне не по плечу.
Всякий раз, когда я наталкиваюсь на неприятности или сам причиняю их, я, честное слово, прихожу в растерянность. Конечно, я чту мучеников, восхищаюсь ими и т. д., но ведь, как тебе известно, в «Буваре и Пекюше», например, есть кое-какие иные свойства, которые гораздо больше соответствуют условиям нашего существования. Словом, я укладываюсь и при первой же возможности уезжаю в Сен-Реми. Г-н Салль будет меня сопровождать.
То, что ты говоришь по поводу Пюви де Шаванна и Делакруа, чертовски верно: они действительно показали, чем может стать живопись. Однако не следует сравнивать явления, между которыми огромная дистанция.
Как художник я уже никогда не стану чем-то значительным – в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось – характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменений. Иногда я жалею, что не остался при своей серой голландской палитре и принялся за пейзажи Монмартра. Поэтому я подумываю, не взяться ли мне опять за рисунки камышовым пером, вроде тех видов с Монмартра, что я делал в прошлом году. Стоят они гораздо дешевле, а развлекают меня отнюдь не меньше. Сегодня я изготовил один такой рисунок. Он довольно черен и меланхоличен для весны, но, что бы со мной ни было и где бы я ни находился, подобные вещи могут послужить мне занятием надолго и, что вполне допустимо, стать источником какого-то заработка…
Во мне живет известная надежда, что при тех познаниях в моем искусстве, которыми я обладаю, мне со временем удастся начать работать даже в убежище. Так для чего же мне вести гораздо более ненормальную жизнь парижского художника, блеск которой ослепляет меня лишь наполовину и для которой у меня, следовательно, не хватает первобытной жажды успеха – его непременного условия.
Физически я чувствую себя на редкость хорошо, но этого недостаточно: я ведь не верю, что я так же здоров и духовно.
Хочу, как только осмотрюсь на новом месте и ко мне привыкнут, попробовать стать санитаром или чем угодно еще, лишь бы снова начать хоть что-нибудь делать.
Мне ужасно часто приходится напоминать себе о примере папаши Панглосса, потому что я вновь начинаю испытывать любовное томление. В конце концов, алкоголь и табак хороши или плохи – последнее зависит от точки зрения – тем, что они, бесспорно, представляют собою успокаивающее средство, которым не следует пренебрегать, когда занимаешься изящными искусствами.
Словом, все это может явиться для меня нешуточным испытанием, так как воздержание и добродетельная жизнь способны, боюсь, завести меня в такие области, где я легко сбиваюсь с дороги и где мне теперь потребуется поменьше темперамента и побольше спокойствия.
Плотские страсти сами по себе значат для меня немного, но я смею думать, что во мне по-прежнему очень сильна потребность в близости с людьми, среди которых я живу…
Судя по газетам, в Салоне появилось кое-что стоящее. Послушай, не будем все-таки увлекаться исключительно импрессионистами и проходить мимо того хорошего, что удается порою встретить. Конечно, именно импрессионистам при всех их ошибках мы обязаны успехами в колорите, но ведь уже Делакруа был в этом отношении гораздо совершенней, чем они.
У Милле почти совсем нет цвета, а какой он, черт возьми, художник!
Помешательство в известном смысле благотворно – благодаря ему, возможно, перестаешь быть исключением.
Не жалею о том, что в некоторой степени пытался разрешить вопросы теории цвета на практике.
Каждый художник – всего лишь звено в единой цепи и может утешаться этим независимо от того, находит он или нет то, что искал.
Здесь в лечебнице столько места, что хватило бы на мастерские для трех десятков художников.
Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными. Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда. Если бы я мог завербоваться на 5 лет, я оправился бы, поуспокоился и в большей степени стал хозяином своих поступков.
Впрочем, мне все равно, что со мной будет.
Надеюсь, кое-какие полотна из той кучи их, которую я послал в Париж, тебе все же понравятся. Если я останусь художником, то рано или поздно навещу столицу и найду время как следует подправить многие старые холсты. Что поделывает Гоген? Я все еще не хочу ему писать – жду, пока не стану совсем нормальным; но я часто думаю о нем и был бы рад узнать, что дела у него идут относительно неплохо. Если бы я не торопился так и у меня оставалась бы моя мастерская, я еще поработал бы над посланными тебе полотнами. Сейчас их, естественно, нельзя подчищать – краски не высохли.
Сен-Реми май 1889 – май 1890
В самом деле, если меня будут держать взаперти и не дадут мне работать, я едва ли выздоровею; кроме того, за меня придется ежемесячно платить 100 франков, а сумасшедшие иногда живут долго.
Вопрос, как видишь, стоит серьезно, и его надо обдумать. Возьмут ли еще меня в солдаты?
Разговор с г-ном Саллем очень утомил меня, и я просто не знаю, что делать.
Я посоветовал Бернару непременно отслужить свой срок. Что же удивительного в том, что и я мечтаю попасть в Северную Африку в качестве солдата? Говорю все это, чтобы ты не слишком ругал меня, если я все-таки туда отправлюсь. Все остальные выходы из положения представляются мне неопределенными и сомнительными. Ты ведь знаешь, как мало есть оснований надеяться на то, что мне удастся возместить деньги, ушедшие на мои занятия живописью. К тому же физически я, кажется, чувствую себя хорошо. А ведь в убежище я смогу писать только под надзором! И за это еще платить? Боже мой, да стоит ли? В казарме я тоже смогу работать, и, пожалуй, более успешно. Словом, я думаю. Подумай и ты тоже, а покамест будем верить, что все к лучшему в этом – что отнюдь не исключено – лучшем из миров.
2 мая 1889
На днях отправил тебе малой скоростью два ящика с полотнами. Получишь ты их не раньше чем через неделю. В них немало хлама, который лучше уничтожить; я отправил тебе без разбора все, что у меня было, а ты уж сам выбери и сохрани то, что сочтешь стоящим. В ящики я, кроме того, вложил фехтовальную маску и этюды Гогена, а также книжку Лемонье.
Уплатив из осторожности эконому 30 франков вперед, я, естественно, все еще остаюсь здесь, но держать тут меня до бесконечности никто не станет. Поэтому пора на что-то решиться, иначе будет поздно. Прими в соображение, что, если я буду помещен в убежище, за меня придется платить долго и дорого, вероятно дороже, чем обошлась бы аренда дома. С другой стороны, мысль о том, что я опять начну жить один, повергает меня в совершенный ужас.
Я предпочел бы все-таки завербоваться. Боюсь, однако, что меня не возьмут – об инциденте, происшедшем со мною, в городе знают; возможный же, точнее, вполне вероятный отказ так пугает меня, что я робею и не решаюсь ничего предпринять. Будь у меня знакомые, которые могли бы устроить меня на пять лет в Иностранный легион, я бы уехал.
Однако я не желаю, чтобы такое решение рассматривалось как новое проявление моего безумия; поэтому я и советуюсь с тобой и г-ном Саллем. Пусть, если уж я приму решение, оно будет вполне обдуманным и бесповоротным.
Поразмысли-ка сам: не слишком ли жестоко заставлять тебя тратить деньги на мою живопись, хотя они могут понадобиться вам с женою самим, а шансы на успех у меня ничтожные?…
Чувствую я себя отлично и немного работаю. Сейчас пишу аллею цветущих розовых каштанов с маленькой цветущей вишней, глицинией и садовой тропинкой, на которой светлые солнечные пятна чередуются с тенями.
Картина будет парной к тому саду, который вставлен в ореховую рамку. Не думай, что, рассказывая тебе о своем желании завербоваться на пять лет, я руководствуюсь мыслью о самопожертвовании или собираюсь совершить доброе дело. В жизни я неудачник, а мое душевное состояние таково и всегда было таким, что я, как бы обо мне ни заботились, даже не мечтаю упорядочить свою жизнь. Там же, где, как здесь, в лечебнице, мне приходится подчиняться правилам, я чувствую себя спокойно. А на военной службе меня ждет примерно то же самое. Правда, тут, в Арле, я серьезно рискую натолкнуться на отказ – власти считают, что я действительно сумасшедший или эпилептик (кстати, я слышал, что во Франции 50 тысяч эпилептиков, госпитализировано из которых всего 4; следовательно, ничего особенного в таком заболевании нет). Однако в Париже меня сразу же возьмут на службу – мне стоит лишь обратиться к Детайлю или Каран д'Ашу. Такое решение было бы отнюдь не более безрассудно, чем любое другое. Словом, подумать, конечно, надо, но пора уже и действовать. Покамест же я делаю что могу и охотно занимаюсь чем угодно, включая живопись. Однако последняя стоит так дорого, что при мысли о том, сколько я уже должен, меня совершенно подавляет сознание моей никчемности. Было бы хорошо, если бы это поскорее кончилось.
3 мая 1889
Твое сегодняшнее ласковое письмо очень меня успокоило. Раз так – еду в Сен-Реми. Но снова повторяю тебе: взвесив все и посоветовавшись с врачом, мне, может быть, было бы разумнее и уж во всяком случае проще и полезнее завербоваться. Будем смотреть на это решение, как на любое другое, без предвзятости, вот и все. Отбрось всякую мысль о жертве с моей стороны. Я уже как-то писал сестре, что всю или почти всю жизнь стремился к чему угодно, только не к участи мученика, которая мне не по плечу.
Всякий раз, когда я наталкиваюсь на неприятности или сам причиняю их, я, честное слово, прихожу в растерянность. Конечно, я чту мучеников, восхищаюсь ими и т. д., но ведь, как тебе известно, в «Буваре и Пекюше», например, есть кое-какие иные свойства, которые гораздо больше соответствуют условиям нашего существования. Словом, я укладываюсь и при первой же возможности уезжаю в Сен-Реми. Г-н Салль будет меня сопровождать.
То, что ты говоришь по поводу Пюви де Шаванна и Делакруа, чертовски верно: они действительно показали, чем может стать живопись. Однако не следует сравнивать явления, между которыми огромная дистанция.
Как художник я уже никогда не стану чем-то значительным – в этом я совершенно уверен. Об этом могла бы идти речь лишь в том случае, если бы у меня все изменилось – характер, воспитание, жизненные обстоятельства. Но мы слишком трезвые люди, чтобы допустить возможность подобных изменений. Иногда я жалею, что не остался при своей серой голландской палитре и принялся за пейзажи Монмартра. Поэтому я подумываю, не взяться ли мне опять за рисунки камышовым пером, вроде тех видов с Монмартра, что я делал в прошлом году. Стоят они гораздо дешевле, а развлекают меня отнюдь не меньше. Сегодня я изготовил один такой рисунок. Он довольно черен и меланхоличен для весны, но, что бы со мной ни было и где бы я ни находился, подобные вещи могут послужить мне занятием надолго и, что вполне допустимо, стать источником какого-то заработка…
Во мне живет известная надежда, что при тех познаниях в моем искусстве, которыми я обладаю, мне со временем удастся начать работать даже в убежище. Так для чего же мне вести гораздо более ненормальную жизнь парижского художника, блеск которой ослепляет меня лишь наполовину и для которой у меня, следовательно, не хватает первобытной жажды успеха – его непременного условия.
Физически я чувствую себя на редкость хорошо, но этого недостаточно: я ведь не верю, что я так же здоров и духовно.
Хочу, как только осмотрюсь на новом месте и ко мне привыкнут, попробовать стать санитаром или чем угодно еще, лишь бы снова начать хоть что-нибудь делать.
Мне ужасно часто приходится напоминать себе о примере папаши Панглосса, потому что я вновь начинаю испытывать любовное томление. В конце концов, алкоголь и табак хороши или плохи – последнее зависит от точки зрения – тем, что они, бесспорно, представляют собою успокаивающее средство, которым не следует пренебрегать, когда занимаешься изящными искусствами.
Словом, все это может явиться для меня нешуточным испытанием, так как воздержание и добродетельная жизнь способны, боюсь, завести меня в такие области, где я легко сбиваюсь с дороги и где мне теперь потребуется поменьше темперамента и побольше спокойствия.
Плотские страсти сами по себе значат для меня немного, но я смею думать, что во мне по-прежнему очень сильна потребность в близости с людьми, среди которых я живу…
Судя по газетам, в Салоне появилось кое-что стоящее. Послушай, не будем все-таки увлекаться исключительно импрессионистами и проходить мимо того хорошего, что удается порою встретить. Конечно, именно импрессионистам при всех их ошибках мы обязаны успехами в колорите, но ведь уже Делакруа был в этом отношении гораздо совершенней, чем они.
У Милле почти совсем нет цвета, а какой он, черт возьми, художник!
Помешательство в известном смысле благотворно – благодаря ему, возможно, перестаешь быть исключением.
Не жалею о том, что в некоторой степени пытался разрешить вопросы теории цвета на практике.
Каждый художник – всего лишь звено в единой цепи и может утешаться этим независимо от того, находит он или нет то, что искал.
Здесь в лечебнице столько места, что хватило бы на мастерские для трех десятков художников.
Я должен трезво смотреть на вещи. Безусловно, есть целая куча сумасшедших художников: сама жизнь делает их, мягко выражаясь, несколько ненормальными. Хорошо, конечно, если мне удастся снова уйти в работу, но тронутым я останусь уже навсегда. Если бы я мог завербоваться на 5 лет, я оправился бы, поуспокоился и в большей степени стал хозяином своих поступков.
Впрочем, мне все равно, что со мной будет.
Надеюсь, кое-какие полотна из той кучи их, которую я послал в Париж, тебе все же понравятся. Если я останусь художником, то рано или поздно навещу столицу и найду время как следует подправить многие старые холсты. Что поделывает Гоген? Я все еще не хочу ему писать – жду, пока не стану совсем нормальным; но я часто думаю о нем и был бы рад узнать, что дела у него идут относительно неплохо. Если бы я не торопился так и у меня оставалась бы моя мастерская, я еще поработал бы над посланными тебе полотнами. Сейчас их, естественно, нельзя подчищать – краски не высохли.
Сен-Реми май 1889 – май 1890
Директор убежища для душевнобольных в Сен-Реми доктор Пейрон разрешил Винсенту работать и даже предоставил ему отдельную комнату под мастерскую. Несмотря на повторяющиеся время от времени припадки, Винсент продолжает напряженно работать, видя в этом единственное средство спасения от своей болезни. Так возникает ряд пейзажей, изображающих виды из окна мастерской и сад, а когда художнику разрешили под присмотром покидать убежище, то и окрестности Сен-Реми. Но очень часто, вынужденный к тому обстоятельствами, Винсент работает по гравюрам с Рембрандта, Мил-ле, Делакруа, Домье и Доре.
В январе 1890 г. в «Мегсиге е!е Ргапсе» появилась первая рецензия на произведения Ван Гога, написанная критиком Аль-бером Орье. 14 февраля 1890 г. с выставки «Группы двадцати» в Брюсселе были проданы «Красные виноградники», созданные Винсентом в ноябре 1888 г.
Это был единственный случай продажи произведения художника при его жизни. В конце февраля во время тяжелого приступа болезни Ван Гог пытается отравиться. В марте он участвует в выставке «Независимых». В мае 1890 г. Пейрон разрешает Винсенту покинуть убежище. 16 мая Тео встречает его в Париже.
Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели вывели Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин и сделал более 100 рисунков и акварелей. Это были: пейзажи (около 100), 38 свободных копий с произведений других мастеров, 10 портретов (среди них А авто-Портрета) и несколько натюрмортов.
9 мая 1889
Благодарю за письмо. Ты совершенно прав, утверждая, что г-н Салль вел себя по отношению ко мне совершенно изумительно. Я бесконечно ему обязан. Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая. Кроме того, мне, на мой взгляд, пошла на пользу перемена обстановки. Насколько я мог понять, местный врач склонен считать случившееся со мной эпилептическим припадком. Впрочем, в расспросы я не пускался.
Получил ли ты уже ящик с картинами? Очень беспокоюсь, не пострадали ли они в дороге.
У меня в работе два новых сюжета, найденные здесь в саду, – фиолетовые ирисы и куст сирени.
Мысль о том, что я должен трудиться, все сильнее овладевает мною, и я надеюсь, что моя работоспособность вскоре полностью восстановится.
Беда лишь в том, что работа зачастую слишком уж захватывает меня, поэтому мне кажется, что я навсегда останусь оторванным от жизни и не способным ни на что другое, кроме своего ремесла.
Пишу кратко, потому что хочу ответить моей новой сестре, чье письмо меня глубоко тронуло. Не знаю только, насколько мне это удастся.
25 мая 1889
С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано или поздно я начну совершать прогулки.
Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне разрешили заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком – очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
Эти занавеси – наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого покойного пациента – очень хороши. Того же происхождения, видимо, и старое кресло, обитое пестрой тканью а 1а Диаз или а 1а Монтичелли: коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное стеной пшеничное поле – пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам во всем своем блеске восходит солнце.
Кроме того, поскольку здесь пустует более тридцати комнат, у меня есть еще одна комната для работы.
Еда – так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными продуктами.
Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным, сколь и дешевым.
Но, отбросив шутки в сторону, должен сказать, что я в значительной мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им, тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам.
Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии – Тройон, Маршал, Мерион, Юндт, М.Марис, Монтичелли и целая куча других – кончили тем же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в таком же положении. Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки или сифилиса… Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба. Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике. Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками: он ведь не боится меня.
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений. То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся. Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, – они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.
Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне, насколько я понимаю, нужно одно – продолжать лечение. Содержание мое здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу работать – природа тут великолепная.
Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу. Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния моя работа.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.
Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное, холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо, – ведь наша жизнь проходит в основном в саду. Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые…
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, и это очень обидно: насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и несколько других, изображающих различные растения…
И вот еще что радует меня: я замечаю, что другие во время приступов тоже слышат звуки и странные голоса, как я, и вещи перед их глазами тоже меняются. А это умаляет страх, который я почувствовал после первого приступа. Когда такое случается неожиданно, человека неизбежно охватывает беспредельный ужас. Когда же знаешь, что это просто симптом болезни, начинаешь воспринимать его спокойно, как и многое другое. Я неизменно возвращаюсь к этой мысли всякий раз, когда сталкиваюсь с другими помешанными. Пароксизмы ужаса во время приступов – вещь далеко не веселая. Большинство эпилептиков прокусывают и калечат себе языки. Рей рассказывал мне, что знал больного, который, как я, отхватил себе ухо; один здешний врач, который посетил меня вместе с директором убежища, также видел подобный случай.
Мне думается, если знаешь, что с тобой такое, если понимаешь свое положение и отдаешь себе отчет, что ты подвержен приступам, то можно подготовить себя к ним, чтоб не поддаться чрезмерному страху и отчаянию.
Вот уже пятый месяц, как мой недуг идет на убыль, и я твердо надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать столь же сильных, как раньше, приступов.
Здесь есть один больной, который кричит и заговаривается, как я, каждый раз по две недели. Ему чудится, будто эхо коридоров доносит к нему чьи-то голоса и слова. Вероятно, у него расстроен и перевозбужден слуховой нерв. У меня же не в порядке оказались и зрение и слух – симптом, обычно сопутствующий началу эпилепсии, как уверял меня однажды Рей. Потрясение, пережитое мною во время первого приступа, было таким сильным, что я боялся даже шевельнуться, и приятнее всего для меня было бы вовсе не просыпаться. В настоящий момент этот страх перед жизнью ослабел и чувство подавленности менее остро. Но у меня до сих пор нет силы воли и отсутствуют какие бы то ни было желания, испытываемые нами в повседневной жизни: например, мне почти не хочется видеть друзей, хоть я о них думаю. Вот почему я не скоро уеду отсюда; в любом месте я останусь подавленным.
Лишь за последние несколько дней мое отвращение к жизни несколько смягчилось. Но от этого до силы воли и действия – еще изрядная дистанция.
Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если не считать окрестностей того же Парижа! Думаю, что, находясь в своей теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить Гупилю и Co. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении. Ты ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной частью жизни.
Надеюсь, вы с женой хоть немного воспользуетесь установившейся хорошей погодой. Здесь, по крайней мере, солнце просто великолепное. Чувствую я себя хорошо, с головой, надеюсь, тоже наладится – это вопрос времени и терпения. Директор сообщил мне, что получил от тебя письмо и ответил на него; больше, однако, он мне ничего не сказал, а я не стал спрашивать – так проще всего. Он – маленький подагрический человечек в совершенно черных очках, несколько лет тому назад овдовевший. Дела его заведения стоят на мертвой точке, и он не в большом восторге от своего ремесла, что вполне понятно.
Недавно сюда привезли нового пациента, находящегося в таком возбуждении, что он все ломает, а крик его не смолкает ни днем ни ночью. Он разрывает даже смирительные рубахи и до сих пор не успокоился, хотя его ежедневно сажают в ванну. Он перебил все, что было в комнате, искорежил кровать, выбрасывает пищу и т. д. Словом, картина печальная, но здешний персонал терпелив и, в конце концов справится даже с ним.
Новое быстро стареет. Мне кажется, попади я в своем теперешнем душевном состоянии в Париж, для меня не было бы разницы между так называемой «черной» картиной и светлым импрессионистическим полотном, между блестящим от масляной краски холстом и обработанной терпентином матовой поверхностью.
Хочу этим сказать, что чем больше я думаю, тем больше я верю в неувядающую молодость школы Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре, Добиньи, верю не меньше, чем в современную школу или в тех художников, которые придут нам на смену.
Я не думаю, что импрессионизм сделает больше, чем сделали романтики. Это, конечно, отнюдь не значит, что я склонен восхищаться такими людьми, как Леон Глез или Перро.
Сегодня утром, задолго до восхода, я любовался полями при свете утренней звезды, казавшейся очень большой. А ведь Добиньи и Руссо сумели выразить всю эту бесконечную умиротворенность не только с задушевностью и величием, но еще с таким личным и берущим за сердце чувством! Мне такие эмоции тоже кое-что говорят.
Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями совести.
Надеюсь, что рано или поздно такое чувство побудит меня работать лучше, но покамест до этого далеко.
Думаю, что будет неплохо, если ты велишь промыть хорошо просохшие полотна слабым раствором спирта, чтобы снять лишние масло и терпентин. Проделай это с «Ночным кафе», «Зеленым виноградником» и, главное, с пейзажем в ореховой рамке. С «Ночью» также (но на ней есть недавно добавленные мазки, которые могут расплыться от спирта).
Вот уже почти месяц, как я здесь, но у меня еще ни разу не появлялось желание уехать отсюда. Правда, к работе тянет меня уже больше.
У остальных пациентов я также не замечаю ясно выраженного стремления вырваться отсюда; вероятно, это объясняется тем, что они слишком сильно надломлены, чтобы мечтать о жизни вне стен убежища. Не понимаю лишь одного – полной бездеятельности больных. Это уж, видимо, сказывается разрушительное действие юга. Но зато как прекрасен этот край, какое здесь солнце и голубое небо! А ведь я всего-то и вижу что сад, да еще через окно.
Надеюсь, ты рассортируешь то, что я прислал, и уничтожишь самые скверные вещи или, по крайней мере, не будешь их показывать. Что касается выставки «Независимых», мне совершенно безразлично, какое решение ты примешь. Поступай так, как будто меня не существует. Чтобы они не подумали, будто мы игнорируем их выставку, и чтобы в то же время не показать чего-нибудь чересчур уж неистового, пошли им, пожалуй, «Звездную ночь» и пейзаж в желтом и зеленом, обрамленный ореховым багетом.
Эти две картины создают цветовой контраст, который, может быть, побудит других заняться ночными эффектами с большим успехом, чем удалось мне.
Совершенно не тревожься обо мне. Как только я опять получу холст и краски, я начну понемногу выходить в поля. Сейчас такое время года, когда много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь лишних метров пять холста. Ведь цветы скоро отцветут, и на смену им придут желтеющие хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле. Мистраль (местность здесь гористая) тут, кажется, не так резок, как в Арле, который первым встречает его. Когда получишь полотна, которые я написал в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю.
9 июня 1889
Здоровье у меня так себе, но благодаря работе я чувствую себя в убежище счастливее, чем был бы на свободе. Если я пробуду здесь подольше, я привыкну к режиму, а значит, впоследствии начну вести более упорядоченную жизнь и стану менее впечатлительным. Это уже кое-что. К тому же у меня сейчас не хватило бы смелости снова начать жить самостоятельно. Когда однажды, притом в сопровождении служителя, я вышел в деревню, мне от одного лишь вида людей и вещей чуть не стало дурно. На лоне же природы меня поддерживает сознание того, что я работаю.
Хочу этим сказать, что во мне сидит какая-то беспричинная необъяснимая тревога, которая и довела меня до такого состояния.
Прекращая работу, я умираю от скуки и в то же время не испытываю никакого желания вновь приняться за дело…
В январе 1890 г. в «Мегсиге е!е Ргапсе» появилась первая рецензия на произведения Ван Гога, написанная критиком Аль-бером Орье. 14 февраля 1890 г. с выставки «Группы двадцати» в Брюсселе были проданы «Красные виноградники», созданные Винсентом в ноябре 1888 г.
Это был единственный случай продажи произведения художника при его жизни. В конце февраля во время тяжелого приступа болезни Ван Гог пытается отравиться. В марте он участвует в выставке «Независимых». В мае 1890 г. Пейрон разрешает Винсенту покинуть убежище. 16 мая Тео встречает его в Париже.
Несмотря на три тяжелейших припадка, которые на многие недели вывели Винсента из строя, он написал за этот год более 150 картин и сделал более 100 рисунков и акварелей. Это были: пейзажи (около 100), 38 свободных копий с произведений других мастеров, 10 портретов (среди них А авто-Портрета) и несколько натюрмортов.
9 мая 1889
Благодарю за письмо. Ты совершенно прав, утверждая, что г-н Салль вел себя по отношению ко мне совершенно изумительно. Я бесконечно ему обязан. Я думаю, что, приехав сюда, поступил правильно, главным образом потому, что, видя реальность жизни различных сумасшедших и душевнобольных, я избавляюсь от смутного страха, от боязни безумия. Мало-помалу я смогу приучить себя считать сумасшествие такой же болезнью, как всякая другая. Кроме того, мне, на мой взгляд, пошла на пользу перемена обстановки. Насколько я мог понять, местный врач склонен считать случившееся со мной эпилептическим припадком. Впрочем, в расспросы я не пускался.
Получил ли ты уже ящик с картинами? Очень беспокоюсь, не пострадали ли они в дороге.
У меня в работе два новых сюжета, найденные здесь в саду, – фиолетовые ирисы и куст сирени.
Мысль о том, что я должен трудиться, все сильнее овладевает мною, и я надеюсь, что моя работоспособность вскоре полностью восстановится.
Беда лишь в том, что работа зачастую слишком уж захватывает меня, поэтому мне кажется, что я навсегда останусь оторванным от жизни и не способным ни на что другое, кроме своего ремесла.
Пишу кратко, потому что хочу ответить моей новой сестре, чье письмо меня глубоко тронуло. Не знаю только, насколько мне это удастся.
25 мая 1889
С тех пор как я прибыл сюда, мне хватало для работы запущенного сада с большими соснами, под которыми растет высокая, плохо подстриженная трава вперемешку с различными сорняками, и я еще не выходил за ворота. Тем не менее места в Сен-Реми очень красивые, и рано или поздно я начну совершать прогулки.
Но, разумеется, пока я остаюсь в убежище, врачу легче следить за моим состоянием, и он, смею думать, меньше опасается, не зря ли мне разрешили заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь неплохо, и я пока что не вижу оснований переезжать в какую-нибудь другую лечебницу в Париже или его окрестностях. У меня маленькая комнатка, оклеенная серо-зелеными обоями, с двумя занавесями аквамаринового цвета с набивным рисунком – очень бледные розы, оживленные кроваво-красными полосками.
Эти занавеси – наверно, дар какого-нибудь несчастного богатого покойного пациента – очень хороши. Того же происхождения, видимо, и старое кресло, обитое пестрой тканью а 1а Диаз или а 1а Монтичелли: коричневое, красное, розовое, белое, кремовое, черное, незабудковое и бутылочно-зеленое. За окном, забранным решеткой, видно обнесенное стеной пшеничное поле – пейзаж в духе ван Гойена, над которым по утрам во всем своем блеске восходит солнце.
Кроме того, поскольку здесь пустует более тридцати комнат, у меня есть еще одна комната для работы.
Еда – так себе. Немножко, конечно, попахивает плесенью, как в каком-нибудь заполненном тараканами парижском ресторанчике или дрянном пансионе. Так как несчастные больные совершенно ничего не делают (нет даже книг, ничего решительно, чтобы занять их, кроме кегельбана и шашек), им не остается ничего другого, как в определенные часы набивать себе живот горохом, бобами, чечевицей, разной бакалеей и колониальными продуктами.
Так как переваривание этой пищи сопряжено с некоторыми трудностями, то они поглощены весь день занятием столь же безопасным, сколь и дешевым.
Но, отбросив шутки в сторону, должен сказать, что я в значительной мере перестаю бояться безумия, когда вижу вблизи тех, кто поражен им, тех, каким в один прекрасный день легко могу стать я сам.
Раньше они внушали мне отвращение, и я приходил в отчаяние, вспоминая, какое множество людей нашей профессии – Тройон, Маршал, Мерион, Юндт, М.Марис, Монтичелли и целая куча других – кончили тем же. Я никак не мог себе представить, что и сам когда-нибудь окажусь в таком же положении. Так вот, теперь я думаю обо всем этом без страха, то есть считаю смерть от сумасшествия не более страшной, чем смерть, например, от чахотки или сифилиса… Хотя есть и такие больные, которые постоянно кричат и обычно бывают невменяемы, здесь в то же время существует и подлинная дружба. Они говорят: «Мы должны терпеть других, чтобы другие терпели нас». Высказывают они и иные столь же здравые мысли, которым пытаются даже следовать на практике. Все мы тут отлично понимаем друг друга. Я, например, умею иногда договориться даже с одним пациентом, который на все отвечает нечленораздельными звуками: он ведь не боится меня.
Если у кого-либо случается припадок, остальные ухаживают за ним и следят, чтобы он не нанес себе повреждений. То же относится к людям, впадающим в буйство: если затевается драка, старожилы заведения тотчас разнимают дерущихся. Правда, есть здесь и такие, болезнь которых протекает в более тяжелых формах, – они либо нечистоплотны, либо опасны. Этих содержат в другом отделении.
Сейчас я дважды в неделю принимаю двухчасовые ванны, и желудок у меня работает неизмеримо лучше, чем год назад. Следовательно, мне, насколько я понимаю, нужно одно – продолжать лечение. Содержание мое здесь обходится дешевле, чем в любом другом месте, и к тому же я могу работать – природа тут великолепная.
Надеюсь, что через год я буду лучше знать, что я могу и чего хочу. Тогда мало-помалу я найду в себе силы начать все сызнова. Возвращаться в Париж или ехать куда-нибудь еще у меня сейчас нет охоты. Мое место здесь. По-моему, те, кто пробыл здесь много лет, страдают крайней апатией. Однако меня до известной степени спасает от такого состояния моя работа.
Помещение, где мы проводим дождливые дни, напоминает зал для пассажиров третьего класса на какой-нибудь захолустной станции, тем более что здесь есть и почтенные сумасшедшие, которые постоянно носят шляпу, очки, трость и дорожный плащ, вроде как на морском курорте. Вот они-то и изображают пассажиров.
Вынужден просить тебя прислать мне еще немного красок и, главное, холст. Когда я отошлю тебе четыре изображающих сад полотна, над которыми сейчас работаю, ты убедишься, что здесь не так уж тоскливо, – ведь наша жизнь проходит в основном в саду. Вчера нарисовал довольно редкую и очень большую ночную бабочку. Ее называют «мертвая голова», и отличается она удивительно изысканной окраской: цвет у нее черный, серый, переливающийся белый с карминными рефлексами, кое-где переходящими в оливково-зеленые…
Ее пришлось умертвить, чтобы написать, и это очень обидно: насекомое было так красиво! Я пришлю тебе этот рисунок, а заодно и несколько других, изображающих различные растения…
И вот еще что радует меня: я замечаю, что другие во время приступов тоже слышат звуки и странные голоса, как я, и вещи перед их глазами тоже меняются. А это умаляет страх, который я почувствовал после первого приступа. Когда такое случается неожиданно, человека неизбежно охватывает беспредельный ужас. Когда же знаешь, что это просто симптом болезни, начинаешь воспринимать его спокойно, как и многое другое. Я неизменно возвращаюсь к этой мысли всякий раз, когда сталкиваюсь с другими помешанными. Пароксизмы ужаса во время приступов – вещь далеко не веселая. Большинство эпилептиков прокусывают и калечат себе языки. Рей рассказывал мне, что знал больного, который, как я, отхватил себе ухо; один здешний врач, который посетил меня вместе с директором убежища, также видел подобный случай.
Мне думается, если знаешь, что с тобой такое, если понимаешь свое положение и отдаешь себе отчет, что ты подвержен приступам, то можно подготовить себя к ним, чтоб не поддаться чрезмерному страху и отчаянию.
Вот уже пятый месяц, как мой недуг идет на убыль, и я твердо надеюсь если уж не выздороветь совсем, то по крайней мере избежать столь же сильных, как раньше, приступов.
Здесь есть один больной, который кричит и заговаривается, как я, каждый раз по две недели. Ему чудится, будто эхо коридоров доносит к нему чьи-то голоса и слова. Вероятно, у него расстроен и перевозбужден слуховой нерв. У меня же не в порядке оказались и зрение и слух – симптом, обычно сопутствующий началу эпилепсии, как уверял меня однажды Рей. Потрясение, пережитое мною во время первого приступа, было таким сильным, что я боялся даже шевельнуться, и приятнее всего для меня было бы вовсе не просыпаться. В настоящий момент этот страх перед жизнью ослабел и чувство подавленности менее остро. Но у меня до сих пор нет силы воли и отсутствуют какие бы то ни было желания, испытываемые нами в повседневной жизни: например, мне почти не хочется видеть друзей, хоть я о них думаю. Вот почему я не скоро уеду отсюда; в любом месте я останусь подавленным.
Лишь за последние несколько дней мое отвращение к жизни несколько смягчилось. Но от этого до силы воли и действия – еще изрядная дистанция.
Жаль, что ты навсегда прикован к Парижу и не видишь природы, если не считать окрестностей того же Парижа! Думаю, что, находясь в своей теперешней компании, я не более несчастен, чем ты, обреченный служить Гупилю и Co. С этой точки зрения мы с тобой в одинаковом положении. Ты ведь тоже лишь отчасти волен поступать, как тебе хочется. Впрочем, когда к неприятностям привыкаешь, они становятся для нас как бы составной частью жизни.
Надеюсь, вы с женой хоть немного воспользуетесь установившейся хорошей погодой. Здесь, по крайней мере, солнце просто великолепное. Чувствую я себя хорошо, с головой, надеюсь, тоже наладится – это вопрос времени и терпения. Директор сообщил мне, что получил от тебя письмо и ответил на него; больше, однако, он мне ничего не сказал, а я не стал спрашивать – так проще всего. Он – маленький подагрический человечек в совершенно черных очках, несколько лет тому назад овдовевший. Дела его заведения стоят на мертвой точке, и он не в большом восторге от своего ремесла, что вполне понятно.
Недавно сюда привезли нового пациента, находящегося в таком возбуждении, что он все ломает, а крик его не смолкает ни днем ни ночью. Он разрывает даже смирительные рубахи и до сих пор не успокоился, хотя его ежедневно сажают в ванну. Он перебил все, что было в комнате, искорежил кровать, выбрасывает пищу и т. д. Словом, картина печальная, но здешний персонал терпелив и, в конце концов справится даже с ним.
Новое быстро стареет. Мне кажется, попади я в своем теперешнем душевном состоянии в Париж, для меня не было бы разницы между так называемой «черной» картиной и светлым импрессионистическим полотном, между блестящим от масляной краски холстом и обработанной терпентином матовой поверхностью.
Хочу этим сказать, что чем больше я думаю, тем больше я верю в неувядающую молодость школы Делакруа, Милле, Руссо, Дюпре, Добиньи, верю не меньше, чем в современную школу или в тех художников, которые придут нам на смену.
Я не думаю, что импрессионизм сделает больше, чем сделали романтики. Это, конечно, отнюдь не значит, что я склонен восхищаться такими людьми, как Леон Глез или Перро.
Сегодня утром, задолго до восхода, я любовался полями при свете утренней звезды, казавшейся очень большой. А ведь Добиньи и Руссо сумели выразить всю эту бесконечную умиротворенность не только с задушевностью и величием, но еще с таким личным и берущим за сердце чувством! Мне такие эмоции тоже кое-что говорят.
Всякий раз, когда я думаю о своей работе и о том, как мало она отвечает моим былым замыслам, я терзаюсь бесконечными угрызениями совести.
Надеюсь, что рано или поздно такое чувство побудит меня работать лучше, но покамест до этого далеко.
Думаю, что будет неплохо, если ты велишь промыть хорошо просохшие полотна слабым раствором спирта, чтобы снять лишние масло и терпентин. Проделай это с «Ночным кафе», «Зеленым виноградником» и, главное, с пейзажем в ореховой рамке. С «Ночью» также (но на ней есть недавно добавленные мазки, которые могут расплыться от спирта).
Вот уже почти месяц, как я здесь, но у меня еще ни разу не появлялось желание уехать отсюда. Правда, к работе тянет меня уже больше.
У остальных пациентов я также не замечаю ясно выраженного стремления вырваться отсюда; вероятно, это объясняется тем, что они слишком сильно надломлены, чтобы мечтать о жизни вне стен убежища. Не понимаю лишь одного – полной бездеятельности больных. Это уж, видимо, сказывается разрушительное действие юга. Но зато как прекрасен этот край, какое здесь солнце и голубое небо! А ведь я всего-то и вижу что сад, да еще через окно.
Надеюсь, ты рассортируешь то, что я прислал, и уничтожишь самые скверные вещи или, по крайней мере, не будешь их показывать. Что касается выставки «Независимых», мне совершенно безразлично, какое решение ты примешь. Поступай так, как будто меня не существует. Чтобы они не подумали, будто мы игнорируем их выставку, и чтобы в то же время не показать чего-нибудь чересчур уж неистового, пошли им, пожалуй, «Звездную ночь» и пейзаж в желтом и зеленом, обрамленный ореховым багетом.
Эти две картины создают цветовой контраст, который, может быть, побудит других заняться ночными эффектами с большим успехом, чем удалось мне.
Совершенно не тревожься обо мне. Как только я опять получу холст и краски, я начну понемногу выходить в поля. Сейчас такое время года, когда много цветов и, следовательно, местный колорит особенно богат; поэтому будет, вероятно, очень кстати, если ты пришлешь лишних метров пять холста. Ведь цветы скоро отцветут, и на смену им придут желтеющие хлеба, которые мне особенно хочется передать лучше, чем в Арле. Мистраль (местность здесь гористая) тут, кажется, не так резок, как в Арле, который первым встречает его. Когда получишь полотна, которые я написал в здешнем саду, ты убедишься, что я тут вовсе не хандрю.
9 июня 1889
Здоровье у меня так себе, но благодаря работе я чувствую себя в убежище счастливее, чем был бы на свободе. Если я пробуду здесь подольше, я привыкну к режиму, а значит, впоследствии начну вести более упорядоченную жизнь и стану менее впечатлительным. Это уже кое-что. К тому же у меня сейчас не хватило бы смелости снова начать жить самостоятельно. Когда однажды, притом в сопровождении служителя, я вышел в деревню, мне от одного лишь вида людей и вещей чуть не стало дурно. На лоне же природы меня поддерживает сознание того, что я работаю.
Хочу этим сказать, что во мне сидит какая-то беспричинная необъяснимая тревога, которая и довела меня до такого состояния.
Прекращая работу, я умираю от скуки и в то же время не испытываю никакого желания вновь приняться за дело…