Есть тут и музей античности, уже настоящий.
   Получил письмо от Гогена. Он пишет, что был болен и пролежал две недели, а сейчас сидит без гроша – пришлось срочно платить долги. Он спрашивает, не продал ли ты что-нибудь для него. Писать тебе он не хочет, чтобы тебя не беспокоить. Ему так нужно хоть сколько-нибудь заработать, что он готов опять снизить цены на свои картины.
   Я, со своей стороны, могу помочь ему только одним – письмом к Расселу, которое отправлю сегодня же.
   Мы уже пробовали убедить Терстеха купить что-нибудь у Гогена… Прошу наперед: вскрывай все письма на мое имя – так ты быстрее познакомишься с их содержанием и я не должен буду тебе его пересказывать.
   Не рискнешь ли ты приобрести марину для фирмы? Если это возможно, он на какое-то время спасен…
   Здесь по-прежнему мороз и всюду лежит снег. Я написал этюд – снежные поля и город на заднем плане. И еще два маленьких этюда – ветка миндаля; он уже зацвел, несмотря на холод.
   Наконец-то погода переменилась и с утра потеплело. Теперь я хорошо знаю, что такое мистраль, – я уже не раз бродил по окрестностям города, но работать из-за этого ветра так и не смог.
   Небо было ослепительно синее, ярко сияло солнце, снег почти весь стаял, но ветер был такой сухой и холодный, что мурашки по коже бегали.
   Тем не менее я посмотрел кое-что интересное – развалины аббатства на холме, поросшем остролистом, соснами и серыми оливами.
   Надеюсь, мы скоро за все это возьмемся.
   Покамест я закончил этюд вроде того, что подарил Люсьену Писсарро, только на этот раз с апельсинами.
   Итак, сделано уже целых восемь этюдов. Но они не в счет – я ведь до сих пор работал на холоде и мне было не по себе.
   Письмо Гогена – я собирался тебе его послать, но думал, что сжег его вместе с другими бумагами, – отыскалось. Прилагаю его к своему письму. Сам я уже написал Гогену и сообщил ему адрес Рассела, а Расселу послал адрес Гогена – пусть, если хотят, пишут друг другу непосредственно.
   Но какое все-таки трудное будущее ожидает многих из нас, в том числе, конечно, тебя и меня! Я, разумеется, верю в конечную победу, но воспользуются ли ею художники? Настанут ли и для них лучшие времена?
   Я купил грубый холст и велел так загрунтовать его, чтобы достичь эффекта матовой поверхности. Теперь я достаю тут все, что надо, и почти за те же деньги, что в Париже. В субботу, вечером, меня навестили два местных художника-любителя: один из них – бакалейщик, он торгует заодно и материалами для живописи; другой – мировой судья, человек добрый и неглупый…
   Если потепление наступило и в Париже, оно пойдет тебе на пользу.
   Ну и зима! Я до сих пор не решаюсь скатать мои этюды – они еще не высохли…
   Бедняга Гоген, до чего же ему не везет! Боюсь, что выздоровление его продлится дольше, чем те две недели, которые он пролежал.
   Черт побери, когда же наконец народится поколение художников, обладающих физическим здоровьем? Иногда я просто лопаюсь от злости, глядя на самого себя: мне мало быть ни больным, ни здоровым, как другие. Мой идеал – такая конституция, чтобы дожить до восьмидесяти лет и чтобы в жилах текла кровь, настоящая здоровая кровь.
   Если бы хоть знать, что следующее поколение художников будет счастливее нас! Все-таки утешение…
   10 марта 1888
   Что ты скажешь о смерти императора Вильгельма? Не ускорит ли она ход событий во Франции? Останется ли Париж спокоен? Это еще вопрос. И как все это отразится на торговле картинами? Я читал, будто в Америке собираются отменить пошлины на ввоз картин. Это правда?
   Может быть, проще убедить кое-кого из торговцев и любителей объединиться для покупки картин импрессионистов, чем объединить самих художников и уговорить их делить выручку от продажи картин? Тем не менее самый лучший выход для нас – создать ассоциацию и передавать ей свои картины, а выручку от продажи делить, с тем чтобы ассоциация гарантировала своим членам хотя бы возможность работать.
   Почему бы Дега, Клоду Моне, Ренуару, Сислею и К.Писсарро не взять на себя инициативу и не сказать: «Мы впятером даем каждый по десять полотен (вернее, даем каждый полотен на 10 000 франков по оценке экспертов, скажем Терстеха и тебя, которые также являются членами ассоциации и, со своей стороны, вкладывают в дело определенный капитал в форме картин). Кроме того, мы обязуемся ежегодно давать полотен на энную сумму и приглашаем вас, Гийомен, Сера, Гоген и др., присоединиться к нам (оценка ваших картин будет производиться теми же экспертами)».
   Передавая свои холсты в собственность ассоциации, импрессионисты с Большого бульвара сохранят свой престиж, а другие лишатся возможности упрекать их в том, что они присваивают себе все выгоды, которые дает известность, достигнутая, разумеется, с помощью личных усилий и одаренности, но подкрепленная, упроченная и поддерживаемая картинами целой армии художников, доныне прозябающих в беспросветной нужде. Как бы то ни было, хочется верить, что все это сбудется и что вы с Терстехом (а может быть, и Портье тоже) станете экспертами ассоциации…
   Я все время думаю о таком сообществе, план его у меня созрел, но необходимо, чтобы нас поддержал Терстех, – успех во многом зависит от него.
   Художников мы, пожалуй, сумеем убедить, но без помощи Терстеха дело не пойдет: без него нам с утра до вечера придется одним выслушивать всеобщие жалобы, каждый будет требовать от нас объяснения, поучать нас и т. д.
   Не удивлюсь, если Терстех держится того мнения, что без художников с Большого бульвара не обойтись и что их надо уговорить взять на себя инициативу создания ассоциации, то есть передать свои картины сообществу и отказаться от права личной собственности на них.
   Если с их стороны последует такое предложение, Малый бульвар, на мой взгляд, сочтет себя нравственно обязанным поддержать их. Господа с Большого бульвара сохранят свой теперешний престиж лишь при условии, что лишат «малых» импрессионистов возможности бросать им заслуженный упрек: «Вы все кладете себе в карман». Нужно, чтобы они могли возразить: «Нет, напротив, мы первые объявили, что наши картины принадлежат всем художникам». Если только Дега, Моне, Ренуар, Писсарро скажут это, оставив себе при этом широкую личную свободу в практическом подходе к решению вопроса, им простят любое высказывание, более того – даже полное молчание и невмешательство в дело.
   Что касается работы, то сегодня я принес домой холст размером в 15* – подъемный мост с проезжающим по нему экипажем на фоне голубого неба; река тоже голубая; на оранжевом берегу, поросшем зеленью, – группа прачек в цветных корсажах и чепцах.
   Написал я и другой пейзаж – деревенский мостик и опять прачки.
   И, наконец, платановую аллею у вокзала. Всего, со дня приезда сюда, 12 этюдов.
   Погода здесь неустойчивая, часто бывает пасмурно, и дует ветер, но миндаль уже повсюду зацвел. В общем, я очень доволен, что мои картины – на выставке «Независимых».
   Будет хорошо, если ты навестишь Синьяка. Очень рад, что он, как ты пишешь в последнем письме, произвел на тебя более выгодное впечатление, чем в первый раз… Как твое здоровье? Мое налаживается, только вот еда для меня – сущее мучение: у меня жар и поэтому нет аппетита. Ну, все это – вопрос времени и терпения…
   Знаешь, мой дорогой, я чувствую себя прямо как в Японии – утверждаю это, хотя еще не видел здешней природы в ее обычном великолепии.
   Вот почему я не отчаиваюсь и верю, что моя затея – поездка на юг окончится успешно, хотя и огорчаюсь, что расходы здесь большие, а картины не продаются. Здесь я нахожу новое, учусь, и организм мой не отказывает, если, конечно, я обращаюсь с ним более или менее бережно.
   Мне хочется – и по многим причинам – обзавестись пристанищем, куда, в случае полного истощения, можно было бы вывозить на поправку несчастных парижских кляч – тебя и многих наших друзей, бедных импрессионистов.
   На днях я присутствовал при расследовании преступления, совершенного у входа в один здешний публичный дом, – два итальянца убили двух зуавов. Я воспользовался случаем и заглянул в одно из таких учреждений…
   Этим и ограничиваются мои любовные похождения в Арле. Толпа чуть-чуть (южане, по примеру Тартарена, предприимчивы скорее на словах, чем на деле) не линчевала убийц, сидевших под стражей в ратуше, но все свелось к тому, что итальянцам и итальянкам, включая мальчишек-савояров, пришлось покинуть город.
   Я рассказал тебе это лишь потому, что я видел, как все бульвары Арля заполонила возбужденная толпа; это было на редкость красиво.
   Три последние этюда я сделал с помощью известной тебе перспективной рамки. Я очень ношусь с нею, так как считаю вполне вероятным, что ею в самое ближайшее время начнут пользоваться многие художники; не сомневаюсь, что старые итальянцы, немцы и, как мне кажется, фламандцы также прибегали к ней.
   Сейчас этим приспособлением будут, вероятно, пользоваться иначе, нежели раньше, но ведь так же дело обстоит и с живописью маслом. Разве с помощью ее сегодня не достигают совсем иных эффектов, чем те, которых добивались ее изобретатели – Ян и Губерт ван Эйки? Хочу этим сказать вот что: я до сих пор надеюсь, что работаю не только для себя, и верю в неизбежное обновление искусства – цвета, рисунка и всей жизни художников. Если мы будем работать с такой верой, то, думается мне, надежды наши не окажутся беспочвенными…
   Очень огорчаюсь за Гогена – особенно потому, что здоровье его подорвано. Он теперь уже не в таком состоянии, чтобы житейские превратности могли пойти ему на пользу; напротив, они лишь вымотают его и помешают ему работать.
   Посылаю тебе несколько строк для Бернара и Лотрека, которым клятвенно обещал писать. Переправь им при случае мою записку…
   Получил записочку от Гогена. Жалуется на плохую погоду, пишет, что все время болеет и что наихудшая из всех житейских превратностей – безденежье, к которому он приговорен пожизненно.
   Последние дни – непрерывные дожди и ветер. Сижу дома и работаю над этюдом, набросок которого ты видел в письме к Бернару. Я старался сделать его по колориту похожим на витражи и четким по рисунку и линиям.
   Читаю «Пьер и Жан» Мопассана. Прекрасно! Прочел ли ты предисловие, где отстаивается право автора утрировать действительность, делать ее в романе прекраснее, проще, убедительнее, чем в жизни, и разъясняется, что хотел сказать Флобер своим изречением: «Талант – это бесконечное терпение, а оригинальность – усилие воли и обостренная наблюдательность»?
   Сказать тебе всю правду? Тогда добавлю, что зуавы, публичные дома, очаровательные арлезианочки, идущие к первому причастию, священник в стихаре, похожий на сердитого носорога, и любители абсента также представляются мне существами из иного мира. Я хочу этим сказать не то, что я чувствую себя как дома лишь в мире художников, а то, что, по-моему, лучше дурачиться, чем чувствовать себя одиноким. Полагаю, что был бы очень невеселым человеком, не умей я во всем видеть смешную сторону.
   Я написал цветущие абрикосы в светло-зеленом плодовом саду. Порядком помучился с закатом, фигурами и мостом – этюдом, о котором уже писал Бернару.
   Так как плохая погода помешала мне работать с натуры, я попробовал закончить этюд дома и вконец его испортил. Я сразу же повторил этот сюжет на другом холсте, но уже без фигур и в серой гамме, потому что погода изменилась…
   Благодарю также за все, что ты сделал для выставки «Независимых». Я очень рад, что их выставили вместе с другими импрессионистами.
   Впредь – хотя для начала это не имело никакого значения – надо будет указывать меня в каталогах под тем именем, которым я подписываю холсты, то есть под именем Винсента, а не Ван Гога, по той убедительной причине, что последнего французам не выговорить.
   Город Париж больше не покупает картин, а мне было бы горько видеть работы Сера в каком-нибудь провинциальном музее или в подвале: такие полотна должны оставаться среди живых людей… Если удастся устроить три постоянные выставки, следует послать по одной большой вещи Сера в Париж, Лондон и Марсель.
   Я написал на открытом воздухе полотно размером в 20* – фиолетовый вспаханный участок, тростниковая изгородь, два розовых персиковых дерева и небо, сверкающее белизной и синевой. Похоже, что это мой самый лучший пейзаж. Не успел я принести его домой, как получил от нашей сестры голландскую статью, посвященную памяти Мауве, с его портретом; портрет хорош – отличный офорт, текст же дрянной – одна болтовня. Меня словно что-то толкнуло, от волнения у меня перехватило горло, и я написал на своей картине:
   «Памяти Мауве, Винсент и Тео». Если не возражаешь, мы ее так и пошлем госпоже Мауве. Я нарочно выбрал наилучший из сделанных мною здесь этюдов; не знаю, что о нем скажут у нас на родине, но мне это безразлично, я считаю, что памяти Мауве надо посвятить что-то нежное и радостное, а не вещь, сделанную в более серьезной гамме.
 
Не верь, что мертвые – мертвы.
Покуда в мире есть живые,
И те, кто умер, будут жить.
 
   Вот как – отнюдь не печально – я воспринимаю все это.
   Кроме вышеназванного пейзажа, у меня готово штук пять других этюдов с садами, и я начал картину размером в 30* на ту же тему.
   Цинковые белила, которыми я пользуюсь, плохо сохнут; поэтому не могу покамест выслать полотна. К счастью, время сейчас хорошее – не в смысле погоды – на один тихий день приходится три ветреных, а в смысле того, что зацвели сады. Рисовать на ветру очень трудно, но я вбиваю в землю колышки, привязываю к ним мольберт и работаю, несмотря ни на что, – слишком уж кругом прекрасно.
   Я работаю как бешеный: сейчас цветут сады и мне хочется написать провансальский сад в чудовищно радостных красках. Никак не выберу время написать тебе на свежую голову: вчера сочинил такие письма, что сразу же их порвал. Непрерывно думаю о том, что нам следовало бы что-то устроить в Голландии, и устроить с отчаянностью санкюлотов, с веселой французской дерзостью, достойной дела, которому мы служим. Вот мой план атаки – правда, он будет нам стоить наших лучших полотен, которые мы сделали вдвоем с тобой, цена которым, скажем, несколько тысяч франков и на которые, наконец, мы потратили не только деньги, но и целый кусок жизни…
   Итак, предположим, прежде всего, что мы передаем Йет Мауве холст «Памяти Мауве». Затем я посвящаю один этюд Брейтнеру (у меня есть один вроде того, каким я обменялся с Люсьеном Писсарро, или того, что у Рида: апельсины, передний план – белый, задний – голубой).
   Затем мы дарим несколько этюдов нашей сестре Вил и посылаем два пейзажа Монмартра, выставленные у «Независимых», в Гаагский музей современного искусства, поскольку у нас связано с Гаагой немало воспоминаний.
   Остается еще один деликатный вопрос. Поскольку Терстех написал тебе: «Присылай мне импрессионистов, но только такие картины, которые ты сам считаешь лучшими» и поскольку ты собираешься вложить в свою посылку одно мое полотно, мне не слишком удобно убеждать Терстеха в том, что я действительно импрессионист с Малого бульвара и надеюсь оставаться им и впредь. Словом, получается, что в собственной коллекции Терстеха будет и моя работа. Я много думал об этом на днях и выбрал нечто примечательное, такое, что удается мне не каждый день.
   Это подъемный мост с маленьким желтым экипажем и группой прачек – тот этюд, где земля ярко-оранжевая, трава очень зеленая, а небо и вода голубые.
   Для него теперь нужна только хорошо подобранная рамка – королевская синяя и золото, как на прилагаемом рисунке: плоская часть синяя, внешняя кромка золотая. На худой конец рамку можно сделать из синего плюша, но лучше ее покрасить.
   Я послал тебе наброски картин, предназначенных для Голландии. Разумеется, сами картины гораздо более ярки по колориту. Я опять с головой ушел в работу – непрерывно пишу сады в цвету…
   Здешний воздух решительно идет мне на пользу, желаю и тебе полной грудью подышать им. В одном отношении он действует на меня очень забавно – я пьянею с одной рюмки коньяку; а раз мне нет больше нужды прибегать к возбуждающим средствам для поддержания кровообращения, тело мое изнашивается меньше.
   Только вот желудок у меня ужасно шалит с тех пор, как я приехал сюда; ну, да это, вероятно, вопрос времени и терпения.
   Надеюсь в этом году значительно продвинуться вперед – давно пора.
   Пишу еще один сад – абрикосовые деревья; цвет у них, как и у персиковых, бледно-розовый.
   В данную минуту работаю над сливовым деревом – оно желтовато-белое, со множеством черных веток.
   Расходую огромное количество холста и красок, но думаю, что трачу деньги не впустую…
   Вчера опять был на бое быков. Пять человек дразнили быка бандерильями и шарфами; тореадор, перепрыгивая через барьер, ушибся. Это сероглазый, белокурый, очень хладнокровный парень. Говорят, он не скоро встанет. Одет он был в небесно-голубое с золотом, как маленький кавалер на нашей картине Монтичелли – знаешь, три фигуры в лесу. В солнечный день, при большом скоплении народа, бой быков – очень красивое зрелище. Предстоящий месяц будет трудным и для тебя и для меня; но, уж раз ты выдержишь, нам есть смысл написать как можно больше садов в цвету. Я сейчас в хорошей форме, и мне, по-моему, следует еще раз десять вернуться к этому сюжету. Ты знаешь, что я непостоянен в работе и что моя страсть к писанию садов не продлится долго. После них я, вероятно, начну писать бой быков.
   Кроме того, я должен бесконечно много рисовать, так как мне хочется делать рисунки вроде японских гравюр. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо: после садов я буду вконец измучен – ведь это полотна размером в 25*, 30* и 20*.
   Если бы я мог сделать вдвое больше, то и тогда этого было бы мало; мне думается, что эти работы помогут нам окончательно растопить лед в Голландии. Смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти.
   Хочу также написать звездную ночь над кипарисами или, может быть, над спелыми хлебами – здесь бывают очень красивые ночи. Все время работаю как в лихорадке.
   Любопытно, что со мной станет через год; надеюсь, мои недуги перестанут мне надоедать. Пока что я иногда чувствую себя довольно скверно, чем ничуть не обеспокоен, – все это пустяки, реакция на прошедшую зиму, которая была необычно суровой. Кровь моя обновляется, а это – главное.
   Надо добиться, чтобы мои картины стоили тех денег, которые я на них трачу, и даже больше, поскольку у нас было столько расходов.
   Но ничего, это придет. Мне, разумеется, удается не все, но работа двигается…
   Рад, что ты заглянул к Бернару. Если ему придется служить в Алжире, я, возможно, переберусь туда к нему.
   Кончилась ли наконец зима в Париже? Мне кажется, Кан прав, утверждая, что я уделяю слишком мало внимания валерам; позднее обо мне скажут еще не то – и также вполне резонно.
   Невозможно давать и валеры и цвет.
   Теодор Руссо добивался этого в большей степени, чем кто-либо другой, но он смешивал краски, и со временем его картины так почернели, что теперь они почти неузнаваемы.
   Нельзя одновременно пребывать и на полюсе и на экваторе.
   Нужно выбирать одно из двух, что я и собираюсь сделать. Выбор мой, вероятнее всего, падет на цвет.
   Ты молодец, что прислал мне все заказанные краски: я их уже получил, но не успел еще вскрыть посылку.
   Я ужасно доволен. Сегодня вообще удачный день. Утром я рисовал сливы в цвету, как вдруг поднялся жуткий ветер – такого я нигде еще не видел. Налетал он порывами, а в промежутках выходило солнце, и на сливе сверкал каждый цветок. Как это было прекрасно!.. С риском и под угрозой, что мольберт вот-вот рухнет, я продолжал писать. В белизне цветов много желтого, синего и лилового, небо – белое и синее. Интересно, что скажут о фактуре, которая получается при работе на воздухе? Посмотрим…
   Жалею все-таки, что не заказал краски у папаши Танги, хотя ничего бы на этом не выиграл – скорее, напротив. Но он такой забавный чудак, и я частенько думаю о нем. Когда увидишь его, не забудь передать ему привет от меня и сказать, что, если ему нужно несколько картин для его витрины, я могу их прислать, и притом из числа самых лучших. Ах, мне все больше кажется, что человек – корень всех вещей; как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни – в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе, что лучше делать детей, чем картины или дела, мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни. Но именно потому, что сердце человека – сердце его дел, нам надо завести или, вернее, возобновить дружеские связи в Голландии, тем более что теперь в победе импрессионизма едва ли приходится сомневаться…
   Все краски, которые ввел в обиход импрессионизм, изменчивы – лишнее основание не бояться класть их смело и резко; время их сильно смягчит.
   Ты почти не встретишь в палитре голландцев Мариса, Мауве, Израэльса заказанных мною красок – трех хромов (оранжевого, желтого, лимонного), прусской синей, изумрудной зеленой, краплака, зеленого веронеза, французского сурика.
   Однако ими пользовался Делакруа, отличавшийся пристрастием к двум наиболее – и вполне справедливо – осуждаемым краскам: к лимонно-желтой и к прусской синей. И, думается мне, он создал ими великолепные вещи.
   Вчера опять был на бое быков. Пять человек дразнили быка бандерильями и шарфами; тореадор, перепрыгивая через барьер, ушибся. Это сероглазый, белокурый, очень хладнокровный парень. Говорят, он не скоро встанет. Одет он был в небесно-голубое с золотом, как маленький кавалер на нашей картине Монтичелли – знаешь, три фигуры в лесу. В солнечный день, при большом скоплении народа, бой быков – очень красивое зрелище. Предстоящий месяц будет трудным и для тебя и для меня; но, уж раз ты выдержишь, нам есть смысл написать как можно больше садов в цвету. Я сейчас в хорошей форме, и мне, по-моему, следует еще раз десять вернуться к этому сюжету. Ты знаешь, что я непостоянен в работе и что моя страсть к писанию садов не продлится долго. После них я, вероятно, начну писать бой быков.
   Кроме того, я должен бесконечно много рисовать, так как мне хочется делать рисунки вроде японских гравюр. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо: после садов я буду вконец измучен – ведь это полотна размером в 25*, 30* и 20*.
   Если бы я мог сделать вдвое больше, то и тогда этого было бы мало; мне думается, что эти работы помогут нам окончательно растопить лед в Голландии. Смерть Мауве была для меня тяжелым ударом. Как ты увидишь, розовые персиковые деревья сделаны не без страсти.
   Хочу также написать звездную ночь над кипарисами или, может быть, над спелыми хлебами – здесь бывают очень красивые ночи. Все время работаю как в лихорадке.
   Любопытно, что со мной станет через год; надеюсь, мои недуги перестанут мне надоедать. Пока что я иногда чувствую себя довольно скверно, чем ничуть не обеспокоен, – все это пустяки, реакция на прошедшую зиму, которая была необычно суровой. Кровь моя обновляется, а это – главное.
   Надо добиться, чтобы мои картины стоили тех денег, которые я на них трачу, и даже больше, поскольку у нас было столько расходов.
   Но ничего, это придет. Мне, разумеется, удается не все, но работа двигается…
   Рад, что ты заглянул к Бернару. Если ему придется служить в Алжире, я, возможно, переберусь туда к нему.
   Кончилась ли наконец зима в Париже? Мне кажется, Кан прав, утверждая, что я уделяю слишком мало внимания валерам; позднее обо мне скажут еще не то – и также вполне резонно.
   Невозможно давать и валеры и цвет.
   Теодор Руссо добивался этого в большей степени, чем кто-либо другой, но он смешивал краски, и со временем его картины так почернели, что теперь они почти неузнаваемы.
   Нельзя одновременно пребывать и на полюсе и на экваторе.
   Нужно выбирать одно из двух, что я и собираюсь сделать. Выбор мой, вероятнее всего, падет на цвет.
   Ты молодец, что прислал мне все заказанные краски: я их уже получил, но не успел еще вскрыть посылку.
   Я ужасно доволен. Сегодня вообще удачный день. Утром я рисовал сливы в цвету, как вдруг поднялся жуткий ветер – такого я нигде еще не видел. Налетал он порывами, а в промежутках выходило солнце, и на сливе сверкал каждый цветок. Как это было прекрасно!.. С риском и под угрозой, что мольберт вот-вот рухнет, я продолжал писать. В белизне цветов много желтого, синего и лилового, небо – белое и синее. Интересно, что скажут о фактуре, которая получается при работе на воздухе? Посмотрим…
   Жалею все-таки, что не заказал краски у папаши Танги, хотя ничего бы на этом не выиграл – скорее, напротив. Но он такой забавный чудак, и я частенько думаю о нем. Когда увидишь его, не забудь передать ему привет от меня и сказать, что, если ему нужно несколько картин для его витрины, я могу их прислать, и притом из числа самых лучших. Ах, мне все больше кажется, что человек – корень всех вещей; как ни печально сознавать, что ты стоишь вне реальной жизни – в том смысле, что лучше создавать в живой плоти, чем в красках и гипсе, что лучше делать детей, чем картины или дела, мы все-таки чувствуем, что живем, когда вспоминаем, что у нас есть друзья, стоящие, как и мы, вне реальной жизни. Но именно потому, что сердце человека – сердце его дел, нам надо завести или, вернее, возобновить дружеские связи в Голландии, тем более что теперь в победе импрессионизма едва ли приходится сомневаться…
   Все краски, которые ввел в обиход импрессионизм, изменчивы – лишнее основание не бояться класть их смело и резко; время их сильно смягчит.