Страница:
В этом месяце мне потребуется еще:
серебряных белил 8 тюбиков
зеленого веронеза 6
ультрамарина 2 тюбика
кобальта 2
желтой охры 2
красной охры 1 тюбик
сиенны натуральной 1
черной слоновой кости 1
Вот что любопытно: всякий раз, когда я пытаюсь взять себя в руки, разобраться в том, почему я попал сюда, и внушить себе, что в моей неудаче нет ничего особенного, меня охватывают глубокий ужас и отвращение, которые мешают мне спокойно думать. Правда, эти чувства постепенно слабеют; тем не менее они доказывают, что у меня действительно что-то не в порядке с головой: в таком беспричинном страхе и неумении совладать с собою в самом деле есть нечто странное.
Как бы то ни было, можешь быть уверен, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы вновь стать деятельным и, может быть, даже полезным человеком – хотя бы в том смысле, что я постараюсь писать картины лучше, чем раньше.
Местный ландшафт многим напоминает Рейсдаля – не хватает только пахарей.
У нас, в Голландии, в любое время года видишь занятых работой мужчин, женщин, детей и домашних животных; здесь же их раза в три меньше, да и трудятся они не так, как на севере: тут пашут неловко, вяло, без подъема.
Впрочем, может быть, это у меня предвзятая идея – я ведь не здешний. Надеюсь, по крайней мере, что это так. Но из-за подобной вялости все здесь кажется более холодным, чем я представлял себе, читая «Тартарена»…
Если в том или ином месяце тебе будет материально затруднительно присылать мне краски, холст и т. д. – не посылай: жизнь важнее, чем отвлеченные занятия искусством.
Прежде всего нужно, чтобы дома было весело и кипела жизнь. Сначала это, а живопись уж потом. Кстати, меня тянет снова начать работать более простыми красками, например охрами. Разве так уж уродливы ван Гойен или Мишель, которые пишут скромным нейтральным цветом, разбавляя краску большим количеством масла? Мой подлесок с плющом совершенно готов, и мне очень хочется послать его тебе, как только он окончательно просохнет и его можно будет скатать.
19 июня 1889
Чувствую я себя, как ты сам понимаешь, неплохо: полгода абсолютной воздержанности в еде, питье, курении, а в последнее время еще двухчасовые ванны дважды в неделю не могли не подействовать на меня успокаивающе. Итак, все идет хорошо, а что касается работы, то она отнюдь меня не утомляет, а, напротив, занимает и развлекает, что мне весьма необходимо. Меня очень порадовало, что Исааксону понравились кое-какие из присланных мною работ. Он и де Хаан – по-моему, верные друзья – качество, достаточно редкое в наши дни и потому справедливо заслуживающее похвалы. Ты пишешь, что еще кому-то приглянулась моя женщина в желтом и черном. Это не удивляет меня, хотя я думаю, что заслуга здесь принадлежит самой модели, а не мне как художнику. Я окончательно потерял надежду найти новые модели. Ах, если бы мне хоть иногда попадались такие модели, как эта женщина или та, что позировала для «Колыбельной», я сумел бы сделать кое-что получше!
Мне было бы чрезвычайно приятно иметь возможность иногда почитать здесь Шекспира. Я знаю одно его полное издание стоимостью в шиллинг – «Dicks shilling Shake-speare». Вообще, изданий Шекспира много, и я думаю, что дешевые не менее полны, чем дорогие. Во всяком случае, я хочу лишь такое, которое обойдется не дороже чем в три франка.
Спрячь подальше то из присланного, что чересчур уж плохо, тебе это не нужно, а мне оно попозже все-таки пригодится, как напоминание о виденном. То же, что есть у меня хорошего, будет выглядеть тем лучше, чем меньшим количеством полотен оно будет представлено.
Остальное сунь в картонную папку, проложив старыми газетами, – большего эти этюды не заслуживают. Посылаю тебе рулон рисунков…
Рисунки: лечебница в Арле, плакучая ива и трава, поля и оливы – составляют продолжение серии видов с Монмажура. Остальные – наброски, сделанные наспех в саду. С Шекспиром не торопись: если не найдешь нужного издания сразу, купишь его чуть-чуть попозже.
Не бойся, я добровольно никогда не полезу на головокружительные высоты и не стану рисковать собою: мы ведь все, к несчастью, дети своего века и страдаем его недугами. Благодаря тем предосторожностям, которые я сейчас принимаю, я уже так легко снова не заболею, и надеюсь, приступы мои не повторятся.
25 июня 1889
У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30*, в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами – это придает устойчивость переднему плану. Я нахожусь в нерешительности: мне в общем безразлично, где работать – здесь или в другом месте; остаться же тут – проще всего.
Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на друга, а сам я поглощен одной мыслью – что хлеба или кипарисы заслуживают самого внимательного рассмотрения.
Написал хлебное поле – очень желтое и очень светлое; это, вероятно, самое светлое из всех моих полотен. Кипарисы все еще увлекают меня. Я хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнухами; меня удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я. По линиям и пропорциям они прекрасны, как египетский обелиск.
И какая изысканная зелень!
Они – как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное пятно – одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие только можно себе вообразить.
Их надо видеть тут, на фоне голубого неба, вернее, в голубом небе. Чтобы писать природу здесь, как, впрочем, и всюду, надо долго к ней присматриваться. Вот почему какой-нибудь Монтенар не умеет, на мой взгляд, дать правдивую и задушевную ноту. Свет – таинствен, и Делакруа с Монтичелли это чувствовали. Хорошо говорил об этом в свое время Писсарро, но я еще далек от того, чего он требует…
Прилагаю письмо от мамы. Новости, которые она сообщает, тебе, естественно, уже известны. Считаю, что Кор поступил очень логично, уехав туда.
В отличие от европейцев человек, живущий там, не подвергается влиянию больших городов, настолько старых, что все в них еле держится и впадает в детство. Поэтому вдали от нашего общества он не растрачивает свои жизненные силы и природную энергию в гнилом окружении и, вероятно, чувствует себя более счастливым…
Горячо благодарю за присланные краски. Сократи соответствующим образом мой предыдущий заказ, но – если, конечно, это возможно – не убавляй количество белил.
Сердечно признателен тебе также за Шекспира: он поможет мне не растерять те слабые познания в английском языке, которые у меня остались. Но самое главное не в том: Шекспир так прекрасен! Я начал читать те пьесы, которые знаю хуже всего, так как в былые времена просто не нашел на них времени или был поглощен другими делами, – королевские хроники. Уже прочел «Ричарда II», «Генриха IV» и половину «Генриха V». Читаю, не задумываясь над тем, похожи ли мысли людей той эпохи на идеи современности, и не пытаясь сопоставлять их с республиканскими, социалистическими и пр. взглядами.
Так же как при чтении некоторых современных романистов, меня больше всего волнует то, что шекспировские герои, чьи голоса доходят к нам сквозь толщу многих столетий, не кажутся нам чуждыми. Они настолько жизненны, что нам чудится, будто мы видим и слышим их.
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной. Особенно полны такой нежности портреты Рембрандта – и суровые, и веселые, как, например, «Сикс», «Путник» или «Саския».
Как замечательно, что сыну Виктора Гюго пришла мысль перевести Шекспира на французский язык и тем самым сделать его доступным для всех!
7 июля
Мы слишком мало знаем жизнь и едва ли имеем право судить о том, что добро и что зло, что справедливо и что не справедливо. Утверждение, что, раз человек страдает, значит, он несчастен, еще не доказывает, что это действительно так… Я склонен думать, что болезнь иногда исцеляет нас: до тех пор, пока недуг не найдет себе выхода в кризисе, тело не может прийти в нормальное состояние… Завтра еду в Арль за оставшимися там картинами, которые вскоре отошлю вам. Сделаю это как можно скорее – хочу, чтобы вы, оставаясь в городе, научились мыслить по-крестьянски. Сегодня утром беседовал со здешним врачом. Он подтвердил мои выводы: говорить об окончательном исцелении можно будет только через год – в моем теперешнем состоянии любой пустяк способен вызвать новый приступ… Я несколько удивлен тем, что, прожив здесь уже шесть месяцев на самом строгом режиме, соблюдая самую строгую умеренность и лишившись своей мастерской, я трачу не меньше и работаю не больше, чем в прошлом году, когда я вел относительно менее воздержанный образ жизни.
И при этом совесть мучит меня не больше и не меньше, чем раньше. Это достаточно убедительно доказывает, что так называемые добро и зло суть, как мне кажется, понятия весьма относительные…
Вчера с большим интересом прочел «Меру за меру», а также «Генриха VIII», отдельные места которого очень хороши: например, сцена с Бакингемом и монолог Вулси после его падения.
Считаю, что мне повезло, раз я имею возможность не торопясь читать и перечитывать такие вещи. После Шекспира надеюсь взяться наконец за Гомера.
На дворе оглушительно стрекочут кузнечики, издавая пронзительный звук, который раз в десять сильнее пения сверчка. У выжженной травы красивые тона старого золота. Прекрасные города здешнего юга напоминают сейчас наши когда-то оживленные, а ныне мертвые города на берегах Зюйдерзее. Вещи приходят в упадок и ветшают, а вот кузнечики остаются теми же, что и во времена так любившего их Сократа. И стрекочут они здесь, конечно, на древнегреческом языке.
«Знаю, ты ждешь от меня хотя бы нескольких слов, но я должен тебя предупредить, что в голове у меня все перепуталось и писать мне поэтому очень трудно.
Г-н доктор Пейрон очень внимателен и терпелив со мной. Ты представляешь себе, как я удручен возобновлением припадков: я ведь уже начинал надеяться, что они не повторятся.
Будет, пожалуй, неплохо, если ты напишешь г-ну Пейрону несколько слов и объяснишь ему, что работа над картинами – необходимое условие моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни, когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату, отведенную мне для занятий живописью…
Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно. Целых четыре дня я не мог есть – распухло горло. Вхожу в эти подробности не потому, что хочу поплакаться, а для того, чтобы доказать тебе, что я еще не в состоянии перебраться ни в Париж, ни в Понт-Авен – разве что в Шарантон…
Новый приступ начался у меня, дорогой брат, в ветреный день, прямо в поле, когда я писал. Полотно я все-таки закончил и пошлю тебе. Оно представляет собою более сдержанный этюд: матовые, неброские краски, приглушенные, зеленые, красные и желтые железистые охры, точно такие, о каких я говорил тебе, когда хотел вернуться к палитре, которой пользовался на севере… Книга Рода не приводит меня в восторг, тем не менее я написал картину на сюжет того отрывка, где говорится о горах и черноватых хижинах.
Август 1889
С тех пор как я писал тебе в последний раз, самочувствие мое улучшилось, хоть я и не знаю, надолго ли; поэтому принимаюсь за письмо не откладывая.
Еще раз благодарю за прекрасный офорт с Рембрандта. Мне очень хотелось бы посмотреть саму картину и узнать, в какой период жизни он ее написал. Вместе с портретом Фабрициуса, что в Роттердаме, и «Путником» из галереи Лаказа эта вещь относится к особой категории произведений, когда портрет человека превращается в нечто невыразимо светоносное и утешающее.
И как все это не похоже на Микеланджело или Джотто, хотя последний и представляет собой как бы связующее звено между школой Рембрандта и итальянской.
Вчера опять помаленьку принялся за работу. Пишу то, что вижу из своего окна, – распашку желтого жнивья, контраст фиолетовой земли с кучками желтой соломы, на заднем плане холмы. Работа развлекает меня бесконечно больше, чем любое другое занятие, и, если бы я мог отдаться ей со всей моей энергией, она стала бы для меня наилучшим лекарством. Однако это невозможно – мешает отсутствие моделей и целая куча других обстоятельств. Словом, приходится вести себя пассивно и набираться терпения. Ах, у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается.
На днях я взял большой и трудно давшийся мне этюд сада, который не отправил тебе (один из вариантов этого сада, но очень не похожий на мой, ты найдешь в последней посылке), принялся переделывать его по памяти и, кажется, сумел лучше передать гармонию тонов. Скажи, получил ли ты мои рисунки? В первый раз я отправил тебе посылкой с полдюжины их, затем около десятка. Если ты, паче чаяния, их не получил, съезди за ними на вокзал – они, видимо, давно уже там валяются. Здешний врач рассказал мне о Монтичелли: тот всегда представлялся ему несколько чудаковатым, но рехнулся всерьез только перед самой смертью. Можно ли, зная, как бедствовал Монтичелли в последние годы, удивляться, что он не выдержал слишком тяжкого бремени? И есть ли основания делать из этого вывод, что он оказался неудачником в смысле творческом? Смею думать, что нет. Он умел быть логичным, умел рассчитывать и как художник отличался оригинальностью, которая, к сожалению, полностью не раскрылась, так как его никто не поддержал. Прилагаю к письму набросок здешних кузнечиков. Их стрекот в знойные дни действует на меня так же притягательно, как пение сверчков за печью в наших крестьянских домах.
Сентябрь 1889
Пишу тебе в перерывах между делом – когда чересчур устаю. Работа подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью – начато еще до приступа, – над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную, дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество – это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального – все происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами цвета червонного золота.
Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым новым полотном продолжаю искать что-то новое.
Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.
Не знаю, на что же решиться – остаться здесь на ближайшие месяцы или уехать? Приступы – дело нешуточное, и подвергать тебя или других опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.
Дорогой брат, – продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, – я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать, что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим неистовством – очень медленно, но зато с утра до вечера, – в этом, пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня сейчас в работе пара недурных вещей – во-первых, жнец в желтых хлебах и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для «Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае безразлично.
Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное имеет лишь второстепенное значение.
На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.
Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не случится ли до Рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего, пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность нового приступа зимой, то есть месяца, через три, было бы, видимо, слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца, как я никуда не выхожу из комнаты – даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я все же рискну выбраться на прогулку.
Еще несколько месяцев такой жизни – и я настолько отупею и опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу… Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища. Он – очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой надзиратель и не похож на последнего – он человек из народа и натура более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести портрет до конца и сделать повторение.
Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому что знаю: работа – это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю, свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно – мне давно уже пора начать работать лучше, чем раньше. Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать, – я должен научиться работать лучше, чем раньше. Сейчас я мыслю совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и, анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках между приступами – если они, к несчастью, все-таки станут время от времени повторяться – у меня будут периоды просветления и возможность работать. Словом, анапизируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя, что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и решительно двигаться вперед в избранной мною области – живописи.
Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы, вероятно, что я слишком все преувеличиваю.
10 сентября 1889
Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.
Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.
В случае со мною – и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника.
Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег.
Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники, – ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.
Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека, который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.
Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как, например, Браат, которого я когда-то – к счастью, очень давно – навестил в таком учреждении, – нет и еще раз нет.
Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять меня к себе – другое дело. Это ведь можно устроить – я тоже художник. Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам, а не монашкам!..
Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь – любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные, маленькие и живые.
Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится позировать. Она – несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на полотне эту запыленную травинку.
Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем, ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой: мысли мои ясны, а рука так уверенна, что я скопировал «Положение во гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и просто… Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из чего складывается наша – пусть искусственная – жизнь. Согласись, что подлинная жизнь – не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать. Какая любопытная вещь мазок, прикосновение кисти к холсту! Художник, работая на воздухе под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом, через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в соответствие с характером предметов, у него получается нечто более гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и улыбающееся.
Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на пути, который ведет к чему-то новому, ибо я – на юге, но нам, северянам, так трудно постичь его. И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в хлебах. Нет худа без добра! Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.
На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь над значением и достоинствами Делакруа или, скажем, Милле, я твержу себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на что я способен.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно приучая глаза к иному освещению.
Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.
Боже мой, Боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что Делакруа – не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток – это то, что фабриковали разные парижане вроде Жерома.
Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской свадьбе» и «Одалисках»?
Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.
серебряных белил 8 тюбиков
зеленого веронеза 6
ультрамарина 2 тюбика
кобальта 2
желтой охры 2
красной охры 1 тюбик
сиенны натуральной 1
черной слоновой кости 1
Вот что любопытно: всякий раз, когда я пытаюсь взять себя в руки, разобраться в том, почему я попал сюда, и внушить себе, что в моей неудаче нет ничего особенного, меня охватывают глубокий ужас и отвращение, которые мешают мне спокойно думать. Правда, эти чувства постепенно слабеют; тем не менее они доказывают, что у меня действительно что-то не в порядке с головой: в таком беспричинном страхе и неумении совладать с собою в самом деле есть нечто странное.
Как бы то ни было, можешь быть уверен, что я сделаю все от меня зависящее, чтобы вновь стать деятельным и, может быть, даже полезным человеком – хотя бы в том смысле, что я постараюсь писать картины лучше, чем раньше.
Местный ландшафт многим напоминает Рейсдаля – не хватает только пахарей.
У нас, в Голландии, в любое время года видишь занятых работой мужчин, женщин, детей и домашних животных; здесь же их раза в три меньше, да и трудятся они не так, как на севере: тут пашут неловко, вяло, без подъема.
Впрочем, может быть, это у меня предвзятая идея – я ведь не здешний. Надеюсь, по крайней мере, что это так. Но из-за подобной вялости все здесь кажется более холодным, чем я представлял себе, читая «Тартарена»…
Если в том или ином месяце тебе будет материально затруднительно присылать мне краски, холст и т. д. – не посылай: жизнь важнее, чем отвлеченные занятия искусством.
Прежде всего нужно, чтобы дома было весело и кипела жизнь. Сначала это, а живопись уж потом. Кстати, меня тянет снова начать работать более простыми красками, например охрами. Разве так уж уродливы ван Гойен или Мишель, которые пишут скромным нейтральным цветом, разбавляя краску большим количеством масла? Мой подлесок с плющом совершенно готов, и мне очень хочется послать его тебе, как только он окончательно просохнет и его можно будет скатать.
19 июня 1889
Чувствую я себя, как ты сам понимаешь, неплохо: полгода абсолютной воздержанности в еде, питье, курении, а в последнее время еще двухчасовые ванны дважды в неделю не могли не подействовать на меня успокаивающе. Итак, все идет хорошо, а что касается работы, то она отнюдь меня не утомляет, а, напротив, занимает и развлекает, что мне весьма необходимо. Меня очень порадовало, что Исааксону понравились кое-какие из присланных мною работ. Он и де Хаан – по-моему, верные друзья – качество, достаточно редкое в наши дни и потому справедливо заслуживающее похвалы. Ты пишешь, что еще кому-то приглянулась моя женщина в желтом и черном. Это не удивляет меня, хотя я думаю, что заслуга здесь принадлежит самой модели, а не мне как художнику. Я окончательно потерял надежду найти новые модели. Ах, если бы мне хоть иногда попадались такие модели, как эта женщина или та, что позировала для «Колыбельной», я сумел бы сделать кое-что получше!
Мне было бы чрезвычайно приятно иметь возможность иногда почитать здесь Шекспира. Я знаю одно его полное издание стоимостью в шиллинг – «Dicks shilling Shake-speare». Вообще, изданий Шекспира много, и я думаю, что дешевые не менее полны, чем дорогие. Во всяком случае, я хочу лишь такое, которое обойдется не дороже чем в три франка.
Спрячь подальше то из присланного, что чересчур уж плохо, тебе это не нужно, а мне оно попозже все-таки пригодится, как напоминание о виденном. То же, что есть у меня хорошего, будет выглядеть тем лучше, чем меньшим количеством полотен оно будет представлено.
Остальное сунь в картонную папку, проложив старыми газетами, – большего эти этюды не заслуживают. Посылаю тебе рулон рисунков…
Рисунки: лечебница в Арле, плакучая ива и трава, поля и оливы – составляют продолжение серии видов с Монмажура. Остальные – наброски, сделанные наспех в саду. С Шекспиром не торопись: если не найдешь нужного издания сразу, купишь его чуть-чуть попозже.
Не бойся, я добровольно никогда не полезу на головокружительные высоты и не стану рисковать собою: мы ведь все, к несчастью, дети своего века и страдаем его недугами. Благодаря тем предосторожностям, которые я сейчас принимаю, я уже так легко снова не заболею, и надеюсь, приступы мои не повторятся.
25 июня 1889
У нас здесь стоят великолепные знойные дни, и я принялся за новые полотна, так что у меня сейчас в работе двенадцать холстов размером в 30*, в том числе два этюда кипарисов с этими трудными оттенками бутылочно-зеленого. Передние планы я густо покрываю свинцовыми белилами – это придает устойчивость переднему плану. Я нахожусь в нерешительности: мне в общем безразлично, где работать – здесь или в другом месте; остаться же тут – проще всего.
Нового ничего сообщить не могу. Дни здесь неизменно похожи друг на друга, а сам я поглощен одной мыслью – что хлеба или кипарисы заслуживают самого внимательного рассмотрения.
Написал хлебное поле – очень желтое и очень светлое; это, вероятно, самое светлое из всех моих полотен. Кипарисы все еще увлекают меня. Я хотел бы сделать из них нечто вроде моих полотен с подсолнухами; меня удивляет, что до сих пор они не были написаны так, как их вижу я. По линиям и пропорциям они прекрасны, как египетский обелиск.
И какая изысканная зелень!
Они – как черное пятно в залитом солнцем пейзаже, но это черное пятно – одна из самых интересных и трудных для художника задач, какие только можно себе вообразить.
Их надо видеть тут, на фоне голубого неба, вернее, в голубом небе. Чтобы писать природу здесь, как, впрочем, и всюду, надо долго к ней присматриваться. Вот почему какой-нибудь Монтенар не умеет, на мой взгляд, дать правдивую и задушевную ноту. Свет – таинствен, и Делакруа с Монтичелли это чувствовали. Хорошо говорил об этом в свое время Писсарро, но я еще далек от того, чего он требует…
Прилагаю письмо от мамы. Новости, которые она сообщает, тебе, естественно, уже известны. Считаю, что Кор поступил очень логично, уехав туда.
В отличие от европейцев человек, живущий там, не подвергается влиянию больших городов, настолько старых, что все в них еле держится и впадает в детство. Поэтому вдали от нашего общества он не растрачивает свои жизненные силы и природную энергию в гнилом окружении и, вероятно, чувствует себя более счастливым…
Горячо благодарю за присланные краски. Сократи соответствующим образом мой предыдущий заказ, но – если, конечно, это возможно – не убавляй количество белил.
Сердечно признателен тебе также за Шекспира: он поможет мне не растерять те слабые познания в английском языке, которые у меня остались. Но самое главное не в том: Шекспир так прекрасен! Я начал читать те пьесы, которые знаю хуже всего, так как в былые времена просто не нашел на них времени или был поглощен другими делами, – королевские хроники. Уже прочел «Ричарда II», «Генриха IV» и половину «Генриха V». Читаю, не задумываясь над тем, похожи ли мысли людей той эпохи на идеи современности, и не пытаясь сопоставлять их с республиканскими, социалистическими и пр. взглядами.
Так же как при чтении некоторых современных романистов, меня больше всего волнует то, что шекспировские герои, чьи голоса доходят к нам сквозь толщу многих столетий, не кажутся нам чуждыми. Они настолько жизненны, что нам чудится, будто мы видим и слышим их.
Есть только один или почти единственный художник, о котором можно сказать то же самое, – это Рембрандт. У Шекспира не раз встречаешь ту же тоскливую нежность человеческого взгляда, отличающую «Учеников в Эммаусе», «Еврейскую невесту» и изумительного ангела на картине, которую тебе посчастливилось увидеть, эту слегка приоткрытую дверь в сверхчеловеческую бесконечность, кажущуюся тем не менее такой естественной. Особенно полны такой нежности портреты Рембрандта – и суровые, и веселые, как, например, «Сикс», «Путник» или «Саския».
Как замечательно, что сыну Виктора Гюго пришла мысль перевести Шекспира на французский язык и тем самым сделать его доступным для всех!
7 июля
Мы слишком мало знаем жизнь и едва ли имеем право судить о том, что добро и что зло, что справедливо и что не справедливо. Утверждение, что, раз человек страдает, значит, он несчастен, еще не доказывает, что это действительно так… Я склонен думать, что болезнь иногда исцеляет нас: до тех пор, пока недуг не найдет себе выхода в кризисе, тело не может прийти в нормальное состояние… Завтра еду в Арль за оставшимися там картинами, которые вскоре отошлю вам. Сделаю это как можно скорее – хочу, чтобы вы, оставаясь в городе, научились мыслить по-крестьянски. Сегодня утром беседовал со здешним врачом. Он подтвердил мои выводы: говорить об окончательном исцелении можно будет только через год – в моем теперешнем состоянии любой пустяк способен вызвать новый приступ… Я несколько удивлен тем, что, прожив здесь уже шесть месяцев на самом строгом режиме, соблюдая самую строгую умеренность и лишившись своей мастерской, я трачу не меньше и работаю не больше, чем в прошлом году, когда я вел относительно менее воздержанный образ жизни.
И при этом совесть мучит меня не больше и не меньше, чем раньше. Это достаточно убедительно доказывает, что так называемые добро и зло суть, как мне кажется, понятия весьма относительные…
Вчера с большим интересом прочел «Меру за меру», а также «Генриха VIII», отдельные места которого очень хороши: например, сцена с Бакингемом и монолог Вулси после его падения.
Считаю, что мне повезло, раз я имею возможность не торопясь читать и перечитывать такие вещи. После Шекспира надеюсь взяться наконец за Гомера.
На дворе оглушительно стрекочут кузнечики, издавая пронзительный звук, который раз в десять сильнее пения сверчка. У выжженной травы красивые тона старого золота. Прекрасные города здешнего юга напоминают сейчас наши когда-то оживленные, а ныне мертвые города на берегах Зюйдерзее. Вещи приходят в упадок и ветшают, а вот кузнечики остаются теми же, что и во времена так любившего их Сократа. И стрекочут они здесь, конечно, на древнегреческом языке.
«Знаю, ты ждешь от меня хотя бы нескольких слов, но я должен тебя предупредить, что в голове у меня все перепуталось и писать мне поэтому очень трудно.
Г-н доктор Пейрон очень внимателен и терпелив со мной. Ты представляешь себе, как я удручен возобновлением припадков: я ведь уже начинал надеяться, что они не повторятся.
Будет, пожалуй, неплохо, если ты напишешь г-ну Пейрону несколько слов и объяснишь ему, что работа над картинами – необходимое условие моего выздоровления: я лишь с большим трудом перенес последние дни, когда был вынужден бездельничать и меня не пускали даже в комнату, отведенную мне для занятий живописью…
Довольно долго я пребывал в совершенном затмении, таком же, а пожалуй, и худшем, чем в Арле. Есть все основания предполагать, что приступы повторятся, и это ужасно. Целых четыре дня я не мог есть – распухло горло. Вхожу в эти подробности не потому, что хочу поплакаться, а для того, чтобы доказать тебе, что я еще не в состоянии перебраться ни в Париж, ни в Понт-Авен – разве что в Шарантон…
Новый приступ начался у меня, дорогой брат, в ветреный день, прямо в поле, когда я писал. Полотно я все-таки закончил и пошлю тебе. Оно представляет собою более сдержанный этюд: матовые, неброские краски, приглушенные, зеленые, красные и желтые железистые охры, точно такие, о каких я говорил тебе, когда хотел вернуться к палитре, которой пользовался на севере… Книга Рода не приводит меня в восторг, тем не менее я написал картину на сюжет того отрывка, где говорится о горах и черноватых хижинах.
Август 1889
С тех пор как я писал тебе в последний раз, самочувствие мое улучшилось, хоть я и не знаю, надолго ли; поэтому принимаюсь за письмо не откладывая.
Еще раз благодарю за прекрасный офорт с Рембрандта. Мне очень хотелось бы посмотреть саму картину и узнать, в какой период жизни он ее написал. Вместе с портретом Фабрициуса, что в Роттердаме, и «Путником» из галереи Лаказа эта вещь относится к особой категории произведений, когда портрет человека превращается в нечто невыразимо светоносное и утешающее.
И как все это не похоже на Микеланджело или Джотто, хотя последний и представляет собой как бы связующее звено между школой Рембрандта и итальянской.
Вчера опять помаленьку принялся за работу. Пишу то, что вижу из своего окна, – распашку желтого жнивья, контраст фиолетовой земли с кучками желтой соломы, на заднем плане холмы. Работа развлекает меня бесконечно больше, чем любое другое занятие, и, если бы я мог отдаться ей со всей моей энергией, она стала бы для меня наилучшим лекарством. Однако это невозможно – мешает отсутствие моделей и целая куча других обстоятельств. Словом, приходится вести себя пассивно и набираться терпения. Ах, у нас, художников, одна судьба – тяжелая работа до конца дней. Вот почему мы хандрим, когда она не подвигается.
На днях я взял большой и трудно давшийся мне этюд сада, который не отправил тебе (один из вариантов этого сада, но очень не похожий на мой, ты найдешь в последней посылке), принялся переделывать его по памяти и, кажется, сумел лучше передать гармонию тонов. Скажи, получил ли ты мои рисунки? В первый раз я отправил тебе посылкой с полдюжины их, затем около десятка. Если ты, паче чаяния, их не получил, съезди за ними на вокзал – они, видимо, давно уже там валяются. Здешний врач рассказал мне о Монтичелли: тот всегда представлялся ему несколько чудаковатым, но рехнулся всерьез только перед самой смертью. Можно ли, зная, как бедствовал Монтичелли в последние годы, удивляться, что он не выдержал слишком тяжкого бремени? И есть ли основания делать из этого вывод, что он оказался неудачником в смысле творческом? Смею думать, что нет. Он умел быть логичным, умел рассчитывать и как художник отличался оригинальностью, которая, к сожалению, полностью не раскрылась, так как его никто не поддержал. Прилагаю к письму набросок здешних кузнечиков. Их стрекот в знойные дни действует на меня так же притягательно, как пение сверчков за печью в наших крестьянских домах.
Сентябрь 1889
Пишу тебе в перерывах между делом – когда чересчур устаю. Работа подвигается довольно неплохо. Сейчас мучусь над одной вещью – начато еще до приступа, – над «Жнецом». Этюд выполнен целиком в желтом и густыми мазками, но мотив прост и красив. Я задумал «Жнеца», неясную, дьявольски надрывающуюся под раскаленным солнцем над нескончаемой работой фигуру, как воплощение смерти в том смысле, что человечество – это хлеб, который предстоит сжать. Следовательно, «Жнец» является, так сказать, противоположностью «Сеятелю», которого я пробовал написать раньше. Но в этом олицетворении смерти нет ничего печального – все происходит на ярком свету, под солнцем, заливающим все своими лучами цвета червонного золота.
Словом, я опять взялся за дело, не намерен сдаваться и с каждым новым полотном продолжаю искать что-то новое.
Ах, я почти верю, что для меня опять начался период просветления.
Не знаю, на что же решиться – остаться здесь на ближайшие месяцы или уехать? Приступы – дело нешуточное, и подвергать тебя или других опасности присутствовать при одном из них слишком рискованно.
Дорогой брат, – продолжаю письмо, как и раньше, в перерывах, – я тружусь как одержимый, и меня еще больше, чем раньше, снедает неистовая жажда работы. Думаю, что она поможет мне вылечиться. Может быть, со мной случится то, о чем говорит Эжен Делакруа, и я тоже «обрету живопись, когда потеряю зубы и начну страдать одышкой». Я хочу сказать, что мой прискорбный недуг вынуждает меня работать с глухим неистовством – очень медленно, но зато с утра до вечера, – в этом, пожалуй, весь секрет успеха. Не мне, конечно, судить, но думаю, что у меня сейчас в работе пара недурных вещей – во-первых, жнец в желтых хлебах и, во-вторых, автопортрет на светлом фоне, предназначаемые мною для «Группы двадцати», если она, конечно, не забудет обо мне в последний момент, что будет мне если уж не приятно, то во всяком случае безразлично.
Я ведь помню, каким источником вдохновения служили для меня воспоминания о некоторых бельгийцах. Ценно только это, все же остальное имеет лишь второстепенное значение.
На дворе уже сентябрь, скоро наступит глубокая осень, а затем и зима.
Я намерен и впредь работать изо всех сил, а там будет видно, не случится ли до Рождества новый приступ; если нет, я, вероятнее всего, пошлю к чертям здешнее заведение и вернусь на север на более или менее продолжительный срок. Уехать же сейчас, когда я предвижу возможность нового приступа зимой, то есть месяца, через три, было бы, видимо, слишком неосторожно. Вот уже полтора месяца, как я никуда не выхожу из комнаты – даже в сад. На следующей неделе, закончив начатые полотна, я все же рискну выбраться на прогулку.
Еще несколько месяцев такой жизни – и я настолько отупею и опущусь, что любая перемена местожительства пойдет мне на пользу… Опять делаю перерыв в работе и продолжаю письмо. Вчера начал портрет старшего надзирателя и, вероятно, напишу также его жену: он состоит в браке и живет на маленьком хуторе в нескольких шагах от убежища. Он – очень примечательная фигура того типа, о котором ты можешь составить себе представление по великолепному офорту Легро, изображающему старого испанского аристократа, помнишь? Он служил в марсельской больнице во время двух эпидемий холеры. Словом, это человек, видевший бесконечно много страданий и смертей, и в его лице есть какая-то сосредоточенность, которая невольно напоминает мне Гизо, хотя мой надзиратель и не похож на последнего – он человек из народа и натура более простая. Впрочем, ты сам все увидишь, если мне удастся довести портрет до конца и сделать повторение.
Я борюсь изо всех сил, стараясь преодолеть любые трудности, потому что знаю: работа – это наилучший громоотвод для недуга. Я всячески берегу себя и тщательно избегаю общения с кем бы то ни было. Не спорю, свыкнуться с моими здешними товарищами по несчастью и навещать их было бы гораздо менее эгоистично, но мне мое затворничество идет только на пользу: дело подвигается, а это-то нам и нужно – мне давно уже пора начать работать лучше, чем раньше. Не знаю, скоро ли я выйду отсюда, но в любом случае будет лучше, если я выйду не таким, каким прибыл, а умея написать портрет, обладающий определенным характером. Конечно, я выражаюсь очень неумело: я ведь понимаю, что нельзя сказать «я умею написать портрет» и не солгать при этом, так как искусство портрета не знает пределов. Но, как бы то ни было, ты понял, что я хочу сказать, – я должен научиться работать лучше, чем раньше. Сейчас я мыслю совершенно нормально, чувствую себя совершенно здоровым и, анализируя свое теперешнее состояние, могу надеяться, что в промежутках между приступами – если они, к несчастью, все-таки станут время от времени повторяться – у меня будут периоды просветления и возможность работать. Словом, анапизируя свое теперешнее состояние, я убеждаю себя, что мне надо отделаться от навязчивой мысли о моей болезни и решительно двигаться вперед в избранной мною области – живописи.
Следовательно, намерение навсегда остаться в убежище означало бы, вероятно, что я слишком все преувеличиваю.
10 сентября 1889
Ты написал мне очень ласковое и умное письмо. Разумеется, я согласен с тобой насчет того, что было бы хорошо, если бы человечество состояло из таких людей, как Руссо, Бодмер и подобные им художники.
Жизнь проходит, и ее не воротишь, но именно по этой причине я и работаю не жалея сил: возможность поработать тоже не всегда повторяется.
В случае со мною – и подавно: ведь более сильный, чем обычно, приступ может навсегда уничтожить меня как художника.
Во время приступов я боюсь страданий и мук, боюсь больше, чем следует, и, быть может, именно эта трусость сейчас заставляет меня есть за двоих, много работать, поменьше встречаться с другими пациентами из-за боязни рецидива, в то время как раньше у меня не было желания поправиться; одним словом, в настоящий момент я пытаюсь выздороветь, как человек, который пробовал утопиться, но, найдя, что вода слишком холодна, пытается выбраться на берег.
Ты знаешь, дорогой брат, что я отправился на юг и с головой ушел в работу по множеству разных причин. Я хотел увидеть другое освещение и полагал, что, созерцая природу под более ярким небом, мы скорее научимся чувствовать и писать так, как японцы. Я, наконец, стремился увидеть более горячее солнце, так как понимал, что, не ощутив его тепла, я никогда не разберусь в картинах Делакруа с точки зрения их исполнения, их техники, – ведь на севере все цвета спектра приглушены туманом.
Я, конечно, болен, но вместе с тем я труслив. Я ужасно боюсь страданий, которыми сопровождаются приступы, и подозреваю, что рвение, с каким я работаю, объясняется тем же, чем поведение человека, который решил утопиться, но, найдя воду слишком холодной, пытается выбраться на берег. Помнишь, я уже писал об этом.
Словом, насчет того, чтобы доживать свой век в богадельне, как, например, Браат, которого я когда-то – к счастью, очень давно – навестил в таком учреждении, – нет и еще раз нет.
Вот если бы папаша Писсарро или, скажем, Виньон согласились взять меня к себе – другое дело. Это ведь можно устроить – я тоже художник. Пусть уж лучше деньги, которых стоит мое содержание, идут художникам, а не монашкам!..
Я закончил портрет надзирателя и повторил его для себя. Эта вещь – любопытный контраст с моим автопортретом: взгляд у меня затуманенный и уклончивый, в надзирателе же есть что-то военное, глаза у него черные, маленькие и живые.
Я подарил ему портрет и напишу также его жену, если она согласится позировать. Она – несчастная, поблекшая и смирная женщина, такая ничтожная и незаметная, что я испытываю острое желание изобразить на полотне эту запыленную травинку.
Я несколько раз беседовал с ней, когда писал оливы, растущие позади их фермы, и она уверяла меня, будто не верит в то, что я болен. Впрочем, ты и сам сказал бы то же самое, если бы увидел меня сейчас за работой: мысли мои ясны, а рука так уверенна, что я скопировал «Положение во гроб» Делакруа, ничего не измеряя, хотя позы и жесты на этой картине, где на передний план выступают руки, воспроизвести не так-то легко и просто… Мне отлично известно, что к смелому человеку исцеление приходит, так сказать, изнутри: оно достигается примирением со страданием и смертью, отказом от желаний и самолюбия. Но мне это не подходит: я люблю живопись, люблю видеть людей, вещи, словом, все, из чего складывается наша – пусть искусственная – жизнь. Согласись, что подлинная жизнь – не в этом, и я, как мне кажется, не из числа тех, кто готов не столько жить, сколько ежеминутно страдать. Какая любопытная вещь мазок, прикосновение кисти к холсту! Художник, работая на воздухе под ветром, солнцем и взглядами зевак, заполняет холст кое-как, по мере сил, но вместе с тем схватывает в натуре то, что в ней есть подлинного и существенного, а в этом-то и состоит главная трудность. Когда же потом, через некоторое время, он возвращается к этюду и приводит мазки в соответствие с характером предметов, у него получается нечто более гармоничное и приятное для глаза, нечто более умиротворенное и улыбающееся.
Ах, я никогда не сумею передать то впечатление, которое на меня произвели некоторые виденные мною здесь фигуры! Разумеется, я стою на пути, который ведет к чему-то новому, ибо я – на юге, но нам, северянам, так трудно постичь его. И я заранее предвижу, что, когда ко мне придет известный успех, я с сожалением вспомню о прожитых здесь тоскливых и одиноких днях, когда я сквозь решетку моей одиночки следил за жнецом в хлебах. Нет худа без добра! Чтобы преуспеть и наслаждаться длительным благоденствием, надо обладать иным темпераментом, нежели мой: я ведь никогда не сумею добиться того, к чему стремлюсь и чего мог бы достичь.
На меня так часто находит затмение, что я могу претендовать лишь на третьестепенное, нет, на четвертостепенное место. Когда я задумываюсь над значением и достоинствами Делакруа или, скажем, Милле, я твержу себе: да, во мне кое-что есть, я тоже кое-что могу. Но я должен опираться на этих художников и, лишь опираясь на них, могу создать то немногое, на что я способен.
Мои силы иссякли слишком быстро, но я предвижу, что, двигаясь в том же направлении, другие в будущем сумеют сделать бесконечно много хорошего. Поэтому мысль о создании мастерской в этих краях с целью облегчить художникам поездку на юг остается верной и поныне. Разом перебраться с севера, скажем, в Испанию едва ли разумно: так не увидишь то, что следует увидеть. Сперва надо научиться видеть, постепенно приучая глаза к иному освещению.
Мне, например, нет нужды смотреть в музеях Тициана и Веласкеса: я видел такие типы живых людей, которые помогли мне понять, чем должна быть картина, написанная на юге. Этого я до поездки в Арль не знал.
Боже мой, Боже мой, и ведь бывают художники, утверждающие, что Делакруа – не настоящий Восток! Очевидно, настоящий Восток – это то, что фабриковали разные парижане вроде Жерома.
Неужели человек, написавший с натуры кусок освещенной солнцем стены, притом написавший так, как ее видит его северный глаз, смеет воображать, будто он знает людей Востока, тех, кого пытался изобразить и Делакруа, что, впрочем, не помешало ему написать стены в «Еврейской свадьбе» и «Одалисках»?
Следовать лечению, применяемому в этом заведении, очень легко даже в случае переезда отсюда, ибо здесь ровно ничего не делают. Больным предоставляется прозябать в безделье и утешаться невкусной, а порой и несвежей едой. Теперь я могу признаться тебе, что с первого же дня отказался от общего стола, вплоть до последнего приступа жил на хлебе и супе и буду жить на них до тех пор, пока останусь тут.