"Проницательность это, или словесная игра?" - недоумевал я. Наступило молчание.
   - Вы свободны? - спросил я.
   - Нет. Вы знаете, что я замужем.
   - Я не про то. Свободны ли вы сейчас? - огрызнулся я.
   - Мне надо накормить Аллота. Я вам сказала, что он в гипсе.
   - И вы не можете пропустить?
   - Могу пропустить, - пробормотала она сумрачно.
   Когда мы вошли в ресторан и я увидал домотканые скатерти, {117} то все внутри меня сжалось. Но не только я не хотел побороть боль, но еще мне казалось, что надо ее разжечь.
   - Как вам нравятся эти скатерти? - спросил я.
   - Довольно безвкусно, - произнесла Зоя, равнодушно, - и при чем сейчас скатерти?
   - Я объясню за завтраком.
   Столик, за которым мы обедали в первый раз с Мари, был занят, и мы сели за другой, симметрично расположенный. Я предложил Зой выбрать что ей нравится, но она еле взглянула на карточку.
   - Вы безразличны к хорошей кухне? - отнесся я.
   - Нет, но сегодня у меня не то в голове.
   - Голова тут не при чем. Кухня касается желудка.
   Зоя промолчала.
   - Конечно, - продолжал я, со злобой, - ни рубцами, ни осетриной, ни пшенной кашей голову не кормят. Голове нужно другое.
   - Да.
   - И душе тоже, - добавил я с возраставшей злобностью. - Не все ли равно душе, что на тарелке: вобла или сливки? И не безразлично ли в каком порядке будут это есть?
   Пока расставляли приборы, пока откупоривали и наливали выбранное мною вино, пока раскладывали закуски, мы молчали. Метрдотель, попытавшийся было проявить любезность, определив наше настроение, не настаивал. Когда он отошел, Зоя тихонько промолвила:
   - Если бы все, что мне пришлось выслушать, сказал кто-нибудь другой, я ушла бы.
   - Почему для меня исключение?
   - Вы знаете.
   - Как раз я не все знаю.
   - Почему я терпелива - вы знаете. Род предчувствия подсказал мне, что решительная минута не далека. "Надо приготовить фотографический аппарат", подумал я и сказал:
   - Это правда. Вчера вы предложили мне "даже молчать".
   - Что вам от меня надо? - воскликнула она. И было в ее интонации столько муки, что я широко открыл двери в прошлое и позвал ее за мной туда последовать.
   - Мне надо узнать от вас все подробности, - произнес я.
   Зоя закрыла глаза. Я припомнил, как тут, в этом самом ресторане, с безвкусными, но мне так тогда понравившимися, скатертями, опускала ресницы Мари.
   - Подробности обо мне, или о Мари? - спросила Зоя, шепотом. Я встал, обошел кругом столика, сел рядом с ней на диванчик, обнял ее плечи, тихонько ее к себе прижал... Мне казалось, что я соблюдаю некий злотворный ритуал, и это мне было удовлетворительно.
   - И о вас, и о Мари, - произнес я. Зоя замерла и прошептала:
   {118} - Мне было немного больше тринадцати лет, я вам про это уже говорила.
   - А Мари?
   - И Мари. Он мне сам рассказал. Она была первой и он приводил мне ее в пример, чтобы я не боялась. Он говорил, что так бывает почти всегда.
   - Мари знала, что вы существуете?
   - Нет. Но я о ней знала. Я уже вам говорила, что я все знаю, что я слишком много знаю.
   - Что он о ней рассказал? Точно.
   Зоя молчала.
   - Я хочу знать все. Вы предложили взвалить на меня тяжесть. Я жду.
   Зоя продолжала молчать.
   - Говорите, - требовал я. Я был в состоянии близком к тому, которое перенес в сквере.
   - Он утверждал, что ничего не может ей обо мне сказать потому, что она его падчерица, и что...
   Она не договорила.
   - Не понимаю... - начал я, но Зоя меня оборвала:
   - Оставьте! Оставьте! Я не могу!
   Отстранив руку, которую я держал на ее плече, она чуть-чуть отодвинулась, но почти тотчас же снова прижалась.
   - Это ужас как я вас люблю, - прошептала она.
   - И сколько времени все продолжалось? - спросил я.
   - Не знаю, не знаю, это не кончилось, это продолжается и никогда не кончится... Сначала он меня запер в пансионе. Даже во время каникул оттуда не брал. Говорил, что в квартире тесно, что Анжель...
   - Анжель? - содрогнулся я.
   - Анжель. Он так называл Мари. Я только позже узнала, что она Мари-Анжель-Женевьева... Что квартира тесная и что Анжель слишком нервная. Он все, что хотел, мог мне говорить, и мог ничего не говорить, я ведь была только перепуганной девчонкой. Когда мне минуло тринадцать, он взял меня из пансиона, потому, что там стало ему слишком дорого, и устроил у своих знакомых, в квартире. Они были старые и сдавали комнату. Он приходил каждый день. А я всего с утра до ночи, да и всю ночь, боялась. И его боялась, и его знакомых боялась, и выйти из комнаты боялась, не то, что на улицу... Там все и случилось. Там он и держал меня взаперти, долго...
   - И там рассказал про то, как все было с Мари?
   - Да. Сначала он про нее говорил часто, потом реже. Он думал, наверно, что я привыкла, и что примера больше не нужно.
   - Дальше, - приказал я, рассчитывая, что Мари сама займет место в рассказе. Почти, - губами Зои, - сама расскажет...
   - Зачем вам все знать? Я и так слишком много сказала. Как {119} вы вернетесь домой сегодня вечером? Как вы на Мари посмотрите? Я же вам предлагала молчать. Для вас лучше, чтобы я молчала...
   Конечно, ведь Зоя не знала, что я домой не вернусь. А я себя спрашивал: надо ли ей объяснить, что все уже, и без последних точек над i, кончено, что я всего-навсего "снимаю фотографию"?
   - Продолжайте, продолжайте, - проговорил я. - Я хочу, чтобы вы продолжали.
   Она прижалась ко мне и я почувствовал тепло ее тела.
   - Мне было почти шестнадцать, когда произошли перемены, - промолвила Зоя, потопив глаза и вспыхнув. - Я начинала понимать, и все больше и больше мучилась. Я хотела уйти, бежать, но куда? К кому? Решиться, взамен ужаса и стыда домашнего, на ужас и на стыд тротуаров? Попасть в еще чьи-нибудь лапы? С детских лет, с самых ранних детских лет я всегда была запуганной, всегда мне всюду мерещились угрозы... А потом он мне сказал, что Анжель больше у него не живет, что она ушла и поступила на работу. И еще он тогда прибавил, что четыре года она была его "мадам Анжель", и что теперь это кончилось. И хихикал. Знаете, как он хихикает: хэ-хэ? Я сказала, что тоже уйду. Но не ушла.
   - Почему?
   - Потому, что надо было все-таки что-то придумать чтобы уйти, а он, тем временем, продал свою контору и перебрался в соседнюю со мной комнату. Через некоторое время хозяева уехали в деревню. Он нашел мне домашнюю работу, купил все, что нужно чтобы шить и рисовать... Опять я уйти не смела, не знала как начать разговор, боялась, что если убегу, он меня найдет... Боялась. Все время боялась. У него есть что-то вроде влияния, вы знаете. Одни глаза чего стоят! Так длилось несколько лет, до тех пор, как он меня к вам привел. И сейчас же, на другой день, я принесла вам его глаза, его улыбку, помните ?
   Помолчав, она добавила:
   - И стала ждать.
   "Ждать", - подумал я. - "Не надеяться, - надежды у нее быть не могло, - а только ждать".
   - Он ведь мне не сказал, что вы на Анжель женитесь, - прошептала Зоя, - и я это поняла когда начались разговоры об Ателье.
   И опять она замолкла, на этот раз надолго. Вероятно, она хотела, чтобы я что-нибудь сказал, но я, - испытывая мне самому непонятное удовлетворение, - не проронил ни звука.
   - Мне стало нестерпимо, - услыхал я, - и я хотела умереть. Но потом мне все сделалось безразличным. И так было не месяцы, а годы. Ничего не случалось, ничего не менялось, я точно кому-то подчинилась, своей воли у меня не осталось. Не все ли равно как все идет, когда всегда не то случается, чего хочешь?
   - А что он вам говорил про Мари?
   {120} - Мари? Вам нужна Мари? О Мари он перестал... о Мари он говорил... он о ней думал и рассказал...
   - Что рассказал?
   - Оставьте меня! Оставьте меня! - воскликнула Зоя. Ее голос задрожал. Я отнес это за счет ревности. Если бы я только знал!..
   - Он стал каяться, - продолжала она, - стал ходить в церковь, и вскоре решил на мне жениться. Я и согласиться, и отказать боялась одинаково. И все ждала. Все думала, что вы вмешаетесь и ему запретите. Что возьмете меня тайной любовницей. Я пошла к вам ночью. Но дверь не открыли. А зачем вы меня сегодня вызвали? Вчера говорили, что у вас нет свободной минуты, что все ваше время расписано, а сегодня пригласили завтракать. Зачем? Чтобы все про Мари узнать? Я вам довольно рассказала, хватит. Да, да, Анжель была его любовницей. Он ее взял силой когда она была девочкой, как меня. Она его тоже боялась. Он внушает страх, его боятся, он знает, что его боятся и пользуется этим. Только Мари-Анжель от него ускользнула, не знаю как, но ускользнула, а я не смогла. Он меня взял в жены, и, для прочности, повенчался со мной в церкви. Вы сами посмотреть приехали, думали, что я не замечу.
   Вдруг замолкнув, она сняла с плеча мою руку, отодвинулась, выпрямилась, почти улыбнулась.
   - Довольно, - сказала она. - Если вам нужны подробности, расспросите сегодня вечером вашу жену. А я больше не хочу про это говорить. Лучше объясните мне про скатерти. Они довольно безобразные.
   - Я запомнил эти скатерти, - ответил я, - потому, что именно в этом ресторане обедал с Мари когда сделал ей предложение. Мы вон за тем столиком сидели, направо.
   - Что? - спросила Зоя и с необыкновенной ясностью на лице ее отразились и недоумение, и вопрос, и ожидание. - Почему же вы меня сюда привезли?
   - Чтобы все было лучше в фокусе, чтобы лучше все запомнить, чтобы придать рельефности...
   - Вы не обо мне, стало быть, думали когда телефонировали, а о ней?
   - О ней.
   Последовало молчание, которое длилось больше минуты. Зоя напряженно думала. Потом она чуть-чуть поправила шляпу и выбившиеся из под нее волосы, отодвинула тарелку, встала и, не глядя на меня, стала шарить в недрах своей сумочки.
   - Вот ключ, - сказала она, - возьмите его, я очень вас прошу его взять.
   - Какой ключ?
   - От моей квартиры. Если этой ночью, или даже вечером, вы бросите Мари и уйдете... то вы сможете сами открыть мою дверь.
   {121} Ни звонить ни спускаться ни с чем по лестнице вам не придется... Наверно со мной вам будет лучше, чем с Анжель...
   Она длительно на меня посмотрела. Кажется, ей еще что-то хотелось сказать и, кажется, она удержалась. Так как я, однако, протянутого мне ключа из ее рук не брал, то она его положила - почти бросила - на скатерть, после чего повернулась и ушла, по обыкновенно своему не попрощавшись.
   Вслед за ней ушла компания, завтракавшая за столиком, за которым мы, когда-то, обедали с Мари. Я продолжал сидеть. Подошедший ко мне метрдотель осведомился, надо ли подавать следующее блюдо, или подождать возвращения дамы?
   - Она не вернется, - пробурчал я, - можете принести овощи.
   Снова, в который раз в это утро, - меня охватили рассеянность и задумчивость. Я припомнил, как просил Мари дать мне глаза, и как она мне их дала, как из них изошло тронувшее меня мерцание, как я попросил "еще и еще", и как она снова мне их дала, покорно и надолго. А Зоя, уходя, глядела на меня почти враждебно. Словно мстила! Ее самое ждали беззрачковые глаза Аллота, и уж конечно он-то ее не просил о том, чтобы она ему дала свои. Аллотовы глаза! Хорошо еще, что я отменил упаковку с Зоиным рисунком, что всего несколько пакетов успели разослать, что не попали они в сотни и тысячи детских и спален. Точно бы все на себя Зоя взяла, точно ее кто-то наказал за этот рисунок... Глаза, глаза, глаза, души, души, души...
   На фабрике, в промежутке между двумя совещаниями, давая распоряжения, говоря по телефону, диктуя письма, подводя итоги я не мог позволять себе ни рассеянности, ни задумчивости. Вернуться на фабрику? Погрузиться в дела, за ними от всего спрятаться, дать им пожирать мое время, и меня самого, еще больше чем раньше? Не признаться Мари, что я все знаю, только думать про это, никогда не говоря ни слова? Возвращение домой было еще возможным. Два телефонных звонка: один домой, один на фабрику; небольшая ложь: и все входило в русло. Но по другую сторону какого-то рубежа я различал свободу одиночества. "Фотография" была снята, у меня было все, что нужно чтобы не дать затянуться бреши, пробитой в моем сознании и заполнить существование чем-то лучшим и большим чем счастье!
   30.
   Тогда мной овладело одно желание: уехать, немедленно уехать, и непременно на север. На вокзале я с поспешностью взял билет до terminus, ускоренными шагами вышел на платформу и вскочил в первый попавшийся, готовый к отходу, поезд.
   Я не знал, где сойду. Я не знал, что буду делать. Я не знал, к каким прибегну приемам, чтобы исчезнуть и замести за собой следы. Я не знал даже буду ли пытаться исчезнуть и замести следы. Единственной точкой опоры в том мире, куда я теперь проникал, было {122} движение, так как оно обозначало удаление, оно было в прямом продолжении того "ухода", на который я, еще не зная в чем дело, еще только "почему-то", - решился в сквере. С той поры возникла уверенность!
   В купе, против меня, оказался элегантный господин. Волевое лицо, слегка выдающийся подбородок, серые, холодные глаза, густые брови, слегка опущенные углы рта, все это соответствовало условному облику делового человека. Промышленник? Банкир? Только что из этого мира вырвавшийся, готовый всецело подчиняться чему-то новому, я испытал враждебное чувство по отношению к моему визави. Конечно, я отдавал себе отчет в нелепости этого враждебного чувства. Сначала род стесненности, потом просто нервное состояние побудили меня выйти в коридор, вернуться в купе, снова выйти, и снова вернуться. Я закрыл глаза. Так, по крайней мере, не было живого напоминания о том, чем несколько часов назад я был сам. Перед мысленным моим взором образ этот однако продолжал стоять, и я задавал себе вопрос: живет ли вообще какая-нибудь душа за такими вот страшно непроницаемыми глазами, которые наверно только и могут замечать биржевые бюллетени, контракты, деловые записки и статистические выкладки ! И еще я подумал о том, что если со мной произошел срыв, то может оттого он был возможным, что я привез в себе, с берегов студеного озера, такие и недостатки и достоинства, которых у здешних людей нет, и что до сих пор я эти недостатки и эти достоинства подавлял усиленной работой. И что эта работа помогала мне не слышать грохота, который я, в сущности, услыхал сразу, но к которому не позволил себе прислушиваться, и который вдруг стал нестерпимым, как вдруг, когда застучал перфоратор, стал нестерпимым уличный шум математику.
   - Каждый раз, как я покидаю эту страну, - услыхал я тихий голос, - мне грустно...
   Открыв глаза я посмотрел на моего спутника с удивлением. Он продолжал:
   - Это потому, что нигде в мире я не нахожу столько простоты и столько независимости в отношениях между людьми. Если бы не семья, если бы не сложившийся десятилетиями навык, я переехал бы сюда на постоянное жительство.
   И в глазах его промелькнула искорка такой доброты, что я почти испытал желание попросить прощения за мысли, которые только что бродили в моей голове.
   Он вздохнул и прибавил:
   - Мало кто отдает себе отчет в том, насколько эти независимость и свобода делают зал восприимчивым, и до какой степени эта восприимчивость влияет на исполнителей.
   И рассмотрев в моем взгляде недоумение, он пояснил:
   - Я пианист.
   Тогда я узнал виртуоза, фотографии которого были помещены во всех иллюстрированных журналах, и смущенно пробормотал несколько слов не то извинения, не то восхищения.
   {123} - Не надо, не надо, - ответил он, - вы, очевидно, деловой человек и на концерты вам ходить некогда.
   Это вы меня должны простить за то, что я, не справившись с некоторой грустью, позволил себе с вами заговорить. Я в турне, и столица, в которую я теперь еду играть, чувствует музыку, но не так, как ее чувствуют здесь. Там условность - здесь все попросту, все с благожелательным вниманием, без преувеличения. Это располагает к музыкальной откровенности. Простите мою болтовню, но каждый раз как я уезжаю, мне немного грустно. Точно тут частица меня остается...
   - Ради Бога, - пробормотал я, - ради Бога! Не подумайте только...
   - Да нет, да нет, не извиняйтесь, я отлично знаю, что деловые заботы все вытесняют...
   Он помолчал, посмотрел в окно, вынул из кармана газету и углубился в чтение. А я, раздосадованный, и может быть даже растерявшийся, снова вышел в коридор.
   "Надо было, - бормотал я, - в довершение ко всему так блестяще провалиться на экзамене проницательности... Надо же было... надо же было...".
   На площади, перед вокзалом приморского города, я полной грудью вдохнул соленый воздух и, точно в ответ на это, до меня донесся гудок парохода. Я направился в большую гостиницу, взял номер, принял ванну и распорядился, чтобы мне принесли обед. Швейцар воспользовался этим, чтобы прислать полицейскую фишку. Впервые я был поставлен в необходимость хитрить: чтобы скрыться бесследно, мне предстояло изменить фамилию. Я вписал первую пришедшую в голову, и на прочие вопросы ответил соблюдая минимум правдоподобия. Но когда пришли за подносом и забрали фишку, мне стало стыдно. До сих пор, по самой своей сущности полиция была на моей стороне и сам я, - человек честный, - чувствовал себя под ее охраной. Теперь я оказывался в числе тех, которые ее обманывают, и которых я до сей поры рассматривал как неблагонадежных и достойных порицания.
   После обеда, когда стало темнеть, я почувствовал пустоту моего времени и испугался этой пустоты. Оно - мое время! - всегда было загромождено делами и заботами. Теперь минуты, одна за другой, ползли как червяки, как слизняки, как раки и тем более они мне казались тяжкими, что даже не воспоминания, а образы! - напирали со всех сторон и, среди них, конечно, и образ веселых, похожих на пчелки, минут, накопленных для меня Мари. Что она делала? Что делали девочки? И я спрашивал себя, не вернуться ли? Не ожидая никакого поезда взять такси и ворваться домой хоть бы в середине ночи. Первые мгновения встречи, слезы, упреки, объяснения... и что за этим? Непосредственно за этим, выглядывающие из всех углов, беззрачковые глаза Аллота, его ящеричная улыбка, его музыкальный голос и все то, что я так тщательно ухитрялся от самого себя прятать и что вырвалось-таки наружу, да еще с такими отвратительными {124} уточнениями. И снова я повторял ceбе: нет, не могу! Нельзя! Невозможно! Непосильно !
   Я спустился и дал ключ швейцару; я решил пройтись, думая, что движение и свежий воздух будут наверно облегчительны.
   - Багаж м-сье еще не привезли, - почти извинился швейцар.
   Это был очевидный намек. В припортовых городах в проходимцах и авантюристах скрывающихся не уплатив по счету недостатка нет. Чтобы устранить всякое недоразумение, я дал деньги вперед.
   Портовые огни, лучи маяка, шум волн, соленый, дикий воздух, - все это немного меня развлекло.
   Я побродил вдоль пляжа, вернулся в город, спросил, как пройти на мол, убегавший в темноте навстречу ветру. Мне пояснили, что некоторое время тому назад буря причинила разрушения, что идут работы и что после захода солнца на мол никого не пропускают. Пришлось ограничиться прогулкой по набережным, по дебаркадеру внутреннего порта, потом по узким, прилегавшим к нему, уличкам. В одной из них меня привлекла, доносившаяся из-за задернутого густыми занавесками окна, музыка. Это был, без сомнения, бар для моряков и, подчинившись чему-то похожему на любознательность, я открыл дверь. Я даже и войти не смог, такое меня охватило враждебное отвращение! Была там стойка, расставленные по стеклянным полкам бутылки, был бармен в белой куртке, были, сидевшие на высоких стульях, размалеванные женщины, все, как по команде, обернувшиеся в мою сторону, были красные щеки и резкие черты моряков... Я захлопнул дверь. Вдоль по улице дул прохладный и мокрый ветер, в некотором отдалении мерцали фонари, поблескивала сырая мостовая. Пусть все это было только случайным, сокращенным, сведенным к минимуму образом всего одной из сторон жизни моряков. Пусть я не имел права делать никаких обобщений. Все равно! Это до такой степени противоречило тому, что я искал, что сами по себе отпали, - если они еще во мне шевелились, - всякие поползновения задуматься о бегстве в далекие страны, о приключениях, о неделях между морем и небом и о портовых притонах...
   Я вышел на бульвар. В ярко освещенных кафе, в некоторых из которых гремела музыка, сидело множество, видимо всем довольных, посетителей, которым подавали разноцветные напитки. Ускоренными, большими шагами я прошел мимо, чуть что не отворачиваясь, и снова направился к морю. Услыхав как шумят и рушатся на гальку невидимые в темноте волны, вдохнув буйный воздух, я постарался представить себе каким может быть последнее мгновение тех, которые, бросившись с корабля (как то сделал отец моей жены, учитель истории Шастору) вдруг понимают, что спасения нет, что наступающее окончательно? Напиравшие на меня образы прошлого, у которых теперь возникало непостижимое продолжение, и совершенная растерянность моя, мое недоумение перед ничем не заполненным временем, и острая душевная боль физически толкали меня на самоубийство. Освобожденная от своей матерьяльной оболочки душа, не безразлична {125} ли она ко всему тому, что через тело могло ее терзать до этого освобождения? По совести могу сказать, что я был очень близок к тому, чтобы броситься в волны, и что только страх, самый простой, самый подлый страх меня удержал.
   Я зашагал к гостинице.
   Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме и у меня нет опыта, чтобы судить, распространяется или не распространяется заключение тела на свободу духа? Запертая снаружи дверь, кажется мне, должна быть символом чужой воли, - это все, что я могу предположить. Зато могу сказать что когда, чтобы спрятаться от жизни, дверь запираешь сам, и она оказывается символом своей собственной воли, то налицо тюремное заключение духа. Не в том дело, чтобы не выходить, а в том, чтобы не допустить до себя никаких внешних отблесков и отзвуков. Так именно все сложилось в течение ночи, последовавшей за моим приездом в приморский город, в течение всего последовавшего за тем дня, и второй ночи.
   К пище, которую мне приносили, я не притрагивался, почти все время лежал и ничего, кроме внутренней муки, не чувствовал.
   Я не знаю даже, шевелились ли тогда во мне членораздельные мысли. Моя воля была в параличе, моя предприимчивость разбита.
   Время от времени я говорил себе, что надо "дождаться случая". Но это было всего попытками самоутешения. В сущности, я от всего отрекся. Я хотел кому-нибудь или чему-нибудь подчиниться, но не знал ни кому, ни чему.
   31.
   К концу второй ночи воля стала возвращаться. Когда я восстановил в памяти все, что произошло, то почувствовал сильнейшее раздражение. Как то уже со мной случалось дома, я проскрежетал, несколько раз подряд, слово "хам", и, погрузившись в ванну, продолжал срывать злобу на этом ''хаме". Моя досада возросла почти до пароксизма, когда я оказался вынужденным надеть вчерашнее белье. Затем молоденькая и улыбающаяся горничная подала чай.
   - Если угодно, я могу принести газету, - сказала она. - Местную или столичную?
   Я попросил принести столичную, но не деловую, которую читал ежедневно, а популярную. И на первой же странице прочел большими буквами напечатанный заголовок: "Исчезновение фабриканта шоколада". Ниже следовали подробности: третьего дня, в таком-то часу, по дороге на фабрику фабрикант вышел из автомобиля чтобы купить журналы. С тех пор его больше не видели. "Вечером, охваченная беспокойством, его жена обратилась в полицию, которая немедленно начала поиски. Преступление? Бегство? Если так, то объяснения надо, конечно. искать в критическом положении предприятия. Мы попытались {126} быть принятыми женой фабриканта, - но безуспешно. Двери ее квартиры оказались запертыми, на звонки не ответили, и телефонные вызовы не привели ни к чему". И все таким же пошлым и неуклюжим жаргоном.
   Больше всего указаний дал торговец газетами и журналами, который, очень довольный тем, что о нем будет упомянуто в прессе, охотно рассказывал обо всем, что видел. Он отлично помнил, что покупатель не взял ни журнала, ни сдачи. Через несколько минут после того, как он ушел, появился его шофер, который, прождав приблизительно полчаса, протелефонировал на фабрику и на квартиру; ему и тут и там сказали, что фабрикант не появлялся. Из статьи явствовало, что я был владельцем не только шоколадной фабрики которая, по мнению корреспондента, была накануне банкротства, - но еще и художественного ателье. Само собой понятно, что журналист побывал в Ателье. Принявшая его там служащая пояснила, что директор болен, и что его жена, которая заведует частью художественной, - после обеденного перерыва не пришла. В Ателье об исчезновении впервые узнали от самого корреспондента.
   До самого основания была разрушена моя жизнь, до самой ее подоплеки! Охапки накопленных минут, дела, которым нельзя было переступать через порог! Ничего от всего этого не оставалось! Зачем было спрашивать себя, можно или нельзя вернуться домой, если самого дома больше не было? Мой постоянный, ежеминутный отказ слушать голоса, доносившиеся из прошлого, жизнь, каждое мгновение которой требовало волевого напряжения, духовное усилие, позволявшее мне сохранять равновесие нужное для счастья и радости, - все шло насмарку. Почему-то (почему?) я не мог больше закрывать глаза, я дрогнул и последовало крушение.
   Я сказал ceбе тогда, что из-за первоначальной ошибки, - т. е. опрометчиво данного у постели умирающего обещания, - моя жизнь пошла по пути, который не был ее настоящим путем. Я сделал ставку и проиграл. В течение долгих лет я подчинял себя самого себе самому так беспощадно, что было ото почти искуплением. Но с мгновения покупки журнала я перестал идти против течения и принял то, что мне было действительно предназначено...
   - Если когда-нибудь, - сказал я себе, - Аллот захочет заняться моим сюжетом, то ничего прибавлять ему не придется. Довольно будет изложить все так, как было на самом деле.