Страница:
"Иной раз даже этот разумно говорит".
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось жёлтое пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошёл на огонь, заглянул в окно, Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошёл в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
- Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитьё на стол, встала улыбаясь, вскрикнув.
- Ой, господи! А я думала - отец...
- Тебя, слышь, Тулун укусил?
- Да ведь как! - точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:
- А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:
- Дверь надобно запереть.
Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл...
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё "Монастырём". Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
- Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них - настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти её, глупую,
Кочергою щупают!
- Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
- Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек - сито!
И рассказывал:
- Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, хитрый! - ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал, да - к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
- Врёшь ты что-то, - заметил Артамонов.
- Кроме девок - никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
- Врёт кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
- Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались...
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
- Зашалились! - говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, - клевету, которая оказалась пророчеством.
"Почему - эту выбрал я? - спрашивал он себя. - Есть - красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё".
Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его "репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.
Артамонову очень нравился лёгкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали Утешитель, и Пётр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днём для именинника.
- Подумай, какой он редкий человек! - сказала она мужу. - За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Пётр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.
- От меня тебе - часы, на! От жены - сукно на поддёвку. И вот ещё деньги.
- Деньги - лишние, - пробормотал Тихон, потом сказал:
- Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить "Тенерифа", подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:
- Ты, Пётр Ильич, нам цену знаешь, а мы - тебе. Мы понимаем: медведь любит мёд, а кузнец железо куёт; господа для нас медведи были, а ты кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
- Дело - перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
- Вот! - закричал Серафим, чему-то радуясь. - Верно! А то бы упали, значит!
- Ну, это вы говорите зря, - сказал Артамонов. - Потому что вы не хозяева. Вам - не понять...
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, тёмную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голому дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дёргая ухо.
- Дела, конечно, разные, - примирительно заговорил Серафим: - есть плохие, есть - хорошие...
- Хорош нож, да горлу невтерпёж, - проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:
- Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя...
Тихон, глядя под стол, согласился:
- Понять - трудно.
Снова заговорил плотник:
- Он, Пётр Ильич, только безобидные дела признаёт...
- Постой, Серафим, пускай он сам скажет.
Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной, лысину на макушке, вздохнул:
- Делам чёрт Каина обучил...
- Вот он как загибает! - крикнул Серафим, ударив себя ладонью по колену.
Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:
- Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.
Он ушёл из сторожки возмущённый, думая о том, что Тихона следует рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну - не завтра, а через неделю. В конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить сразу все проценты по закладной.
- Это пустяки, - тихо сказал Пётр, не глядя на неё, и услыхал её слова:
- Если вы не согласны отсрочить, - за вами право отказать мне.
Она сказала это обиженно и, вновь стукнув зонтом, ушла так неожиданно быстро, что он успел взглянуть на неё лишь тогда, когда она притворяла дверь за собою.
"Рассердилась, - сообразил Артамонов. - За что же?"
Через час он сидел у Ольги, хлопая фуражкой по дивану, и говорил:
- Ты ей скажи: мне процентов не надо и денег не надо с неё. Какие это деньги? И чтобы она не беспокоилась, понимаешь?
Разбирая пёстрые мотки шёлка, передвигая по столу коробочки с бисером, Ольга сказала задумчиво:
- Я-то понимаю, а она едва ли поймёт.
- А ты сделай так, чтоб она. Что мне ты?
- Спасибо, - сказала Ольга, блеснув очками, эта стеклянная улыбка вызвала у Петра раздражение.
- Не шути! - грубовато сказал он. - Мою свинью в её огороде я не надеюсь пасти, не ищу этого, - не думай!
- Ох, мужик, - вздохнув, сказала Ольга, сомнительно качая гладко причёсанной головою.
Пётр крикнул:
- Ты - верь! Я знаю, что говорю...
- Ох, знаешь ли?
Охала она сочувственно, это Артамонов слышал. Он видел, что глаза её смотрят на него через очки жалобно, почти нежно, но это только сердило его. Он хотел сказать ей нечто убедительно ясное и не находил нужных слов, глядя на подоконник, где среди мясистых листьев бегоний, похожих на звериные уши, висели изящные кисти цветов.
- Мне усадьбу её жалко. Это замечательная усадьба, да! Она там родилась...
- Родилась она в Рязани...
- Она там привыкла, всё равно! А у меня там душа первый раз спокойно уснула...
- Проснулась, - поправила Ольга.
- Это - всё равно для души - уснула, проснулась...
Он долго говорил что-то, что самому ему было неясно, Ольга слушала, облокотясь на стол, а когда у него иссякли слова, сказала:
- Теперь послушай меня...
И поведала ему, что Наталья, зная о его возне со шпульницей, обижена, плачет, жалуется на него. Но Артамонова не тронуло это.
- Хитрая, - сказал он, усмехаясь: - Ни словом не дала мне понять, что знает. Тебе жаловалась? Так. А ведь она тебя не любит.
Подумав, он добавил:
- Зинаиду прозвали Насос, это - верно! Она из меня всю дрянь высосала.
- Гадости говоришь, - поморщилась Ольга и вздохнула. - Помнится, я тебе сказала как-то, что душа у тебя - приёмыш, так и есть, Пётр, боишься ты сам себя, как врага...
Эти слова задели его:
- Дерзко ты говоришь со мной; мальчишка я, что ли? Ты бы вот о чём подумала: вот, я говорю с тобой, и душа моя открыта, а больше мне не с кем говорить эдак-то. С Натальей - не разговоришься. Мне её иной раз бить хочется. А ты... Эх вы, бабы!..
Он надел фуражку и, внезапно охваченный немой скукой, ушёл, думая о жене, - он давно уж не думал о ней, почти не замечал её, хотя она, каждую ночь, пошептавшись с богом, заученно ласково укладывалась под бок мужа.
"Знает, а лезет, - гневно думал он. - Свинья".
Жена была знакомой тропою, по которой Пётр, и ослепнув, прошёл бы не споткнувшись; думать о ней не хотелось. Но он вспомнил, что тёща, медленно умиравшая в кресле, вся распухнув, с безобразно раздутым, багровым лицом, смотрит на него всё более враждебно; из её когда-то красивых, а теперь тусклых и мокрых глаз жалобно текут слёзы; искривлённые губы шевелятся, но отнявшийся язык немо вываливается изо рта, бессилен сказать что-либо; Ульяна Баймакова затискивает его пальцами полуживой, левой руки.
"Эта - чувствует. Её жалко".
Ему всё-таки нужно было большое усилие воли, чтоб прекратить бесстыдную возню с Зинаидой. Но как только он сделал это, - тотчас же, рядом с похмельными воспоминаниями о шпульнице, явились какие-то ноющие думы. Как будто родился ещё другой Пётр Артамонов, он жил рядом с первым, шёл за спиной его. Он чувствовал, что этот двойник растёт, становится ощутимей и мешает ему во всём, что он, Пётр Артамонов настоящий, призван и должен делать. Этот, другой, ловко пользуясь минутами внезапно, как ветер из-за угла, налетавшей задумчивости, нашёптывал ему досадные, едкие мысли:
"Работаешь, как лошадь, а - зачем? Сыт на всю жизнь. Пора сыну работать. От любви к сыну - мальчишку убил. Барыня понравилась распутничать начал".
Всегда, после того как скользнёт такая мысль, жизнь становилась темней и скучней.
Он как-то не доглядел, когда именно Илья превратился во взрослого человека. Не одно это событие прошло незаметно; так же незаметно Наталья просватала и выдала замуж дочь Елену в губернию за бойкого парня с чёрненькими усиками, сына богатого ювелира; так же, между прочим, умерла наконец, задохнулась тёща, знойным полуднем июня, перед грозою; ещё не успели положить её на кровать, как где-то близко ударил гром, напугав всех.
- Окна, двери закройте! - крикнула Наталья, подняв руки к ушам; огромная нога матери вывалилась из её рук и глухо стукнула пяткой о пол.
Пётру Артамонову показалось, что он даже не сразу узнал сына, когда вошёл в комнату высокий, стройный человек в серой, лёгкой паре, с заметными усами на исхудавшем, смугловатом лице. Яков, широкий и толстый, в блузе гимназиста, был больше похож на себя. Сыновья вежливо поздоровались, сели.
- Вот, - сказал отец, шагая по конторе, - вот и бабушка померла.
Илья промолчал, закуривая папиросу, а Яков выговорил новым, не своим голосом:
- Хорошо, что в каникулы, а то бы я не приехал.
Пропустив мимо ушей неумные слова младшего, Артамонов присматривался к лицу Ильи; значительно изменясь, оно окрепло, лоб, прикрытый прядями потемневших волос, стал не так высок, а синие глаза углубились. Было и забавно и как-то неловко вспомнить, что этого задумчивого человека в солидном костюме он трепал за волосы; даже не верилось, что это было. Яков просто вырос, он только увеличился, оставшись таким же пухлым, каким был, с такими же радужными глазами. И рот у него был ещё детский.
- Сильно вырос ты, Илья, - сказал отец. - Ну, вот, присматривайся к делу, л годика через три и к рулю встанешь.
Играя корешковой папиросницей, с отбитым уголком, Илья взглянул в лицо отца:
- Нет, я буду учиться ещё.
- Долго ли?
- Года четыре, пять.
- Эко! Чему это?
- Истории.
Артамонову не понравилось, что сын курит, да и папиросница у него плохая, мог бы купить лучше. Ему ещё более не понравилось намерение Ильи учиться и то, что он сразу, в первые же минуты, заговорил об этом.
Указав в окно, на крышу фабрики, где фыркала паром тонкая трубка и откуда притекал ворчливый гул работы, он сказал внушительно, стараясь говорить мягко:
- Вот она пыхтит, история! Ей и надо учиться. Нам положено полотно ткать, а история - дело не наше. Мне пятьдесят, пора меня сменить.
- Мирон сменит, Яков. Мирон будет инженером, - сказал Илья и, высунув руку за окно, стряхнул пепел папиросы. Отец напомнил:
- Мирон - племянник, а не сын. Ну, об этом после поговорим...
Дети встали, ушли, отец проводил их обиженным и удивлённым взглядом; что же - у них нечего сказать ему? Посидели пять минут, один, выговорив глупость, сонно зевнул, другой - надымил табаком и сразу огорчил. Вот они идут по двору, слышен голос Ильи:
- Пойдём, посмотрим на реку?
- Нет, я устал. Растрясло.
"Река и завтра не утечёт, а мать огорчена смертью родительницы своей, захлопоталась на похоронах".
Подчиняясь своей привычке спешить навстречу неприятному, чтоб скорее оттолкнуть его от себя, обойти, Пётр Артамонов дал сыну поделю отдыха и приметил за это время, что Илья говорит с рабочими на "вы", а по ночам долго о чём-то беседует с Тихоном и Серафимом, сидя с ними у ворот; даже подслушал из окна, как Тихон мёртвеньким голосом своим выливал дурацкие слова:
- Так, так! Жить нищим, - значит не с чем жить. Верно, Илья Петрович, если не жадовать - на всё всего хватит.
А Серафим весело кудахтал:
- Это я знаю! Это я да-авно слышал...
Яков вёл себя понятнее: бегал по корпусам, ласково поглядывал на девиц, смотрел с крыши конюшни на реку, когда там, и обеденное время, купались женщины.
"Бычок, - хмуро думал отец. - Надо сказать Серафиму, чтоб присмотрел за ним, не заразился бы.."
Во вторник день был серенький, задумчивый и тихий. Рано утром, с час времени, на землю падал, скупо и лениво, мелкий дождь, к полудню выглянуло солнце, неохотно посмотрело на фабрику, на клин двух реки укрылось в серых облаках, зарывшись в пухлую мякоть их, как Наталья, ночами, зарывала румяное лицо своё в пуховые подушки.
Пред вечерним чаем Артамонов спросил Якова:
- А где брат?
- Не знаю; сидел там на холме, под сосной.
- Позови. Нет, не надо. Как вы - согласно живёте?
Ему показалось, что младший сын едва заметно усмехнулся, говоря:
- Ничего, дружно.
- А - всё-таки? Правду говори...
Яков опустил глаза, подумал:
- В мыслях - не очень согласны.
- В каких мыслях?
- Вообще, обо всём.
- В чём же?
- Он всё по книгам, а я - просто, от ума. Как вижу.
- Так, - сказал отец, не умея спросить более подробно.
Накинул на плечи парусиновое пальто, взял подарок Алексея, палку с набалдашником - серебряная птичья лапа держит малахитовый шар - и, выйдя за ворота, посмотрел из-под ладони к реке на холм, - там под деревом лежал Илья в белой рубахе.
"А песок сегодня сыроват. Простудиться может, неосторожный".
Не спеша, честно взвешивая тяжесть всех слов, какие необходимо сказать сыну, отец пошёл к нему, приминая ногами серые былинки, ломко хрустевшие. Сын лежал вверх спиною, читал толстую книгу, постукивая по страницам карандашом; на шорох шагов он гибко изогнул шею, посмотрел на отца и, положив карандаш между страниц книги, громко хлопнул ею; потом сел, прислонясь спиной к стволу сосны, ласково погладив взглядом лицо отца. Артамонов старший, отдуваясь, тоже присел на обнажённый, дугою выгнутый корень.
"Не буду сегодня говорить о деле, успею ещё, поболтаем просто".
Но Илья, обняв колена свои руками, сказал негромко:
- Так вот, папаша, я решил посвятить себя науке.
- Посвятить, - повторил отец. - Как в попы.
Он хотел сказать шутливо, но услыхал, что слова его прозвучали угрюмо, почти сердито; он, с досадой на себя, ударил палкой по песку. И тотчас началось что-то непонятное, ненужное; синь глаз Ильи потемнела, чётко выведенные брови сдвинулись, он откинул волосы со лба и с нехорошей настойчивостью заговорил:
- Фабрикантом я не буду, я для этого дела не способен...
- Эдак-то вот Тихон говорит, - вставил отец, усмехаясь.
Не обратив внимания на его слова, сын начал объяснять, почему он не хочет быть фабрикантом и вообще хозяином какого-либо дела; говорил он долго, минут десять, и порою в словах его отец улавливал как будто нечто верное, даже приятно отвечавшее его смутным думам, но в общем он ясно видел, что сын говорит неразумно, по-детски.
- Постой, - сказал он, ткнув палкой в песок, около ноги сына. Погоди, это не так. Это - чепуха. Нужна команда. Без команды народ жить не может. Без корысти никто не станет работать. Всегда говорится: "Какая мне корысть?" Все вертятся на это веретено. Гляди, сколько поговорок: "Был бы сват насквозь свят, кабы душа не просила барыша". Или: "И святой барыша ради молится". "Машина - вещь мёртвая, а и она смазки просит".
Он говорил не волнуясь и, вспоминая подходящие пословицы, обильно смазывал жиром их мудрости речь свою. Ему нравилось, что он говорит спокойно, не затрудняясь в словах, легко находя их, и он был уверен, что беседа кончится хорошо. Сын молчал, пересыпая песок из горсти в горсть, отсеивал от него рыжие иглы хвои и сдувал их с ладони. Но вдруг он сказал, тоже спокойно:
- Всё это не убеждает меня. Этой мудростью дальше нельзя жить.
Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.
- Так. Значит, отец говорит неправду?
- Есть другая правда.
- Врёшь. Другой - нет.
И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:
- Вон она, правда! Дедушка твой её начал, я туда положил всю жизнь, а теперь - твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы - работали, а тебе гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Неплохо придумал! История! Ты на историю плюнь. История - не девица, на ней не женишься. И - какая там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам...
Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Пётр Артамонов попытался сгладить свои слова:
- Я - понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и Алексей...
Илья поднял книгу, сдул с неё песчинки и сказал:
- Разрешите учиться.
- Не разрешаю! - вскрикнул отец, воткнув палку в песок. - Не проси.
Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами, сказал негромко:
- Ну, что ж, мне придется обойтись без разрешения.
- Не смеешь!
- Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, - сказал Илья, тряхнув головою.
- Человеку? Ты - сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе всё - моё.
Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И, смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:
- Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень...
Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:
- Ради тебя я человека убил... Может быть...
Артамонов прибавил - может быть - потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.
"Сейчас спросит: какого человека?" - подумал он и быстро шагнул вниз по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:
- Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой.
Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца, Артамонов вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой, стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:
- Ты что сказал, подлец?
Илья отскочил за ствол дерева:
- Образумьтесь! Что вы?
Отец ударил палкой по стволу, она переломилась; бросив обломок её к ногам сына так, что обломок косо, кверху зелёным шаром, воткнулся в песок, Пётр Артамонов пригрозил:
- Нужники чистить заставлю!
И быстро пошёл, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его снуёт в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.
"Выгоню. Нужда заставит - воротится. Тогда - нужники чистить. Да, не дури!" - отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в то же время смутно понимал, что вёл себя не так, как следовало, пересолил, раздул обиду свою.
Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.
Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:
- Я тебе устрою судьбу!
И - оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и тёплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен, что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
"Как спичка, - вспыхнула, и - нет её! Что же это?"
Серое небо чуть порозовело; в одном месте его явилось пятно посветлее, напоминая масляный лоск на заношенном сукне. Потом выглянула обломанная луна; стало свежо и сыро; туман лёгким дымом поплыл над рекой.
Артамонов пришёл домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа, она спросила:
- Ты куда это Илью послал?
- К чёрту, - ответил он, раздеваясь.
- Всё сердишься ты, - вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая, возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стёкла окон, влажный шёпот поплыл по саду.
- Уж очень загордился Илья ученьем.
- У него мать - дура.
Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Пётр, раздеваясь, с наслаждением обижал её:
- Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.
Жена сказала в подушку:
- А кто учиться отдавал их? Я говорила...
- Молчи!
Он тоже замолчал, прислушиваясь, как всё сильнее падает дождь на листья черёмухи, посаженной Никитой.
"Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчёлы. Я бы и пчёл не стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мёд добывает".
Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду, Наталья дотронулась тёплой щекою до плеча мужа.
- Поругался ты с Ильёй?
Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он проворчал:
- С детями - не ругаются, их ругают.
- В город уехал он.
- Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и воротится. Спи, не мешай мне.
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось жёлтое пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошёл на огонь, заглянул в окно, Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошёл в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
- Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитьё на стол, встала улыбаясь, вскрикнув.
- Ой, господи! А я думала - отец...
- Тебя, слышь, Тулун укусил?
- Да ведь как! - точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошёл вплоть к девице, спрашивая глухо:
- А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила её и сказала:
- Дверь надобно запереть.
Через полчаса Пётр Артамонов не торопясь шёл на фабрику, приятно опустошённый; дёргал себя за ухо, поплёвывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошёл...
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку. Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязано, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни, Зинаида и подруги её называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище своё "Монастырём". Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
- Веселись, монашенки! Ведь это, Пётр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они весёлому чёрту послух несут, а я у них - настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду,
Просит жареного льду.
Черти её, глупую,
Кочергою щупают!
- Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
- Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек - сито!
И рассказывал:
- Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, хитрый! - ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал, да - к царю: гляди, говорит, твоё величество, о чём наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казённый счёт. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про парод, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
- Врёшь ты что-то, - заметил Артамонов.
- Кроме девок - никогда, никому не врал, это не моё рукомесло, говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
- Врёт кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
- Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались...
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
- Зашалились! - говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа,
Кушали телятину.
И проели господа
Худобишку тятину!
Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всём он говорил так занятно, что даже неуёмная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребёнка.
В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчётливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла Никонова, - клевету, которая оказалась пророчеством.
"Почему - эту выбрал я? - спрашивал он себя. - Есть - красивее. Хорош буду, когда сын узнает про неё".
Он замечал также, что Зинаида и подруги её относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и ещё кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды её назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его "репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.
Артамонову очень нравился лёгкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали Утешитель, и Пётр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.
Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном, Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День именин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днём для именинника.
- Подумай, какой он редкий человек! - сказала она мужу. - За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.
Желая особенно почтить дворника, Пётр сам понес ему подарки. В сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.
- От меня тебе - часы, на! От жены - сукно на поддёвку. И вот ещё деньги.
- Деньги - лишние, - пробормотал Тихон, потом сказал:
- Спасибо.
Он пригласил хозяина выпить "Тенерифа", подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:
- Ты, Пётр Ильич, нам цену знаешь, а мы - тебе. Мы понимаем: медведь любит мёд, а кузнец железо куёт; господа для нас медведи были, а ты кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.
Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:
- Дело - перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.
- Вот! - закричал Серафим, чему-то радуясь. - Верно! А то бы упали, значит!
- Ну, это вы говорите зря, - сказал Артамонов. - Потому что вы не хозяева. Вам - не понять...
Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, тёмную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голому дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дёргая ухо.
- Дела, конечно, разные, - примирительно заговорил Серафим: - есть плохие, есть - хорошие...
- Хорош нож, да горлу невтерпёж, - проворчал Тихон.
Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:
- Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя...
Тихон, глядя под стол, согласился:
- Понять - трудно.
Снова заговорил плотник:
- Он, Пётр Ильич, только безобидные дела признаёт...
- Постой, Серафим, пускай он сам скажет.
Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной, лысину на макушке, вздохнул:
- Делам чёрт Каина обучил...
- Вот он как загибает! - крикнул Серафим, ударив себя ладонью по колену.
Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:
- Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.
Он ушёл из сторожки возмущённый, думая о том, что Тихона следует рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну - не завтра, а через неделю. В конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить сразу все проценты по закладной.
- Это пустяки, - тихо сказал Пётр, не глядя на неё, и услыхал её слова:
- Если вы не согласны отсрочить, - за вами право отказать мне.
Она сказала это обиженно и, вновь стукнув зонтом, ушла так неожиданно быстро, что он успел взглянуть на неё лишь тогда, когда она притворяла дверь за собою.
"Рассердилась, - сообразил Артамонов. - За что же?"
Через час он сидел у Ольги, хлопая фуражкой по дивану, и говорил:
- Ты ей скажи: мне процентов не надо и денег не надо с неё. Какие это деньги? И чтобы она не беспокоилась, понимаешь?
Разбирая пёстрые мотки шёлка, передвигая по столу коробочки с бисером, Ольга сказала задумчиво:
- Я-то понимаю, а она едва ли поймёт.
- А ты сделай так, чтоб она. Что мне ты?
- Спасибо, - сказала Ольга, блеснув очками, эта стеклянная улыбка вызвала у Петра раздражение.
- Не шути! - грубовато сказал он. - Мою свинью в её огороде я не надеюсь пасти, не ищу этого, - не думай!
- Ох, мужик, - вздохнув, сказала Ольга, сомнительно качая гладко причёсанной головою.
Пётр крикнул:
- Ты - верь! Я знаю, что говорю...
- Ох, знаешь ли?
Охала она сочувственно, это Артамонов слышал. Он видел, что глаза её смотрят на него через очки жалобно, почти нежно, но это только сердило его. Он хотел сказать ей нечто убедительно ясное и не находил нужных слов, глядя на подоконник, где среди мясистых листьев бегоний, похожих на звериные уши, висели изящные кисти цветов.
- Мне усадьбу её жалко. Это замечательная усадьба, да! Она там родилась...
- Родилась она в Рязани...
- Она там привыкла, всё равно! А у меня там душа первый раз спокойно уснула...
- Проснулась, - поправила Ольга.
- Это - всё равно для души - уснула, проснулась...
Он долго говорил что-то, что самому ему было неясно, Ольга слушала, облокотясь на стол, а когда у него иссякли слова, сказала:
- Теперь послушай меня...
И поведала ему, что Наталья, зная о его возне со шпульницей, обижена, плачет, жалуется на него. Но Артамонова не тронуло это.
- Хитрая, - сказал он, усмехаясь: - Ни словом не дала мне понять, что знает. Тебе жаловалась? Так. А ведь она тебя не любит.
Подумав, он добавил:
- Зинаиду прозвали Насос, это - верно! Она из меня всю дрянь высосала.
- Гадости говоришь, - поморщилась Ольга и вздохнула. - Помнится, я тебе сказала как-то, что душа у тебя - приёмыш, так и есть, Пётр, боишься ты сам себя, как врага...
Эти слова задели его:
- Дерзко ты говоришь со мной; мальчишка я, что ли? Ты бы вот о чём подумала: вот, я говорю с тобой, и душа моя открыта, а больше мне не с кем говорить эдак-то. С Натальей - не разговоришься. Мне её иной раз бить хочется. А ты... Эх вы, бабы!..
Он надел фуражку и, внезапно охваченный немой скукой, ушёл, думая о жене, - он давно уж не думал о ней, почти не замечал её, хотя она, каждую ночь, пошептавшись с богом, заученно ласково укладывалась под бок мужа.
"Знает, а лезет, - гневно думал он. - Свинья".
Жена была знакомой тропою, по которой Пётр, и ослепнув, прошёл бы не споткнувшись; думать о ней не хотелось. Но он вспомнил, что тёща, медленно умиравшая в кресле, вся распухнув, с безобразно раздутым, багровым лицом, смотрит на него всё более враждебно; из её когда-то красивых, а теперь тусклых и мокрых глаз жалобно текут слёзы; искривлённые губы шевелятся, но отнявшийся язык немо вываливается изо рта, бессилен сказать что-либо; Ульяна Баймакова затискивает его пальцами полуживой, левой руки.
"Эта - чувствует. Её жалко".
Ему всё-таки нужно было большое усилие воли, чтоб прекратить бесстыдную возню с Зинаидой. Но как только он сделал это, - тотчас же, рядом с похмельными воспоминаниями о шпульнице, явились какие-то ноющие думы. Как будто родился ещё другой Пётр Артамонов, он жил рядом с первым, шёл за спиной его. Он чувствовал, что этот двойник растёт, становится ощутимей и мешает ему во всём, что он, Пётр Артамонов настоящий, призван и должен делать. Этот, другой, ловко пользуясь минутами внезапно, как ветер из-за угла, налетавшей задумчивости, нашёптывал ему досадные, едкие мысли:
"Работаешь, как лошадь, а - зачем? Сыт на всю жизнь. Пора сыну работать. От любви к сыну - мальчишку убил. Барыня понравилась распутничать начал".
Всегда, после того как скользнёт такая мысль, жизнь становилась темней и скучней.
Он как-то не доглядел, когда именно Илья превратился во взрослого человека. Не одно это событие прошло незаметно; так же незаметно Наталья просватала и выдала замуж дочь Елену в губернию за бойкого парня с чёрненькими усиками, сына богатого ювелира; так же, между прочим, умерла наконец, задохнулась тёща, знойным полуднем июня, перед грозою; ещё не успели положить её на кровать, как где-то близко ударил гром, напугав всех.
- Окна, двери закройте! - крикнула Наталья, подняв руки к ушам; огромная нога матери вывалилась из её рук и глухо стукнула пяткой о пол.
Пётру Артамонову показалось, что он даже не сразу узнал сына, когда вошёл в комнату высокий, стройный человек в серой, лёгкой паре, с заметными усами на исхудавшем, смугловатом лице. Яков, широкий и толстый, в блузе гимназиста, был больше похож на себя. Сыновья вежливо поздоровались, сели.
- Вот, - сказал отец, шагая по конторе, - вот и бабушка померла.
Илья промолчал, закуривая папиросу, а Яков выговорил новым, не своим голосом:
- Хорошо, что в каникулы, а то бы я не приехал.
Пропустив мимо ушей неумные слова младшего, Артамонов присматривался к лицу Ильи; значительно изменясь, оно окрепло, лоб, прикрытый прядями потемневших волос, стал не так высок, а синие глаза углубились. Было и забавно и как-то неловко вспомнить, что этого задумчивого человека в солидном костюме он трепал за волосы; даже не верилось, что это было. Яков просто вырос, он только увеличился, оставшись таким же пухлым, каким был, с такими же радужными глазами. И рот у него был ещё детский.
- Сильно вырос ты, Илья, - сказал отец. - Ну, вот, присматривайся к делу, л годика через три и к рулю встанешь.
Играя корешковой папиросницей, с отбитым уголком, Илья взглянул в лицо отца:
- Нет, я буду учиться ещё.
- Долго ли?
- Года четыре, пять.
- Эко! Чему это?
- Истории.
Артамонову не понравилось, что сын курит, да и папиросница у него плохая, мог бы купить лучше. Ему ещё более не понравилось намерение Ильи учиться и то, что он сразу, в первые же минуты, заговорил об этом.
Указав в окно, на крышу фабрики, где фыркала паром тонкая трубка и откуда притекал ворчливый гул работы, он сказал внушительно, стараясь говорить мягко:
- Вот она пыхтит, история! Ей и надо учиться. Нам положено полотно ткать, а история - дело не наше. Мне пятьдесят, пора меня сменить.
- Мирон сменит, Яков. Мирон будет инженером, - сказал Илья и, высунув руку за окно, стряхнул пепел папиросы. Отец напомнил:
- Мирон - племянник, а не сын. Ну, об этом после поговорим...
Дети встали, ушли, отец проводил их обиженным и удивлённым взглядом; что же - у них нечего сказать ему? Посидели пять минут, один, выговорив глупость, сонно зевнул, другой - надымил табаком и сразу огорчил. Вот они идут по двору, слышен голос Ильи:
- Пойдём, посмотрим на реку?
- Нет, я устал. Растрясло.
"Река и завтра не утечёт, а мать огорчена смертью родительницы своей, захлопоталась на похоронах".
Подчиняясь своей привычке спешить навстречу неприятному, чтоб скорее оттолкнуть его от себя, обойти, Пётр Артамонов дал сыну поделю отдыха и приметил за это время, что Илья говорит с рабочими на "вы", а по ночам долго о чём-то беседует с Тихоном и Серафимом, сидя с ними у ворот; даже подслушал из окна, как Тихон мёртвеньким голосом своим выливал дурацкие слова:
- Так, так! Жить нищим, - значит не с чем жить. Верно, Илья Петрович, если не жадовать - на всё всего хватит.
А Серафим весело кудахтал:
- Это я знаю! Это я да-авно слышал...
Яков вёл себя понятнее: бегал по корпусам, ласково поглядывал на девиц, смотрел с крыши конюшни на реку, когда там, и обеденное время, купались женщины.
"Бычок, - хмуро думал отец. - Надо сказать Серафиму, чтоб присмотрел за ним, не заразился бы.."
Во вторник день был серенький, задумчивый и тихий. Рано утром, с час времени, на землю падал, скупо и лениво, мелкий дождь, к полудню выглянуло солнце, неохотно посмотрело на фабрику, на клин двух реки укрылось в серых облаках, зарывшись в пухлую мякоть их, как Наталья, ночами, зарывала румяное лицо своё в пуховые подушки.
Пред вечерним чаем Артамонов спросил Якова:
- А где брат?
- Не знаю; сидел там на холме, под сосной.
- Позови. Нет, не надо. Как вы - согласно живёте?
Ему показалось, что младший сын едва заметно усмехнулся, говоря:
- Ничего, дружно.
- А - всё-таки? Правду говори...
Яков опустил глаза, подумал:
- В мыслях - не очень согласны.
- В каких мыслях?
- Вообще, обо всём.
- В чём же?
- Он всё по книгам, а я - просто, от ума. Как вижу.
- Так, - сказал отец, не умея спросить более подробно.
Накинул на плечи парусиновое пальто, взял подарок Алексея, палку с набалдашником - серебряная птичья лапа держит малахитовый шар - и, выйдя за ворота, посмотрел из-под ладони к реке на холм, - там под деревом лежал Илья в белой рубахе.
"А песок сегодня сыроват. Простудиться может, неосторожный".
Не спеша, честно взвешивая тяжесть всех слов, какие необходимо сказать сыну, отец пошёл к нему, приминая ногами серые былинки, ломко хрустевшие. Сын лежал вверх спиною, читал толстую книгу, постукивая по страницам карандашом; на шорох шагов он гибко изогнул шею, посмотрел на отца и, положив карандаш между страниц книги, громко хлопнул ею; потом сел, прислонясь спиной к стволу сосны, ласково погладив взглядом лицо отца. Артамонов старший, отдуваясь, тоже присел на обнажённый, дугою выгнутый корень.
"Не буду сегодня говорить о деле, успею ещё, поболтаем просто".
Но Илья, обняв колена свои руками, сказал негромко:
- Так вот, папаша, я решил посвятить себя науке.
- Посвятить, - повторил отец. - Как в попы.
Он хотел сказать шутливо, но услыхал, что слова его прозвучали угрюмо, почти сердито; он, с досадой на себя, ударил палкой по песку. И тотчас началось что-то непонятное, ненужное; синь глаз Ильи потемнела, чётко выведенные брови сдвинулись, он откинул волосы со лба и с нехорошей настойчивостью заговорил:
- Фабрикантом я не буду, я для этого дела не способен...
- Эдак-то вот Тихон говорит, - вставил отец, усмехаясь.
Не обратив внимания на его слова, сын начал объяснять, почему он не хочет быть фабрикантом и вообще хозяином какого-либо дела; говорил он долго, минут десять, и порою в словах его отец улавливал как будто нечто верное, даже приятно отвечавшее его смутным думам, но в общем он ясно видел, что сын говорит неразумно, по-детски.
- Постой, - сказал он, ткнув палкой в песок, около ноги сына. Погоди, это не так. Это - чепуха. Нужна команда. Без команды народ жить не может. Без корысти никто не станет работать. Всегда говорится: "Какая мне корысть?" Все вертятся на это веретено. Гляди, сколько поговорок: "Был бы сват насквозь свят, кабы душа не просила барыша". Или: "И святой барыша ради молится". "Машина - вещь мёртвая, а и она смазки просит".
Он говорил не волнуясь и, вспоминая подходящие пословицы, обильно смазывал жиром их мудрости речь свою. Ему нравилось, что он говорит спокойно, не затрудняясь в словах, легко находя их, и он был уверен, что беседа кончится хорошо. Сын молчал, пересыпая песок из горсти в горсть, отсеивал от него рыжие иглы хвои и сдувал их с ладони. Но вдруг он сказал, тоже спокойно:
- Всё это не убеждает меня. Этой мудростью дальше нельзя жить.
Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.
- Так. Значит, отец говорит неправду?
- Есть другая правда.
- Врёшь. Другой - нет.
И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:
- Вон она, правда! Дедушка твой её начал, я туда положил всю жизнь, а теперь - твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы - работали, а тебе гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Неплохо придумал! История! Ты на историю плюнь. История - не девица, на ней не женишься. И - какая там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам...
Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Пётр Артамонов попытался сгладить свои слова:
- Я - понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и Алексей...
Илья поднял книгу, сдул с неё песчинки и сказал:
- Разрешите учиться.
- Не разрешаю! - вскрикнул отец, воткнув палку в песок. - Не проси.
Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами, сказал негромко:
- Ну, что ж, мне придется обойтись без разрешения.
- Не смеешь!
- Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, - сказал Илья, тряхнув головою.
- Человеку? Ты - сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе всё - моё.
Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И, смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:
- Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень...
Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:
- Ради тебя я человека убил... Может быть...
Артамонов прибавил - может быть - потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.
"Сейчас спросит: какого человека?" - подумал он и быстро шагнул вниз по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:
- Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой.
Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца, Артамонов вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой, стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:
- Ты что сказал, подлец?
Илья отскочил за ствол дерева:
- Образумьтесь! Что вы?
Отец ударил палкой по стволу, она переломилась; бросив обломок её к ногам сына так, что обломок косо, кверху зелёным шаром, воткнулся в песок, Пётр Артамонов пригрозил:
- Нужники чистить заставлю!
И быстро пошёл, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его снуёт в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.
"Выгоню. Нужда заставит - воротится. Тогда - нужники чистить. Да, не дури!" - отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в то же время смутно понимал, что вёл себя не так, как следовало, пересолил, раздул обиду свою.
Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.
Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:
- Я тебе устрою судьбу!
И - оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и тёплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен, что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.
"Как спичка, - вспыхнула, и - нет её! Что же это?"
Серое небо чуть порозовело; в одном месте его явилось пятно посветлее, напоминая масляный лоск на заношенном сукне. Потом выглянула обломанная луна; стало свежо и сыро; туман лёгким дымом поплыл над рекой.
Артамонов пришёл домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа, она спросила:
- Ты куда это Илью послал?
- К чёрту, - ответил он, раздеваясь.
- Всё сердишься ты, - вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая, возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стёкла окон, влажный шёпот поплыл по саду.
- Уж очень загордился Илья ученьем.
- У него мать - дура.
Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Пётр, раздеваясь, с наслаждением обижал её:
- Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.
Жена сказала в подушку:
- А кто учиться отдавал их? Я говорила...
- Молчи!
Он тоже замолчал, прислушиваясь, как всё сильнее падает дождь на листья черёмухи, посаженной Никитой.
"Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчёлы. Я бы и пчёл не стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мёд добывает".
Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду, Наталья дотронулась тёплой щекою до плеча мужа.
- Поругался ты с Ильёй?
Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он проворчал:
- С детями - не ругаются, их ругают.
- В город уехал он.
- Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и воротится. Спи, не мешай мне.