- Вот на какого рыженького работал я...
   И Мирон женился.
   - Позвольте представить вам жену мою, - сказал он, приехав из Москвы, и поставил пред собою голубоглазую, пухленькую куколку с кудрявой, свёрнутой набок головкой. Его жена была игрушечно маленьких размеров, но сделана как-то особенно отчётливо, и это придавало ей в глазах Якова вид не настоящей женщины, а сходство с фарфоровой фигуркой, прилепленной к любимым часам дяди Алексея; голова фигурки была отбита и приклеена несколько наискось; часы стояли на подзеркальнике, и статуэтка, отворотясь от людей, смотрела в зеркало. Мирон объявил, что жену его зовут Анна и что ей восемнадцать лет, но умолчал, что в придачу к ней ему дали четверть миллиона и что она единственная дочь фабриканта бумаги.
   - Вот как женятся, - ворчал отец, глядя на Якова красными глазами. - А ты путаешься чёрт знает с какой. А Илью вымели из обихода, как сор.
   Отец ходил с трудом, тяжело раскачивая обмякшее, вялое тело. Якову казалось, что тело это злит отца и он нарочно выставляет напоказ людям угнетающее безобразие старческой наготы: он щеголял в ночном белье, в неподпоясанном халате, в туфлях на босую ногу, с раскрытой, оплывшей грудью, так же, как ходил перед дочерью Еленой, чтобы позлить её. Иногда он являлся в контору, долго сидел там и, мешая Якову, жаловался, что вот он отдал все свои силы фабрике, детям, всю жизнь прожил запряжённый в каменные оглобли дела, в дыму забот, не испытав никаких радостей.
   Сын слушал и молчал, видя, что эти жалобы, утешая отца, раздувают, увеличивают его до размеров колокольни, - утром солнце видит её раньше, чем ему станут заметны дома людей, и с последней с нею прощается, уходя в ночь. Но из этих жалоб Яков извлекал для себя поучительный вывод: жить так, как жил отец, - бессмысленно.
   И всегда он видел, что после насыщения жалобами отцом овладевает горячий зуд, беспокойное желание обижать людей, издеваться над ними. Он шёл к старухе жене, сидевшей у окна в сад, положив на колени ненужные руки, уставя пустые глаза в одну точку; он садился рядом с нею и зудел:
   - О чём думаешь? Толста, а не видно тебя. Дети-то не видят. Татьяна с кухаркой говорит милее, чем с тобою. Елена-то забыла, не приезжает, а? Видно, опять нового любовника завела. А Илья - где?
   Но жену дразнить было скучно, её багровое лицо быстро потело слезами, казалось, что слёзы льются не только из глаз её, но выступают из всех точек туго надутой кожи щёк, из двойного, рыхлого подбородка, просачиваются где-то около ушей.
   - Ну, рассохлась, - брезгливо ворчал старик и уходил, отмахиваясь от неё, как от дыма. Нет, она не забавляла.
   Якова он не дразнил, но сыну всегда казалось, что отец смотрит на него с обидной жалостью. Иногда он вздыхал:
   - Эх ты, пустоглазый...
   Мирон был недоступен насмешкам, отец явно и боязливо сторонился его; это было понятно Якову. Мирона все боялись и на фабрике и дома, от матери и фарфоровой его жены до Гришки, мальчика, отворявшего парадную дверь. Когда Мирон шёл по двору, казалось, что длинная тень его творит вокруг тишину.
   Смеяться над рыженьким зятем не было удовольствия, этот сам себя умел высмеивать, он явно предпочитал ударить сам себя раньше, чем его побьёт другой. Татьяна, беременная, очень вспухла, важно надула губы, после обеда лежала, читая сразу три книги, потом шла гулять; муж бежал рядом с нею, как пудель.
   Артамонов старший приказывал запрячь лошадь и ехал в город дразнить брата и Тихона; Яков неоднократно слышал, как он делает это.
   - Что, студент в клобуке, проюрдонил бога-то? - привязывался он к монаху.
   Никита двигал горбом, крепко гладил ладонями длинных рук острые колена свои и тихо, жалобно говорил:
   - Ой, напрасно это...
   - Как - напрасно? Ты не ту шляпу носишь, эта у тебя шляпа фальшивая. Вся твоя одежда фальшивая. Какой ты монах?
   - Моей души дело.
   - Табак нюхаешь. Нет, проиграл ты, ошибся. Женился бы в своё время на бедной девушке, на сироте, она бы тебе благодарно детей родила, был бы ты теперь, как я, дед. А ты допустил - помнишь?
   Медленно, как огромная черепаха, монах отползал прочь, а Пётр Ильич Артамонов шёл к Ольге, рассказывал ей о кутежах Алексея на ярмарке. Но это тоже не забавляло его; маленькая старушка после смерти мужа заразилась какой-то непоседливостью, она всё ходила, передвигая мебель, переставляя вещи с места на место, поглядывая в окна. Ходила, держа голову неподвижно, и хотя на носу её красовались очки с толстыми стёклами, она жила наощупь, тыкая в пол палкой, простирая правую руку вперёд. А на злые рассказы старика она, усмехаясь, отвечала:
   - Что хочешь говори; к такому, каким я знаю Алёшу, ничего худого не пристанет, хорошего не прибавится.
   - Верно сказал он про тебя: ты одним глазом смотришь.
   - Обоими почти не вижу, - сказала Ольга. - Не вижу, вчера любимый его стакан фарфоровый разбила сослепа.
   Пробовал Артамонов старший дразнить Тихона Вялова, но это было тоже трудно. Тихон не сердился, он, глядя вбок, покрякивал, отвечая кратко и спокойно.
   - Долго ты живёшь, - говорил Артамонов, Тихон резонно отвечал:
   - Живут и больше.
   - А вот зачем ты жил, а? Ты говори!
   - Все живут.
   - Верно, да - не всякий целую жизнь дворы метёт, сор убирает...
   У Тихона были свои мысли.
   - Родился, ну, и живи до смерти, - говорил он, но Артамонов, не слушая его, продолжал:
   - Ты вот всю жизнь с метлой прожил. Нет у тебя ни жены, ни детей, не было никаких забот. Это - почему? Тебе ещё отец мой другое место давал, а ты - не захотел, отвергся. Это что же за упрямство у тебя?
   - Опоздал спросить, Пётр Ильич, - ответил Тихон, глядя в сторону.
   Сердясь, Артамонов настойчиво зудел:
   - Ты погляди, сколько за срок твоей жизни народу разбогатело. Все люди добивались облегчения себе, деньги копили...
   - Копил, копил да чёрта и купил, - сказал Тихон, особенно кругл`о и густо произнося "`о".
   Яков ждал, что отец рассердится, обругает Тихона, но старик, помолчав, пробормотал что-то невнятное и отошёл прочь от дворника, который хотя и линял, лысел, становился одноцветным, каким-то суглинистым, но, не поддаваясь ухищрениям старости, был всё так же крепок телом, даже приобретал некое благообразие, а говорил всё более важно, поучающим тоном. Якову казалось, что Тихон говорит и ведёт себя более "по-хозяйски", чем отец.
   Сам Яков всё яснее видел, что он лишний среди родных, в доме, где единственно приятным человеком был чужой - Митя Лонгинов. Митя не казался ему ни глупым, ни умным, он выскальзывал из этих оценок, оставаясь отличным от всех. Его значительность подтверждалась и отношением к нему Мирона; чёрствый, властный, всеми командующий Мирон жил с Митей дружно и хотя часто спорил, но никогда не ссорился, да и спорил осторожно. В доме с утра до вечера звучал разноголосый зов:
   - Митя! - кричала Татьяна.
   - Где Митя? - спрашивала мать, и даже отец рычал, высунувшись в окно:
   - Митрий, - обедать пора!
   Митя бегал по фабрике лисьим бегом и ловко заметал пушистым хвостом смешных слов, весёлых шуточек сухую, обидную строгость Мирона с рабочими и служащими. Рабочих он называл друзьями.
   - Дружище, это - не так! - говорил он бородатому, солидному десятнику плотников, выхватывал из кармана книжечку в красной коже, карандаш или чертил что-то на доске и спрашивал:
   - Видишь? Так? И - так? И вот так? Вышло?
   - Правильно, - соглашался десятник. - А мы всё по старинке, как привыкли...
   - Нет, милая личность, надо привыкать к новому - выгоднее!
   Десятник соглашался:
   - Правильно.
   Своею бойкою игрою с делом Митя был похож на дядю Алексея, но в нём не заметно было хозяйской жадности, весёлым балагурством он весьма напоминал плотника Серафима, это было замечено и отцом; как-то во время ужина, когда Митя размёл, рассеял сердитое настроение за столом, отец, ухмыляясь, проворчал:
   - Вот тоже, был у нас Утешитель, Серафим... да!
   Яков слышал, как однажды, после обычного столкновения отца с Мироном, Митя сказал Мирону:
   - Соединение страшненького и противненького с жалким, - чисто русская химия!
   И тотчас же утешил:
   - Но - ничего! Это скоро пройдёт, изживётся. Мы - очищаемся...
   Праздничным вечером, в саду за чаем, отец пожаловался:
   - Я без праздника прожил! - Зять тотчас взвился ракетой, рассыпался золотым песком бойких слов:
   - Это - ваша ошибка и ничья больше! Праздники устанавливает для себя человек. Жизнь - красавица, она требует подарков, развлечений, всякой игры, жить надо с удовольствием. Каждый день можно найти что-нибудь для радости.
   Говорил он долго, ловко, точно на дудочке играя, и все за столом примолкли; всегда бывало так, что, слушая его, люди точно засыпали; Яков тоже испытывал обаяние его речей, он чувствовал в них настоящую правду, но ему хотелось спросить Митю:
   "Зачем же ты женился на некрасивой, глупой девице?"
   Яков видел в его отношении к жене нечто фальшивое, слишком любезное, подчёркнутую заботливость; Якову казалось, что и сестра чувствует эту фальшь, она жила уныло, молчаливо, слишком легко раздражалась и гораздо чаще, оживлённее беседовала о политике с Мироном, чем с весёлым мужем своим. Кроме политики, она не умела говорить ни о чём.
   Иногда Яков думал, что Митя Лонгинов явился не из весёлой, беспечной страны, а выскочил из какой-то скучной, тёмной ямы, дорвался до незнакомых, новых для него людей и от радости, что, наконец, дорвался, пляшет пред ними, смешит, умиляется обилию их, удивлён чем-то. Вот в этом его удивлении Яков подмечал нечто глуповатое; так удивляется мальчишка в магазине игрушек, но - мальчишка, умно и сразу отличающий, какие игрушки лучше.
   Из всех людей в доме и на фабрике двое определённо не любили Татьянина мужа: дядя Никита и Тихон Вялов. На вопрос Якова: как ему нравится Митя, дворник спокойно ответил:
   - Неверный.
   - Чем?
   - Муха. На всякую дрянь садится.
   Яков долго, настойчиво допрашивал старика, но тот не мог сказать ничего более ясного:
   - Сам видишь, Яков Пётрович, - сказал он. - Видишь ведь: человек фигуры выдумывает.
   Дядя, монах, сказал почти то же.
   - Пылит, - сказал он, вздохнув. - Я таких много видел, краснобаев. Путают они народ. И сами тоже в словах запутались. Скажи ему: горох, а он тебе: горы, ох... Да, да.
   Было странно слышать, что этот кроткий урод говорит сердито, почти со злобой, совершенно не свойственной ему. И ещё более удивляло единогласие Тихона и дяди в оценке мужа Татьяны, - старики жили несогласно, в какой-то явной, но немой вражде, почти не разговаривая, сторонясь друг друга. В этом Яков ещё раз видел надоевшую ему человеческую глупость: в чём могут быть не согласны люди, которых завтра же опрокинет смерть?
   Дядя Никита умирал. Якову казалось, что отец усердно помогает ему в этом, почти при каждой встрече он мял и давил монаха упрёками:
   - Я весь век жил в людях волом, а ты - живёшь котом. Все заботятся устроить тебе потеплее, помягче и даже будто не видят, что ты горбат. Меня все считают злым, а какой я злой? Я всю жизнь...
   Втягивая голову в горб, монах просил, покашливая:
   - Ты - не сердись.
   Чувство брезгливости к отцу, к его обнаженной, точно из мыла слепленной груди, покрытой плесенью седоватых волос, тоже мешало жить Якову, это чувство трудно было прятать, скрыть. Он изредка должен был напоминать себе:
   "Отец. От него я родился".
   Но это не украшало отца, не гасило брезгливость к нему, в этом было даже что-то обидное, принижающее. Отец почти ежедневно ездил в город как бы для того, чтоб наблюдать, как умирает монах. С трудом, сопя, Артамонов старший влезал на чердак и садился у постели монаха, уставив на него воспалённые, красные глаза. Никита молчал, покашливая, глядя оловянным взглядом в потолок; руки у него стали беспокойны, он всё одёргивал рясу, обирал с неё что-то невидимое. Иногда он вставал, задыхаясь от кашля.
   - Хрустишь? - спрашивал брат.
   Никита полз к окну, хватаясь руками за плечи брата, спинку кровати, стульев; ряса висела на нём, как парус на сломанной мачте; садясь у окна, он, открыв рот, смотрел вниз, в сад и в даль, на тёмную, сердитую щетину леса.
   - Ну, отдохни, - говорил брат, дёргая дряблую мочку уха, спускался вниз и оповещал Ольгу:
   - Хрустит. Скоро уж...
   Приезжал толстый монах, отец Мардарий, и убеждал отправить Никиту в монастырь, по какому-то уставу он должен умереть именно там и там же его необходимо было похоронить. Но горбун уговорил Ольгу:
   - После отвезёте туда, когда умру.
   И жалобно, трижды попросил:
   - Крышечку гроба повыше сделайте, чтоб не давила. Уж не забудьте!
   Умер он за четыре дня до начала войны, а накануне смерти попросил известить монастырь:
   - Пусть приедут за мной, я к их прибытию успею помереть.
   Утром, в день смерти его, Яков помог отцу подняться на чердак, отец, перекрестясь, уставился в тёмное, испепелённое лицо с полузакрытыми глазами, с провалившимся ртом; Никита неестественно громко сказал:
   - Прости меня.
   - Ну, что ты? За что? - проворчал Пётр Артамонов.
   - За дерзость мою...
   - Меня прости, - сказал старший. - Я тут, иной раз, шутил с тобой...
   - Бог шутку не осудит, - шёпотом уверил монах, а брат, помолчав, спросил:
   - Вот, как ты теперь?.. Куда?
   - Забыл я, - торопливо заговорил монах, прервав брата. - Ты, Яша, скажи Тихону, спилил бы он кленок у беседки, не пойдёт кленок, нет...
   Невыносимо было Якову слушать этот излишне ясный голос и смотреть на кости груди, нечеловечески поднявшиеся вверх, точно угол ящика. И вообще ничего человеческого не осталось в этой кучке неподвижных костей, покрытых чёрным, в руках, державших поморский, медный крест. Жалко было дядю, но всё-таки думалось: зачем это установлено, чтоб старики и вообще домашние люди умирали на виду у всех?
   Подождав, не скажет ли брат ещё чего, отец ушёл под руку с Яковом, молчаливо опустив голову. Внизу он сказал:
   - Умирает.
   - Да? - спросил Мирон, сидя у стола, закрыв половину тела своего огромным листом газеты; спросив, он не отвёл от неё глаз, но затем бросил газету на стол и сказал в угол жене:
   - Я был прав, - читай!
   Его кругленькая жена подкатилась к столу, а мать, сидя у окна, испуганно спросила:
   - Неужели, Мирон, неужели война?
   - Вот и второй Артамонов, - громко напомнил Пётр.
   - Врут, конечно, - сказал Мирон жене или Якову, который тоже, наклонясь над газетой, читал тревожные телеграммы, соображая: чем всё это грозит ему? Артамонов старший, махнув рукою, пошёл на двор, там солнце до того накалило булыжник, что тепло его проникало сквозь мягкие подошвы бархатных сапогов. Из окна сыпались сухенькие, поучающие слова Мирона; Яков, стоя с газетой в руках у окна, видел, как отец погрозил кому-то своим багровым кулаком.
   На третий день, рано утром, приехали монахи; их было семеро, все разного роста и объёма, они показались Якову неразличимыми, как новорождённые. Лишь один из них, самый высокий, тощий, с густейшей бородою и не подобающим ни монаху, ни случаю громким, весёлым голосом, тот, который шёл впереди всех с большим, чёрным крестом в руках, как будто не имел лица: был он лысый, нос его расплылся по щекам, и кроме двух чёрненьких ямок между лысиной и бородой у него на месте лица ничего не значилось. Шагая, он так медленно поднимал ноги, точно был слеп; он пел на три голоса:
   - "Святый боже", - низко, почти басом;
   - "Святый крепкий", - выше, тенористо, а
   - "Святый бессмертный, помилуй нас!" - так пронзительно, что мальчишки, забегая вперёд, с удивлением смотрели в бороду его, вместилище невидимого трёхголосого рта.
   Когда похороны вышли из улицы на площадь, оказалось, что она тесно забита обывателями, запасными, солдатами поручика Маврина, малочисленным начальством и духовенством в центре толпы. Хладнокровный поручик парадно, монументом стоял впереди своих солдат, его освещало солнце; конусообразные попы и дьякона стояли тоже золотыми истуканами, они таяли, плавились на солнце, сияние риз тоже падало на поручика Маврина; впереди аналоя подпрыгивал, размахивая фуражкой, толстый офицер с жестяной головою.
   Трёхголосый монах, покачивая чёрным крестом, остановился пред стеною людей и басом сказал:
   - Расступитесь!
   Но люди расступились не пред ним, а пред рыжей, длинной лошадью Экке, помощника исправника, - взмахивая белой перчаткой, он наехал на монаха, поставил лошадь поперёк улицы и закричал упрекающе, обиженно:
   - К-куда? Что вы, не видите? Назад!
   Монах, подняв крест, затянул:
   - Святый бо-о...
   - Ур-ра! - крикнул офицер, и весь народ на площади тысячами голосов разъярённо рявкнул:
   - Ур-рра-а...
   А Экке, привстав на стременах, тоже кричал:
   - Пётр Ильич, пож-жалуйста, переулочком! В обход! Мирон Алексеевич прошу вас! Тут - воодушевление, а вы, - как же это?
   Артамонов старший, стоя у изголовья гроба, поддерживаемый женою и Яковом, посмотрел снизу вверх на деревянное лицо Экке и угрюмо сказал монахам, которые несли гроб:
   - Сворачивайте, отцы...
   И, всхлипнув, добавил:
   - Последний раз, видно, распоряжаюсь...
   Всё это показалось Якову неприличным, даже несколько смешным, но когда свернули в переулок, где жила Полина, он увидал её быстро шагающей встречу похоронам, она шла в белом платье, под розовым зонтиком, и торопливо крестила выпуклую, туго обтянутую грудь.
   "Мавриным любоваться идёт", - тотчас же сообразил он и задохнулся пылью, раздражением. Монахи пошли быстрее, чернобородый стал петь тише, задумчивей, а хор певчих и совсем замолчал. За городом, против ворот бойни, стояла какая-то странная телега, накрытая чёрным сукном, запряжённая парой пёстрых лошадей, гроб поставили на телегу и начали служить панихиду, а из улицы, точно из трубы, доносился торжественный рёв меди, музыка играла "Боже даря храни", звонили колокола трёх церквей и притекал пыльный, дымный рык:
   - Р-р-р-а-а!
   Якову казалось, что он слышит команду поручика Маврина:
   - Р-но-о!
   После панихиды пришлось ехать в дом тётки, долго сидеть за поминальным столом, слушая сердитую воркотню отца:
   - Какой дурак распорядился поставить лошадей против бойни, а?
   - Полиция, полиция, - успокаивал Митя и объяснял: - Неудобно, знаете: национальное воодушевление, а тут - похоронные дроги! Не совпадает...
   Мирон, слизнув улыбку с губ своих, говорил доктору Яковлеву, который был особенно заметен в тяжёлые, неприятные дни:
   - Но если мы дружно навалимся брюхом, как Митька в "Князе Серебряном"... В конце концов - всё на свете решается соотношением чисел...
   - Техникой, - возразил доктор.
   - Техника? Ну, да... Но...
   Только вечером, в десятом часу, Яков мог вырваться из этой скучной канители и побежал к Полине, испытывая тревогу, ещё никогда до этого часа не изведанную им, предчувствуя, что должно случиться нечто необыкновенное. Конечно, это и случилось.
   - Ох, - сказала кухарка Полины, когда Яков, пройдя двором, вошёл в кухню, - сказала и грузно опустилась на скамью у печи.
   - Сводня, подлая, - ответил Яков и остановился пред дверью в комнату, прислушиваясь к чётким, солдатским шагам и знакомому, военному голосу:
   - Так вот, надо сообразить - так или не так?.. Сообразите же!
   "На вы говорит, - сообразил Яков, - может быть, ещё ничего не было".
   Но, открыв дверь, стоя на пороге её, он тотчас убедился, что всё уже было: хладнокровный поручик, строго сдвинув брови, стоял среди комнаты в расстёгнутом кителе, держа руки в карманах, из-под кителя было видно подтяжки, и одна из них отстёгнута от пуговицы брюк; Полина сидела на кушетке, закинув ногу на ногу, чулок на одной ноге спустился винтом, её бойкие глаза необычно круглы, а лицо, густо заливаясь румянцем, багровеет.
   - Н-ну-с? - спросил хладнокровный поручик и вопросом своим окончательно утвердил все подозрения Якова. Он шагнул вперёд, бросил шляпу на стул и сказал незнакомым себе, сорвавшимся голосом:
   - Я - с похорон... с поминок...
   - Да-с? - вопросительно, тоном хозяина отозвался поручик, Полина, затянувшись так, что папироса затрещала, сказала с дымом, но не виновато, а небрежно:
   - Ипполит Сергеевич уговаривает меня идти в сёстры милосердия...
   - В сестры? М-да, - произнёс Яков, усмехаясь, - тогда хладнокровный поручик, шагнув к нему, отчётливо спросил:
   - Что значит эта усмешка? Прошу помнить: я преувеличений н-не люблю-с! Не терплю!
   В эти две-три минуты Яков испытал, как сквозь него прошли горячие токи обиды, злости, прошли и оставили в нём подавляющее, почти горестное сознание, что маленькая женщина эта необходима ему так же, как любая часть его тела, и что он не может позволить оторвать её от него. От этого сознания к нему вновь возвратился гнев, он похолодел, встал, сунув руку в карман.
   - Не подходи! - предупредил он поручика, чувствуя, что у него выкатываются глаза так, что им больно.
   - Эт-то почему? - спросил поручик и шагнул ещё. Его противная манера удваивать буквы в словах всегда не нравилась Якову, а в эту минуту привела его в бешенство, он хотел выдернуть руку из кармана, крикнул:
   - Убью!
   Поручик Маврин схватил его за руку, мучительно сжал её у кисти, револьвер глухо выстрелил в кармане, затем рука Якова с резкой болью как бы сломалась в локте, вырвалась из кармана, поручик взял из его пальцев револьвер и, бросив его на кресло, сказал:
   - Не вышло!
   - Яша, Яша! - слышал Артамонов громкий шёпот. - Ипполит Сергеевич, господа! Вы с ума сошли? Из-за чего? Ведь это - скандал! Из-за чего же?
   - Н-ну, - оглушительно сказал хладнокровный поручик, взяв Якова за бороду, дёргая её вниз и этим заставляя кланяться ему: - Проси - прощенья дурак!
   С каждым словом, и рассекая длинные надвое, он дёргал бороду вниз, потом лёгким ударом в подбородок заставлял поднимать её.
   - Ой, как стыдно, ой! - шептала Полина, хватая поручика за локоть.
   Яков не мог двигать правой рукою, но, крепко сжав зубы, отталкивал поручика левой; он мычал, по щекам его текли слёзы унижения.
   - Не сметь меня касаться! - рявкнул поручик и, оттолкнув его, посадил в кресло, на револьвер. Тогда Яков, закрыв лицо руками, скрывая слёзы, замер в полуобмороке, едва слыша, сквозь гул в голове, крики Полины:
   - Боже мой, как это неблагородно! И это вы, вы! Такой скандал! За что?
   - Идите к чёрту, барышня! - сказал поручик чугунным голосом. - Вот вам целковый за удовольствие, - эт-того достаточно! Я не выношу преувеличений, но вы самая обыкновенная...
   Растаптывая пол тяжёлыми ударами ног, поручик, хлопнув дверью, исчез, оставив за собой тихий звон стекла висячей лампы и коротенький визг Полины. Яков встал на мягкие ноги, они сгибались, всё тело его дрожало, как озябшее; среди комнаты под лампой стояла Полина, рот у неё был открыт, она хрипела, глядя на грязненькую бумажку в руке своей.
   - Сволочь, - сказал Яков. - Зачем ты это сделала? А - говорила... Убить надо тебя...
   Женщина взглянула на него, бросила бумажку на пол и хрипло, с изумлением, протянула:
   - Ка-акой негодяй...
   Она опустилась в кресло, согнулась, схватив руками голову, а Яков, ударив её кулаком по плечу, крикнул:
   - Пусти! Дай револьвер...
   Не шевелясь, она всё так же изумлённо спросила:
   - Так ты меня любишь?
   - Ненавижу!
   - Врёшь! Любишь теперь!
   Она прыгнула на него так быстро, что Яков не успел оттолкнуть её, она обняла его за шею и, с яростной настойчивостью, обжигая кусающими поцелуями, горячо дыша в глаза, в рот ему, шептала:
   - Врёшь, любишь, любишь. И я тоже - на! Ах ты, мягкий, Солёненький мой...
   Солёненький - её любимое ласкательное словечко, она произносила его только в минуты исключительно сильного возбуждения, и оно всегда опьяняло Якова до какого-то сладостного и нежного зверства. Так случилось и в эту минуту; он мял, щипал, целовал её и бормотал, задыхаясь:
   - Дрянь. Паскудница. Ведь знаешь...
   Через час он сидел на кушетке, она лежала на коленях у него; покачивая её, он с удивлением думал:
   "Как быстро всё прошло!.."
   А она утомлённо говорила:
   - Озлилась я, хотела бросить тебя. Ты всё хлопочешь о своих, хоронишь, а мне скучно. И я не знала: любишь ты меня? Теперь будешь крепче любить, ревновать будешь потому что. Когда есть ревность...
   - Уехать бы отсюда, - устало сказал Яков.
   - Да. В Париж. Я могу говорить по-французски.
   Огня они не зажгли, в комнате было темно и душно, на улице кричали запасные солдаты, бабы, хотя было поздно, за полночь.
   - Теперь за границу не уедешь, там - война, - вспомнил Яков. - Война, чёрт их возьми...
   Женщина снова заговорила о своём:
   - Без ревности только собаки любят. Ты посмотри: все драмы, романы всё из ревности...
   Яков усмехнулся, вздрогнув:
   - Хорошо выстрелил револьвер, пуля могла в ногу мне попасть, а вот только на брюках дырочка.
   Полина сунула в дырочку палец и вдруг, всхлипнув, сказала с тихой, но лютой злобой:
   - Ах, жалко, что ты не успел выстрелить в него! В тугой бы, в резиновый живот ему!
   - Молчи! - сказал Яков, сильно тряхнув её, но она продолжала, присвистывая сквозь зубы и всё так же люто:
   - Подлец! Как обругал меня! Какие вы все... Ничего вы не понимаете в женщине!
   И, вздёрнув распухшие губы, показывая крепко сжатые лисьи зубы, она дополнила:
   - Ведь если женщина изменила, это вовсе не значит, что она уже не любит!
   - Молчи, говорю! - крикнул Яков и тиснул её так, что она застонала:
   - Ой, вот я чувствую, любишь! Яша, Солёненький мой...
   Он ушёл от неё на рассвете лёгкой походкой, чувствуя себя человеком, который в опасной игре выиграл нечто ценное. Тихий праздник в его душе усиливало ещё и то, что когда он, уходя, попросил у Полины спрятанный ею револьвер, а она не захотела отдать его, Яков принужден был сказать, что без револьвера боится идти, и сообщил ей историю с Носковым. Его очень обрадовал испуг Полины, волнение её убедило его, что он действительно дорог ей, любим ею. Ахая, всплескивая руками, она стала упрекать его: