Артамонов промолчал, взглянув исподлобья на Зинаиду, она шла впереди десятка девиц и пела неприятным, низким голосом:
   Ходит мимо,
   Смотрит мило,
   Видно, хочет,
   Ах, полюбить!
   "Халда, - подумал он. - И песня плохая".
   Вынул часы, посмотрел на них и зачем-то солгал:
   - Я схожу домой, должна быть депеша от Алексея.
   Он пошёл быстро, обдумывая на ходу, что надо сказать сыну, придумал что-то очень строгое и достаточно ласковое, но, тихо отворив дверь в комнату Ильи, всё забыл. Сын стоял на коленях, на стуле, упираясь локтями о подоконник, он смотрел в багрово-дымное небо; сумрак наполнял маленькую комнату бурой пылью; на стене, в большой клетке, возился дрозд: собираясь спать, чистил свой жёлтый нос.
   - Ну что, сидишь?
   Илья вздрогнул, обернулся, не спеша слез со стула.
   - То-то вот! Слушаешь всякую дрянь.
   Сын стоял наклонив голову, отец понял, что он делает это нарочно, чтоб напомнить о трёпке.
   - Зачем гнёшься? Держи голову прямо.
   Илья приподнял брови, но не взглянул на отца. Дрозд начал прыгать по жёрдочкам, негромко посвистывая.
   "Сердится", - подумал Артамонов, присев на кровать Ильи, тыкая пальцем в подушку. - Пустяки слушать не надо.
   Илья спросил:
   - А как же, когда говорят?
   Его серьёзный, хороший голос обрадовал отца, Пётр заговорил более ласково и храбро:
   - Говорят, а ты - не слушай! Ты - забывай! Скажут при тебе пакость, а ты - забудь.
   - Ты забываешь?
   - Ну а как же? Если б я помнил всё, что слышу, чем бы я стал?
   Он говорил не спеша, заботливо выбирая слова попроще, отлично понимал, что все они не нужны, и, быстро запутавшись в тёмной мудрости простых слов, сказал, вздохнув:
   - Поди ко мне.
   Илья подошёл осторожно. Отец, зажав его бока коленями, легонько надавил ладонью на широкий лоб и, чувствуя, что сын не хочет поднять голову, обиделся.
   - Ты что капризничаешь? Погляди на меня.
   Илья взглянул прямо в глаза, но это вышло ещё хуже, потому что он спросил:
   - За что ты побил меня? Ведь я сказал, что не верю Павлушке.
   Артамонов старший ответил не сразу. Он с удивлением видел, что сын каким-то чудом встал вровень с ним, сам поднялся до значительности взрослого или принизил взрослого до себя.
   "Не по возрасту обидчив", - мельком подумал он и встал, говоря поспешно, стремясь скорее помирить сына с собою.
   - Я тебя - не больно. Надо учить. Меня отец бил ой-ёй как! И мать. Конюх, приказчик. Лакей-немец. Ещё когда свой бьёт - не так обидно, а вот чужой - это горестно. Родная рука - легка!
   Шагая по комнате, шесть шагов от двери до окна, он очень торопился кончить эту беседу, почти боясь, что сын спросит ещё что-нибудь.
   - Наглядишься, наслушаешься ты здесь чего не надо, - бормотал он, не глядя на сына, прижавшегося к спинке кровати. - Учить надо тебя. В губернию надо. Хочешь учиться?
   - Хочу.
   - Ну, вот...
   Хотелось приласкать сына, но этому что-то мешало. И он не мог вспомнить: ласкали его отец и мать после того, как, бывало, обидят?
   - Ну, иди, гуляй. Да ты бы не дружился с Пашкой-то.
   - Его никто не любит.
   - И не за что, такого гнилого.
   Сойдя к себе, стоя пред окном, Артамонов задумался: нехорошо у него вышло с сыном.
   "Избаловал я его. Не боится он".
   Со стороны посёлка притекал пёстрый шумок, визг и песни девиц, глухой говор, скрежет гармоники. У ворот чётко прозвучали слова Тихона:
   - Что ж ты дома, дитя? Гулянье, а ты - дома? Учиться поедешь? Это хорошо. "Неучёный - что нерожёный", вот как говорят. Ну, мне без тебя скушно будет, дитя.
   Артамонову захотелось крикнуть:
   "Врёшь, это мне будет скучно! Ишь, ластится к хозяйскому сыну, подлая душа", - подумал он со злостью.
   Отправив сына в город, к брату попа Глеба, учителю, который должен был приготовить Илью в гимназию, Пётр действительно почувствовал пустоту в душе и скуку в доме. Стало так неловко, непривычно, как будто погасла в спальне лампада; к синеватому огоньку её Пётр до того привык, что в бесконечные ночи просыпался, если огонёк почему-нибудь угасал.
   Перед отъездом Илья так озорничал, как будто намеренно хотел оставить о себе дурную память; нагрубил матери до того, что она расплакалась, выпустил из клеток всех птиц Якова, а дрозда, обещанного ему, подарил Никонову.
   - Ты что ж это как озоруешь? - спросил отец, но Илья, не ответив, только голову склонил набок, и Артамонову показалось, что сын дразнит его, снова напоминая о том, что он хотел забыть. Странно было ощущать, как много места в душе занимает этот маленький человек.
   "Неужто отец тоже вот так беспокоился за меня?"
   Память уверенно отвечала, что он никогда не чувствовал в своём отце близкого, любимого человека, а только строгого хозяина, который гораздо более внимательно относился к Алексею, чем к нему.
   "Что ж я, добрее отца?" - спрашивал себя Артамонов и недоумевал, не зная - добрый он или злой? Думы мешали ему, внезапно возникая в неудобные часы, нападая во время работы. Дело шумно росло, смотрело на хозяина сотнями глаз, требовало постоянно напряжённого внимания, но лишь только что-нибудь напоминало об Илье - деловые думы разрывались, как гнилая, перепревшая основа, и нужно было большое усилие, чтоб вновь связать их тугими узлами. Он пытался заполнить пустоту, образованную отсутствием Ильи, усилив внимание к младшему сыну, и с угрюмой досадой убеждался, что Яков не утешает его.
   - Тятя, купи мне козла, - просил Яков; он всегда чего-нибудь просил.
   - Зачем козла?
   - Я буду верхом кататься.
   - Плохо выдумал. Это ведьмы на козлах ездят.
   - А Еленка подарила мне книжку с картинками, так там на козле мальчик хороший...
   Отец думал:
   "Илья картинке не поверил бы. Он бы сейчас пристал: расскажи про ведьму".
   Не нравилось ему, что Яков, сам раздразнив фабричных ребятишек, жаловался:
   - Обижают.
   Старший сын тоже забияка и драчун, но он никогда ни на кого не жаловался, хотя нередко бывал битым товарищами в посёлке, а этот труслив, ленив, всегда что-то сосёт, жуёт. Иногда в поступках Якова замечалось что-то непонятное и как будто нехорошее: за чаем мать, наливая ему молока, задела рукавом кофты стакан и, опрокинув его, обожглась кипятком.
   - А я видел, что прольёшь, - широко улыбаясь, похвастался Яков.
   - Видел, а - молчал; это нехорошо, - заметил отец. - Вот мать ноги обварила.
   Мигая и посапывая, Яков продолжал безмолвно жевать, а через несколько дней отец услышал, что он говорит кому-то на дворе, захлёбываясь словами:
   - Я видел, что он его бить хочет; идёт, идёт, подошёл, да сзади ка-ак даст!
   Выглянув в окно, Артамонов увидал, что сын, размахивая кулаком, возбуждённо беседует с дрянненьким Павлушкой Никоновым. Он позвал Якова, запретил ему дружить с Никоновым, хотел сказать что-то поучительное, но, взглянув в сиреневые белки с какими-то очень светлыми зрачками, вздохнув, отстранил сына:
   - Иди, пустоглазый...
   Осторожно, как по скользкому, Яков пошёл, прижав локти к бокам, держа ладони вытянутыми, точно нёс на них что-то неудобное, тяжёлое.
   "Неуклюж. Глуповат", - решил отец.
   В дочери, рослой, неразговорчивой, тоже было что-то скучное и общее с Яковом. Она любила лежать, читая книжки, за чаем ела много варенья, а за обедом, брезгливо отщипывая двумя пальчиками кусочки хлеба, болтала ложкой в тарелке, как будто ловя в супе муху; поджимала туго налитые кровью, очень красные губы и часто, не подобающим девчонке тоном, говорила матери:
   - Теперь так не делают. Это уже вышло из моды.
   Когда отец сказал ей: "Ты что же, учёная, не взглянешь, как тебе на рубахи полотно ткут?" - она ответила:
   - Пожалуйста.
   Надела праздничное платье, взяла зонтик, подарок дяди Алексея, и, покорно шагая вслед за отцом, внимательно следила: не задеть бы платьем за что-нибудь. Несколько раз чихнула, а когда рабочие желали ей доброго здоровья, она, краснея, молча, без улыбки на лице, важно надутом, кивала им головою. Отец рассказывал ей о работе, но, скоро заметив, что она смотрит не на станки, а под ноги себе, замолчал, почувствовав себя обиженным равнодушием дочери к его хлопотливому делу. Выйдя из ткацкой на двор, он всё-таки спросил:
   - Ну что?
   - Пыльно очень, - ответила она, осматривая своё платье.
   - Немного видела, - усмехнулся Пётр и с досадой закричал:
   - Да что ты всё подол поднимаешь? Двор чистый, а подол и так короток.
   Она испуганно отняла два пальчика, которыми поддерживала юбку, и сказала виновато:
   - Маслом очень пахнет.
   Его особенно раздражали эти её два пальчика, и Артамонов ворчал:
   - Гляди, двумя-то пальцами немного возьмёшь!
   В ненастный день, когда она читала, лёжа на диване, отец, присев к ней, осведомился, что она читает?
   - Об одном докторе.
   - Так. Наука, значит.
   Но заглянув в книгу, возмутился.
   - Что же ты врёшь? Это - стихи. Разве науку стихами пишут?
   Торопливо и путано она рассказала какую-то сказку: бог разрешил сатане соблазнить одного доктора, немца, и сатана подослал к доктору чёрта. Дёргая себя за ухо, Артамонов добросовестно старался понять смысл этой сказки, но было смешно и досадно слышать, что дочь говорит поучающим тоном, это мешало понимать.
   - Доктор - пьяница был?
   Он видел, что его вопрос сконфузил Елену, и, уже не слушая её пояснений, сказал, сердясь:
   - Путаница какая-то. Басня. Доктора в чертей не верят. Откуда у тебя книга?
   - Механик дал.
   Пётр вспомнил, как иногда Елена задумчиво смотрит серыми глазами кошки на что-то впереди себя, и нашёл нужным предупредить дочь:
   - Коптев тебе не пара, ты с ним не очень хихикай.
   Да, Елена и Яков были скучнее, серей Ильи, он всё лучше видел это. И не заметил, как постепенно на месте любви к сыну у него зародилась ненависть к Павлу Никонову. Встречая хилого мальчика, он думал:
   "Из-за такого паршивца..."
   Мальчик был физически противен ему. Ходил Никонов согнув спину, его голова тревожно вертелась на тонкой шее; даже когда мальчик бежал, Артамонову казалось, что он крадётся, как трусливый жулик. Он много работал, чистил сапоги и платье вотчима, колол и носил дрова, воду, таскал из кухни вёдра помой, полоскал в реке пелёнки своего брата. Хлопотливый, как воробей, грязненький, оборванный, он заискивающе улыбался всем какой-то собачьей улыбкой, а видя Артамонова, ещё издали кланялся ему, сгибая гусиную шею, роняя голову на грудь. Артамонову почти приятно было видеть мальчика под осенним дождём или зимою, когда Павел колол дрова и грел дыханием озябшие пальцы, стоя, как гусь, на одной ноге, поджимая другую, с которой сползал растоптанный, дырявый сапог. Он кашлял, хватаясь синими лапками за грудь, извиваясь штопором.
   Узнав, что мальчик держит на чердаке бани две пары голубей, Артамонов приказал Тихону выпустить птиц и следить, чтоб мальчишка не лазил на чердак.
   - Упадёт с крыши, разобьётся. Вон какой он гнилой.
   Как-то вечером, войдя в контору, он увидал, что этот мальчик выскабливает с пола ножом и смывает мокрой тряпкой пролитые чернила.
   - Кто пролил?
   - Отец.
   - А не ты?
   - Ей-богу - не я!
   - А отчего морда оплакана?
   Стоя на коленях, подставив голову под удар, Павел не ответил, тогда Артамонов, придавив его взглядом, удовлетворённо сказал:
   - Так тебе и надо.
   Но вдруг, на минуту прозрев, он усмехнулся в бороду, почувствовав, как ребячлива и смешна эта неприязнь к ничтожному мальчишке.
   "Эко, чем забавляюсь!" - снисходительно подумал он и бросил на пол тяжёлый медный пятак.
   - На, купи себе пряников.
   Мальчик так осторожно протянул грязные косточки своих пальцев к монете, точно боялся, что медь обожжёт.
   - Бьёт тебя вотчим?
   - Да.
   - Ну, что ж? Всех бьют, - утешил Артамонов. А через несколько дней Яков пожаловался, что Павлушка чем-то обидел его, и Артамонов старший, не веря сыну, уже только по привычке, посоветовал конторщику:
   - Ты пори пасынка.
   - Я порю-с, - почтительно уверил Никонов.
   Летом, когда Илья приехал на каникулы, незнакомо одетый, гладко остриженный и ещё более лобастый, - Артамонов острее невзлюбил Павла, видя, что сын упрямо продолжает дружиться с этим отрёпышем, хиляком. Сам Илья тоже стал нехорошо вежлив, говорил отцу и матери "вы", ходил, сунув руки в карманы, держался в доме гостем, дразнил брата, доводя его до припадков слезливого отчаяния, раздражал чем-то сестру так, что она швыряла в него книгами, и вообще вёл себя сорванцом.
   - Я говорила! - жаловалась Наталья мужу. - И все говорят: ученье ведёт к дерзости.
   Артамонов молчал, тревожно наблюдая за сыном, ему казалось, что хотя Илья озорничает много, но как-то невесело, нарочно. На крыше бани снова явились голуби, они, воркуя, ходили по коньку, а Илья и Павел, сидя у трубы, часами оживлённо болтали о чём-то, если не гоняли голубей. Ещё в первые дни по приезде сына отец предложил ему:
   - Ну, рассказывай, как живёшь; я тебе много рассказывал, теперь твоя очередь.
   Илья очень кратко и торопливо рассказал что-то неинтересное о том, как мальчики дразнят учителей.
   - А зачем дразнить?
   - Надоедают, - объяснил Илья.
   - Так. Это будто неладно. Учиться трудно?
   - Нет, легко.
   - Врёшь?
   - Посмотрите отметки, - сказал Илья, дёрнув плечом, а глаза его пристально смотрели в сад, в небо. Отец спросил:
   - Чего ты там видишь?
   - Ястреб.
   Артамонов старший вздохнул.
   - Ну, беги, гуляй. Скучно со мной, видать.
   Оставшись один, он вспомнил, что и ему в детстве почти всегда было или скучно или боязно, когда отец говорил с ним.
   - Учителей дразнит. Мне эдакое и в лоб не влетало, когда дьячок учил меня ремённой плетью. Для детей житьишко будто мягче стало.
   Пред отъездом в город Илья попросил - это была его единственная просьба:
   - Папаша, позвольте Павлу держать голубей на чердаке, в бане...
   Ничего не обещая, отец сказал:
   - Всех, кому плохо, не утешишь.
   - Значит - можно, - решил сын. - Я скажу ему - обрадуется.
   Артамонов старший был обижен тем, что сын, заботясь о радостях какого-то дрянненького мальчишки, не позаботился, не сумел внести немножко радости в жизнь отца. И после отъезда сына он почувствовал себя одержимым ещё более настойчивой неприязнью к пасынку конторщика. Теперь стало так, что, когда дома, на фабрике или в городе Артамонов раздражался чем-нибудь, - в центр всех его раздражений самовольно вторгался оборванный, грязненький мальчик и как будто приглашал вешать на его жидкие кости все злые мысли, все недобрые чувства. Вот этот мальчишка действительно рос, как плесень, как вечерняя тень, и, мелькая вороватым чертёнком, всё чаще попадался на глаза.
   В ласковый день бабьего лета Артамонов, усталый и сердитый, вышел в сад. Вечерело; в зеленоватом небе, чисто выметенном ветром, вымытом дождямии, таяло, не грея, утомлённое солнце осени. В углу сада возился Тихон Вялов, сгребая граблями опавшие листья, печальный, мягкий шорох плыл по саду; за деревьями ворчала фабрика, серый дым лениво пачкал прозрачность воздуха. Чтоб не видеть дворника, не говорить с ним, хозяин прошёл в противоположный угол сада, к бане; дверь в неё была не притворена.
   "Этот - там".
   Осторожно заглянув в предбанник, он увидал в углу его, в тени, на лавке распластанную фигурку своего врага, - склонив голову, широко раздвинув ноги, он занимался детским грехом. Это на секунду обрадовало Артамонова, но тотчас же он вспомнил о Якове, Илье и в испуге, с отвращением, зашипел:
   - Ты что делаешь, паршивый?
   Рука Павла, перестав дрожать, взметнулась, он весь странно оторвался от лавки, открыл рот, тихонько взвизгнул, сжался комом и бросился под ноги большого человека, - Артамонов с наслаждением ударил его правой ногою в грудь и остановил; мальчик хрустнул, слабо замычал, опрокинулся на бок.
   Был момент, когда Артамонову показалось, что этим пинком ноги он сбросил с души своей какие-то грязные лохмотья, тяжесть, надоевшую ему. Но в следующую минуту он, выглянув в сад, прислушался, притворил дверь и, наклонясь, сказал негромко:
   - Ну, вставай, идём!
   Мальчик лежал, выбросив одну руку вперёд, другую придавив коленом, одна нога его казалась намного короче другой, он как бы незаметно подползал к Петру, и вытянутая рука его была неестественно, страшно длинна. Пошатнувшись, Артамонов схватился рукою за косяк, снял картуз и подкладкой его вытер внезапно и обильно вспотевший лоб.
   - Вставай, я никому не скажу, - сказал он шёпотом, уже понимая, что убил мальчика, видя, что из-под щеки его, прижатой к полу, тянется, извиваясь, лента тёмненькой крови.
   "Убил", - мысленно произнёс Пётр. Немудрое, коротенькое слово звучало оглушительно. Артамонов сунул картуз в карман поддёвки, перекрестился, тупо глядя на маленькое жалобно скорченное тело; испуганно билась нехитрая мысль:
   "Скажу, что нечаянно. Дверью ушиб. Дверью. Дверь - тяжёлая".
   Он повернулся и грузно присел на лавку, - сзади его стоял Тихон с метлою в руках, смотрел жидкими глазами на Никонова и раздумчиво чесал каменную скулу свою.
   - Вот, - громко начал Артамонов, держась руками за край лавки, но Тихон, качнув головою, перебил его:
   - Слабый мальчонко, неловок. Сколько раз я увещал его - не лазь!
   - Чего? - со страхом, но и с надеждой спросил Пётр.
   - Разобьёшься, говорю. И ты, Пётр Ильич, предвещал это, помнишь? Всякая охота требует ловкости. Без памяти, что ли?
   Присев на корточки, дворник пощупал руку Павла, шею, потрогал пальцем щёку, и, отирая палец о фартук, шаркая им, точно спичку зажигал, он сказал:
   - Пожалуй - совсем отошёл. Гниленький был, много ли надо?
   Говорил Тихон спокойно, двигался медленно и весь был такой, как всегда, но хозяин не верил ему и ждал каких-то грозных, осуждающих слов. Однако Тихон, взглянув на потолок в квадрат, вырезанный в нём, послушав воркованье голубей, снова заговорил спокойно и просто:
   - Он по двери лазил; одну ногу поставит на лавку, другую на скобу двери, потом на верх её, оттуда схватится руками за край и подтянется на руках-то. А ручонки - без силы, вот и сорвался да, видать, об угол двери сердцем и угодил.
   - Я этого не видал, - сказал Пётр. Чувство самосохранения подсказывало ему быстренькие догадки:
   "Врёт? Фальшивит? Капкан ставит мне, в руки взять хочет? Или в самом деле не догадался, дурак?"
   Последнее было вероятнее. Тихон вёл себя глупо: качнув головою, точно ударив лбом кого-то, он вздохнул:
   - Эх, соринка! И зачем такие? Пойду, скажу матери. Вотчим, поди-ко, не больно горевать станет, мальчонко был лишний ему.
   Артамонов очень подозрительно вслушивался в слова дворника, пытаясь уловить в них фальшь, но Тихон говорил, как всегда, тоном человека, чуждого любопытству.
   - Чу! - сказал он, пошевелив бровями, прислушиваясь: где-то на дворе женщина сердито кричала:
   - Пашка! Пашка-а...
   Тихон погладил скулу.
   - Вот те и Пашка! Готовь слёзы...
   "Нет, - дурак", - решил Артамонов и, вытащив из кармана картуз, пошёл в сад, внимательно рассматривая сломанный козырёк.
   Недели две, три он прожил, чувствуя, что в нём ходит, раскачивает его волна тёмного страха, угрожая ежедневно новой, неведомой бедою. Вот сейчас откроется дверь, влезет Тихон и скажет:
   "Ну, я, конечно, знаю..."
   Но внешне всё шло хорошо; все отнеслись к смерти мальчика деловито и просто, покорные привычке родить и хоронить. Никонов повязал жёлтую шею свою новым, чёрным галстуком, и на смытом лице его явилась скромная важность, точно он получил награду, давно заслуженную им. Мать убитого, высокая, тощая, с лошадиным лицом, молча, без слёз, торопилась схоронить сына, - так казалось Артамонову; она всё оправляла кисейный рюш в изголовье гроба, передвигала венчик на синем лбу трупа, осторожно вдавливала пальцами новенькие, рыжие копейки, прикрывавшие глаза его, и как-то нелепо быстро крестилась. Пётр подметил, что рука у неё до того устала, что за панихидой мать дважды не могла поднять руку, - поднимет, а рука опускается, как сломанная.
   Да, с этой стороны всё обошлось гладко; Никоновы даже многословно и надоедливо благодарили за пособие на похороны, хотя Артамонов, опасаясь возбудить излишней щедростью подозрения Тихона, дал немного. Ему всё-таки не верилось, что дворник так глуп, каким он показал себя там, в бане. Вот уже второй раз баня выдвигает этого человека на первое место, всё глубже втискивая его в жизнь Пётра. Это - странно и жутко. Артамонов даже думал, что баню надо поджечь или сломать, распилить на дрова, кстати она уже стара и гниёт. Надо построить другую и на ином месте.
   Зорко наблюдая за Тихоном, он видел, что дворник живёт всё так же, как-то нехотя, из милости и против воли своей; так же малоречив; с рабочими груб, как полицейский, они его не любят; с бабами он особенно, брезгливо груб, только с Натальей говорит как-то особенно, точно она не хозяйка, а родственница его, тётка или старшая сестра.
   - Ты что больно ласкова с Тихоном? - не раз допытывался он, жена отвечала:
   - Уж очень он прижился к нам.
   Если б дворник имел друзей, ходил куда-нибудь, - можно было бы думать, что он сектант; за последние года появилось много разных сектантов. Но приятелей у Тихона, кроме Серафима-плотника, не было, он охотно посещал церковь, молился истово, но всегда почему-то некрасиво открыв рот, точно готовясь закричать. Порою, взглянув в мерцающие глаза дворника, Артамонов хмурился, ему казалось, что в этих жидких глазах затаена угроза, он ощущал желание схватить мужика за ворот, встряхнуть его:
   "Ну, говори!"
   Но зрачки Тихона таяли, расплывались, и каменное спокойствие его скуластого лица подавляло тревогу Петра. Когда был жив Антон-дурак, он нередко торчал в сторожке дворника или, по вечерам, сидел с ним у ворот на скамье, и Тихон допрашивал безумного:
   - Ты не болтай зря, ты подумай и объясни: куятыр - это кто?
   - Каямас, - радостно взвизгивал Антон и запевал:
   Хиристос воскиресе, воскиресе...
   - Постой!
   Кибитка потерял колесо...
   - Чего ты добиваешься? - спросил Артамонов с досадой, непонятной ему.
   - Чтобы слова нечеловечьи объяснил.
   - Да это - дураковы слова!
   - И у дурака свой разум должен быть, - глупо сказал Тихон.
   Вообще говорить с ним не стоило. Как-то бессонной, воющей ночью Артамонов почувствовал, что не в силах носить мёртвую тяжесть на душе, и, разбудив жену, сказал ей о случае с мальчиком Никоновым. Наталья, молча мигая сонными глазами, выслушала его и сказала, зевнув:
   - А я забываю сны.
   Но вдруг - встрепенулась.
   - Ох, боюсь, как бы Яша не занялся этим!
   - Чем? - удивлённо спросил муж, а когда она ощутимо объяснила ему, чего боится, он подумал, с досадой дёргая себя за ухо:
   "Напрасно говорил".
   В эту ночь, под шорох и свист метели, он, вместе с углубившимся сознанием своего одиночества, придумал нечто, освещающее убийство, объясняющее его: он убил испорченного мальчика, опасного товарища Илье, по силе любви своей к сыну, из страха за него. Это вносило в тёмную ненависть к мальчику Никонову понятную причину, это несколько облегчало. Но хотелось совершенно избавиться от этой тяжести, свалить её на чьи-то другие плечи. Он пригласил попа Глеба, желая поговорить о грехе необычном не на исповеди, во время покаяния в обычных грехах.
   Тощий, сутулый поп пришёл вечером, тихонько сел в угол; он всегда засовывал длинное тело своё глубоко в углы, где потемнее, тесней; он как будто прятался от стыда. Его фигура в старенькой тёмной рясе почти сливалась с тёмной кожей кресла, на сумрачном фоне тускло выступало только пятно лица его; стеклянной пылью блестели на волосах висков капельки растаявшего снега, и, как всегда, он зажал реденькую, но длинную бороду свою в костлявый кулак.
   Не решаясь начать беседу с главного, Артамонов заговорил о том, как быстро портится народ, раздражая своей ленью, пьянством, распутством; говорить об этом стало скучно, он замолчал, шагая по комнате. Тогда из сумрачного угла потекла речь попа, очень похожая на жалобу.
   - Никто не заботится о народе, сам же он духовно заботиться о себе не привык, не умеет. Образованные люди... впрочем, - не решусь осуждать, да и мало у нас образованных людей. И не вживаются они, знаете, в обыкновенную жизнь, в народное. Хотя желают многого, но - не главного. Их на бунт влечёт, а отсюда гонение власти на них. И вообще всё как-то не налаживается у нас. Вот только единый голос всё громче слышен в суетном шуме, обращён к совести мира и властно стремится пробудить её, это голос некоего графа Толстого, философа и литератора. Замечательнейший человек, речь его смела до дерзости, но так как... тут, видите, задета православная церковь...
   Он долго рассказывал о Льве Толстом, и хотя это было не совсем понятно Артамонову, однако вздыхающий голос попа, истекая из сумрака тихим ручьём и рисуя почти сказочную фигуру необыкновенного человека, отводил Артамонова от самого себя. Не забывая о том, зачем он пригласил священника, Пётр постепенно поддавался чувству жалости к нему. Он знал, что бедняки города смотрят на Глеба как на блаженного за то, что этот поп не жаден, ласков со всеми, хорошо служит в церкви и особенно трогательно отпевает покойников. Всё это Артамонов считал естественным, - таков и должен быть поп. Его симпатия к священнику была вызвана общей нелюбовью городского духовенства и лучших людей ко Глебу. Но духовный пастырь должен быть суров, он обязан знать и говорить особенные, пронзающие слова, обязан возбуждать страх пред грехом, отвращение ко греху. Артамонов знал, что такой силой Глеб не обладает, и, слушая его неуверенную речь, слова которой колебались, видимо, боясь кого-то обидеть, он вдруг сказал:
   - Я тебя, отец Глеб, для того потревожил, чтоб известить: в этом году я говеть не стану.
   - Что ж так? - задумчиво спросил поп и, не дождавшись ответа, сказал: - Отвечаете пред совестью своей.