Страница:
Огромный, тугобородый текстильщик Комолов грозил ему пальцем цвета моркови, но говорил ласково, выкатив бычьи глаза, сочно причмокивая:
- Ловок ты, Олёша, хитёр, лиса! Обошёл ты меня...
- Ермолай Иванович! - восторженно кричал Алексей. - Соревнование так?
- Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!
- Ермолай Иванович, - учусь!
Комолов соглашался:
- Учиться - надо.
- Господа! - так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей, размахивая вилкой. - Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!
- Ишь ты, серопузый...
- Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевёртывать могут, мы сами - с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство - чахнет, оно - не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам - свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, - вот!
Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:
- Верно, серопузый!
А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтёр Лосев, вежливенько хихикая, говорил:
- У Алексея Ильича умишко - мышка; всё знает: где - сало, где - мало, и грызёт, грызёт! Его здоровье!
Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев, похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова, говорил:
- Умненькие среди нас заводятся.
- Всегда были! - гордо отвечал Комолов. - Родитель мой из грузчиков в люди вышел...
- Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал, - посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как баран, ответил:
- Враки! Это у нас по глупости говорят: если - счастлив, значит грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают...
- И про меня, - подтвердил Лосев, вздыхая. - Слухи - мухи, эх!
Артамонов старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все они - вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное, внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и в деле и в кутежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жёг деньги, точно стружку. Да, деньги - стружка для этих людей, которые неутомимо, со всею силой строгают всю землю, друг друга, деревню.
Но брат был чем-то не похож на этих больших людей, и порою, несмотря на неприязнь к нему, Пётр чувствовал, что Алексей острее, умнее их и даже опаснее.
- Господа! - исступлённо, как одержимый, кричал он. - Подумайте, какая неистощимая сила рук у нас, какие громадные миллионы мужика! Он и работник, он и покупатель. Где это есть в таком числе? Нигде нет! И не надобно нам никаких немцев, никаких иноземцев, мы всё сами!
- Верно, - соглашались с ним подвыпившие, горластые люди.
Он говорил о необходимости повысить пошлины на ввоз иностранных товаров, о скупке помещичьих земель, о вредности дворянских банков, он всё знал, и со всем, что он говорил, люди восторженно соглашались, к удивлению Артамонова старшего.
"Верно Никита сказал, этот умеет жить", - думал он с завистью.
Несмотря на слабость своего здоровья, Алексей тоже распутничал. У него была, видимо, постоянная и давняя любовница, москвичка, содержавшая хор певиц, дородная, вальяжная женщина с медовым голосом и лучистыми глазами. Говорили, что ей уже сорок лет, но по лицу её, матово-белому, с румянцем под кожей, казалось, что ей нет и тридцати.
- Алёшинька, сокол, - говорила она, показывая острые, лисьи зубы, и закрывала Алексея собою, как мать ребёнка.
Она должна была знать, что Алексей не брезгует и девицами её хора, она, конечно, видела это. Но отношение её к брату было дружеское, Пётр не однажды слышал, как Алексей советуется с нею о людях и делах, это удивляло его, и он вспоминал отца, Ульяну Баймакову.
"Бес", - думал он, глядя на брата.
Даже озорство его имело какой-то особенно затейливый характер. Толстый клоун, немец Майер, показывал в цирке свинью; одетая в длиннополый сюртук, в цилиндре, в сапожках бутылками, она ходила на задних ногах, изображая купца. Публику это очень забавляло, смеялось и купечество, но Алексей отнёсся иначе - он обиделся и уговорил компанию приятелей выкрасть свинью. Подкупили конюха, выкрали свинью, и купечество торжественно съело её мясо, приготовленное под разными соусами искуснейшим поваром гостиницы Барбатенко. Пётр Артамонов смутно слышал, что клоун повесился с горя (Факт описан П.Д.Боборыкиным в газете "Русский курьер", относится к 80-м годам Прим. М.Г.) Всё, что он подметил в Алексее на ярмарке, вызвало у него очень тревожные мысли.
"Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не заметит. И не из жадности разорит, а просто - заиграется".
Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дрёмову. Позванивая бубенцами, смачно чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь невысокий ельник, строгими рядами, недвижимо охранявший узкую полосу болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и скучно было в похмельной голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень близкого, но кто всё-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать неясностью своих требований, немых упрёков и всем тем, что мешало жить настоящему, живому человеку.
"Дело делать надо, больше ничего! - убеждал он себя. - Все люди делом живы. Да".
Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.
Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов старший слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался её неугомонный шорох, шёпот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы. С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лён; у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых, звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжёлый, аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялов с метлой, с лопатой в руках, с топором; он не торопясь мёл, копал, рубил, покрикивал на мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме, тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками, которые муж привёз ей с ярмарки, и ещё больше - его молчаливым, ровным спокойствием. Всё шло гладко, казалось прочно слаженным; фабрика, люди, даже лошади - всё работало как заведённое на века. И быстро, точно облака, гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.
Быком, наклоня голову, Артамонов старший ходил по корпусам, по двору, шагал по улице посёлка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое, странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем. Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечён им; его поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с Ильёй.
"Обойдусь и без тебя, учёный. Учись".
Сытенький, розовощёкий, с приятными глазами, которые, улыбаясь, отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело своё и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым, ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними, прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дёргал себя за ухо, ухмылялся и думал:
"Паулу бы тебе показать, дурачок..."
Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные споры Мирона с его приятелем, отрёпанным, беспокойным Горицветовым. Мирон стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат, говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Пётр понимал, что племянник всегда говорит что-то умное, всё-таки Мирон не нравился ему.
- Ну, брат, это хилософия, - поучительно говорил он, держа руки фертом, сунув их в карманы курточки. - Это мудрствование от хилости, от неумелости.
Артамонову старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо, не глупо. Маленький, в чёрной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно расстёгнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько суток, с тёмным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая, судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона:
- Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но что сделаете вы с человеком?
Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:
- Это - хилософия, это - стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой. Жизнь - борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны...
Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов старший думал:
"Да, вот оно: новые птицы - новые песни".
Суть спора он понимал смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую улыбочку.
"Так, - думал Пётр. - А что сказал бы Илья?"
Горицветов кричал:
- Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины...
Покачивая носом, Мирон говорил ему:
- Человек, о котором ты заботишься, - бездельник. Он погибнет, если завтра не поймёт, что его спасение в развитии промышленности...
"У которого - правда? Который лучше?" - догадывался Пётр Артамонов.
Горицветов не нравился ему ещё более, чем племянник, в нём было что-то жидкое, ненадёжное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нём, как в Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое. Тёмные зрачки его воспалённых глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдёргивал её. В конце концов, это был какой-то ненужный человек и нельзя понять: зачем он Мирону?
- Ты, Стёпа, ешь, а не говори, - советовала ему Ольга, он трескуче отвечал:
- Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь!
Петра изумляло молчаливое внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:
- Правильно! Где сила, там и власть, а сила - в промышленниках, значит...
Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа, отягчённого толстыми, без оправы, стёклами очков, после обеда и чая садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером необыкновенно яркие цветы. У брата Пётр чувствовал себя уютнее, чем дома, у брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.
Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:
- Понимаешь, о чём спорят?
- Понимаю, - кратко отвечал сын.
Чтоб скрыть от него своё непонимание, Артамонов старший строго допытывался:
- А о чём?
Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно; по его словам выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живёт вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счёт свои мысли, и он внушительно сказал:
- Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли...
Но - это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто ещё углубил обиду, сказав:
- Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров...
Артамонов старший промычал:
- Можно и без них...
Он всё чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен всё видеть, обо всём думать, А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:
- Правда - это когда душа полна и больше ничего не хочешь.
- Верно, - согласился Пётр.
Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:
- Это - не правда, а - смерть. Правда - в деле, в действии.
Когда он ушёл, унося с собою толстый лист бумаги, свёрнутый в трубу, Пётр заметил Ольге:
- Груб с тобою сын.
- Нисколько.
- Вижу, груб!
- Он - умнее меня, - сказала Ольга. - Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.
В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:
- Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано: "От сыновей - горе, от дочерей - вдвое", - поняла?
Её слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живёт Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От неё он знал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живёт за границей.
- Ну, и пускай живёт. Умнее будет - поймёт, что был глуп.
Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждёт, Илья?
Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, всё такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нём думаешь, но - нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.
Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся всё капризнее, злее, чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем посёлке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.
У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчёте.
- Куда это вы? - спрашивал Пётр.
- Поглядеть, что в других местах.
- Чего они бесятся? - спрашивал Артамонов старший брата, - Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.
- Ещё у нас - хорошо, тихо, а вот в Петербурге... Чиновники, министры у нас не те, каких надо...
И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:
- Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шёлковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь - дуб, это с него нам золотые жёлуди.
Алексей, слушая, усмехался и этим ещё более раздражал. Артамонов старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невесёлое и глупое. Никто из них не умел однако насмешничать так утешительно и забавно, как Серафим-плотник, бессмертный старичок.
Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него снова стала нападать скука, вызывая в нём непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, а он особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетённо молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать её. А так она была похожа на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней; Артамонов шёл к Серафиму.
- Выпить хочу, старик!
Весёлый плотник улыбался, одобрял:
- Это - обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твоё - не малое, не бородавка на щеке!
Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:
- Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта - на берёзовой серьге с весенним соком настояна. Какова?
Присаживался к столу и, потягивая своё, "репное", болтал:
- Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников - не может, такое у неё нетерпение в жилах...
- Нет, вот я видел одну на ярмарке, - вспоминал Артамонов.
- Конечно! - спешил подтвердить Серафим. - Там отборные товары со всей земли. Я знаю!
Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.
- Остепенилась, шельма. Живёт со слесарем Седовым и ведь хорошо живёт, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.
Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в тёплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.
Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его.
- Это - ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чём суть! Лежал-лежал человек, думал-думал, да встал и - пошёл! И пускай идёт! Ты - не скучай, ты человеку верь. Себе-то веришь?
Пётр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:
- Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня - плохо. Я, Пётр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало - вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я - вот он я, а его нету, его, как пыль ветром, снесло. А я - вот! Так ведь я - что? Муха между людей, меня и не видно. А - ты...
Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.
Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врёт, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру Серафима, он думал:
"Шельмец старик, ловок! Вот, Никита эдак-то не умеет".
И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких зверей, певцов, музыкантов и чёрного Стёпу, "друга человеческого". В брате Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове - нет. И в Пауле Менотти тоже нет.
Пьянея, он говорил Серафиму:
- Врёшь, старый чёрт!
Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень серьёзно:
- Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе из души говорю: правды не знаю я, стало быть - как же я совру?
- Тогда - молчи!
- Али я немой? - ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. - Я - старичок, - говорил он, - я моё малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого - куда.
Артамонову старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:
Ходит дятел по заводу,
Смотрит в светлые очки,
Дескать, я тут - самый умный,
Остальные - дурачки!
- Верно! - одобрял Артамонов.
А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:
То не ястреб, то не сыч
Щиплет птичек гоже,
Это - Алексей Ильич,
Угодничек божий!
Артамонову старшему и это нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о Якове:
Яша Машу обнимает,
Ничего не понимает...
Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:
- Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие увидят вас, - нехорошо!
Артамонов кричал:
- Что - нехорошо? Я - хозяин!
Но подчинялся дворнику, шёл, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.
Весёлый плотник умер за работой; делал гроб утонувшему сыну одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мёртвым. Артамонов пожелал проводить старика в могилу, пошёл в церковь, очень тесно набитую рабочими, послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба, который вдруг почему-то расстригся и ушёл неизвестно куда. В церкви красиво пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком похожим на кота, и было много молодёжи.
"Воскресенье", - объяснил себе Артамонов обилие народа.
Небольшой, лёгкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные рабочие держались в стороне; за гробом шагала нахмурясь, но без слёз, Зинаида в непристойно пёстрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый слесарь Седов, в стороне тяжело мял песок Тихон Вялов. Ярко сияло солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах странный недостаток печали.
- Хорошо хоронят, - сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:
- Приятен был; игровой, как эта...
Он повертел рукою в воздухе.
- Её старик по улице носил, а девчонка пела... Утешал.
Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова строгостью, он добавил:
- С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живёт - неправедно.
- Праведно, праведно! - передразнил его хозяин. - Ты к этим мыслям на цепь посажен. Гляди - сбесишься, как Тулун...
И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошёл домой.
Было ещё рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь воздуха становились всё горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дёгтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.
- Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? - лениво спросил Артамонов, присев на лавку, - Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:
- Серафим был вредный.
- Чем это?
В ответ Артамонову чёрными тараканами поползли странные слова:
- Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А - что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я - вижу.
Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал всё более ворчливо:
- Вышибить надо память из людей. От неё зло растёт. Надо так: одни пожили - померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А - где покой? В беспамятстве покой-то...
Никогда ещё Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголённое старостью, приняло серый цвет пемзы, нос - ноздреватый, как губка.
"Одряхлел, - думал Артамонов, и это было приятно ему. - Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду".
Держа в одной руке квач, а в другой ведёрко дёгтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на тёмно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:
- Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щёголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, - они прямо говорят: которое дело чужими руками строится - это вредное дело, его надо изничтожить...
- Будто - твои мысли, - насмешливо сказал хозяин.
- Мои? - Тихон отрицательно мотнул головой. - Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: всё - от нас пошло, мы - хозяева! Ты гляди, Пётр Ильич, это верно: всё от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь...
Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака:
- Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это так! Ну, однако ты стар, тебе уж трудно...
- А Серафим поддакивал в этом, - сказал Тихон, видимо, не слушая хозяина.
- Подожди! Тебе пора на отдых...
- Всем - пора. А как же?
- Постой... Характер у тебя - тяжёлый...
Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчёте, он спокойно пробормотал:
- Ну, что ж...
- Я тебя, конечно, награжу, - обещал Артамонов, несколько смущённый его спокойствием.
Тихон промолчал, смазывая дёгтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твёрдостью:
- Значит - прощай!
- Ладно, - ответил дворник.
Артамонов пошёл за реку, надеясь, что там прохладнее; там, под сосною, где он поссорился с Ильёй, Серафим построил ему из белых сучьев берёзы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, посёлок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди ещё меньше бегали по песку фабричного посёлка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развёл одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесённом решёткой, паслись мелкие люди в жёлтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьёв, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лён.
- Ловок ты, Олёша, хитёр, лиса! Обошёл ты меня...
- Ермолай Иванович! - восторженно кричал Алексей. - Соревнование так?
- Верно. Не зевай, ходи тузом козырей!
- Ермолай Иванович, - учусь!
Комолов соглашался:
- Учиться - надо.
- Господа! - так же восторженно, но уже вкрадчиво говорил Алексей, размахивая вилкой. - Сын мой, Мирон, умник, будущий инженер, сказывал: в городе Сиракузе знаменитейший ученый был; предлагал он царю: дай мне на что опереться, я тебе всю землю переверну!
- Ишь ты, серопузый...
- Переверну, говорит! Господа! Нашему сословию есть на что опереться целковый! Нам не надо мудрецов, которые перевёртывать могут, мы сами - с усами; нам одно надобно: чиновники другие! Господа! Дворянство - чахнет, оно - не помеха нам, а чиновники у нас должны быть свои и все люди нужные нам - свои, из купцов, чтоб они наше дело понимали, - вот!
Седые, лысые, дородные люди весело соглашались:
- Верно, серопузый!
А одноглазый, остроносый, костлявенький старичок, дисконтёр Лосев, вежливенько хихикая, говорил:
- У Алексея Ильича умишко - мышка; всё знает: где - сало, где - мало, и грызёт, грызёт! Его здоровье!
Поднимали бокалы, Алексей радостно чокался со всеми, а Лосев, похлопывая детской ручкой по крутому плечу Комолова, говорил:
- Умненькие среди нас заводятся.
- Всегда были! - гордо отвечал Комолов. - Родитель мой из грузчиков в люди вышел...
- Родитель твой с того начал, говорят, что богатого армянина зарезал, - посмеиваясь, сказал Лосев, а тугобородый текстильщик, захохотав, как баран, ответил:
- Враки! Это у нас по глупости говорят: если - счастлив, значит грешен! И про тебя, Кузьма, нехороши слухи бегают...
- И про меня, - подтвердил Лосев, вздыхая. - Слухи - мухи, эх!
Артамонов старший слушал, покрякивая, много ел, старался меньше пить и уныло чувствовал себя среди этих людей зверем другой породы. Он знал: все они - вчерашние мужики; видел во всех что-то разбойное, сказочное, внушающее почтение к ним и общее с его отцом. Конечно, отец был бы с ними и в деле и в кутежах, он, вероятно, так же распутничал бы и жёг деньги, точно стружку. Да, деньги - стружка для этих людей, которые неутомимо, со всею силой строгают всю землю, друг друга, деревню.
Но брат был чем-то не похож на этих больших людей, и порою, несмотря на неприязнь к нему, Пётр чувствовал, что Алексей острее, умнее их и даже опаснее.
- Господа! - исступлённо, как одержимый, кричал он. - Подумайте, какая неистощимая сила рук у нас, какие громадные миллионы мужика! Он и работник, он и покупатель. Где это есть в таком числе? Нигде нет! И не надобно нам никаких немцев, никаких иноземцев, мы всё сами!
- Верно, - соглашались с ним подвыпившие, горластые люди.
Он говорил о необходимости повысить пошлины на ввоз иностранных товаров, о скупке помещичьих земель, о вредности дворянских банков, он всё знал, и со всем, что он говорил, люди восторженно соглашались, к удивлению Артамонова старшего.
"Верно Никита сказал, этот умеет жить", - думал он с завистью.
Несмотря на слабость своего здоровья, Алексей тоже распутничал. У него была, видимо, постоянная и давняя любовница, москвичка, содержавшая хор певиц, дородная, вальяжная женщина с медовым голосом и лучистыми глазами. Говорили, что ей уже сорок лет, но по лицу её, матово-белому, с румянцем под кожей, казалось, что ей нет и тридцати.
- Алёшинька, сокол, - говорила она, показывая острые, лисьи зубы, и закрывала Алексея собою, как мать ребёнка.
Она должна была знать, что Алексей не брезгует и девицами её хора, она, конечно, видела это. Но отношение её к брату было дружеское, Пётр не однажды слышал, как Алексей советуется с нею о людях и делах, это удивляло его, и он вспоминал отца, Ульяну Баймакову.
"Бес", - думал он, глядя на брата.
Даже озорство его имело какой-то особенно затейливый характер. Толстый клоун, немец Майер, показывал в цирке свинью; одетая в длиннополый сюртук, в цилиндре, в сапожках бутылками, она ходила на задних ногах, изображая купца. Публику это очень забавляло, смеялось и купечество, но Алексей отнёсся иначе - он обиделся и уговорил компанию приятелей выкрасть свинью. Подкупили конюха, выкрали свинью, и купечество торжественно съело её мясо, приготовленное под разными соусами искуснейшим поваром гостиницы Барбатенко. Пётр Артамонов смутно слышал, что клоун повесился с горя (Факт описан П.Д.Боборыкиным в газете "Русский курьер", относится к 80-м годам Прим. М.Г.) Всё, что он подметил в Алексее на ярмарке, вызвало у него очень тревожные мысли.
"Жулик. Без совести. Может по миру пустить меня и сам этого не заметит. И не из жадности разорит, а просто - заиграется".
Сознание этой опасности, отрезвив его, поставило на ноги. Домой он возвращался один, Алексей проехал в Москву. Был сентябрь, ветреный и мокрый, когда Артамонов подъезжал к Дрёмову. Позванивая бубенцами, смачно чмокая копытами по раскисшей земле, ямские лошади охотно бежали сквозь невысокий ельник, строгими рядами, недвижимо охранявший узкую полосу болотистой дороги. Небо сплошь замазано серым тестом облаков, так же серо и скучно было в похмельной голове. Артамонов как будто похоронил кого-то очень близкого, но кто всё-таки надоел ему. Было жалко покойника, но было и приятно знать, что его уже больше не встретишь; перестал он смущать неясностью своих требований, немых упрёков и всем тем, что мешало жить настоящему, живому человеку.
"Дело делать надо, больше ничего! - убеждал он себя. - Все люди делом живы. Да".
Он принялся за дело с полным напряжением сил своих. Спокойно пошли ясные дни бабьего лета, сменяясь грустным сиянием лунных ночей.
Просыпаясь в жемчужном сумраке утренних зорь осени, Артамонов старший слышал требовательный гудок фабрики, а через полчаса начинался её неугомонный шорох, шёпот, глуховатый, но мощный и привычный уху шум работы. С рассвета до позднего вечера у амбаров кричали мужики и бабы, сдавая лён; у трактира, на берегу Ватаракши, открытого одним из бесчисленных Морозовых, звучали пьяные песни, визжала гармоника. По двору ходил тяжёлый, аккуратный, как машина, строгий к людям Тихон Вялов с метлой, с лопатой в руках, с топором; он не торопясь мёл, копал, рубил, покрикивал на мужиков, на рабочих. Мелькал голубой, всегда чистенький Серафим. В доме, тоже как машина, действовала Наталья, очень довольная богатыми подарками, которые муж привёз ей с ярмарки, и ещё больше - его молчаливым, ровным спокойствием. Всё шло гладко, казалось прочно слаженным; фабрика, люди, даже лошади - всё работало как заведённое на века. И быстро, точно облака, гонимые ветром, плыли месяца, слагались в годы.
Быком, наклоня голову, Артамонов старший ходил по корпусам, по двору, шагал по улице посёлка, пугая ребятишек, и всюду ощущал нечто новое, странное: в этом большом деле он являлся почти лишним, как бы зрителем. Было приятно видеть, что Яков понимает дело и, кажется, увлечён им; его поведение не только отвлекало от мыслей о старшем сыне, но даже примиряло с Ильёй.
"Обойдусь и без тебя, учёный. Учись".
Сытенький, розовощёкий, с приятными глазами, которые, улыбаясь, отражали все цвета, точно мыльные пузыри, Яков солидно носил круглое тело своё и, хотя вблизи был странно похож на голубя, издали казался деловитым, ловким хозяином. Работницы ласково улыбались ему, он ворковал с ними, прищуриваясь сладостно, и ходил около них как-то боком, не умея скрыть под напускной солидностью задор молодого петуха. Отец дёргал себя за ухо, ухмылялся и думал:
"Паулу бы тебе показать, дурачок..."
Ему нравилось, что Яков, бывая у дяди, не вмешивался в бесконечные споры Мирона с его приятелем, отрёпанным, беспокойным Горицветовым. Мирон стал уже совершенно не похож на купеческого сына; худощавый, носатый, в очках, в курточке с позолоченными пуговицами, какими-то вензелями на плечах, он напоминал мирового судью. Ходил и сидел он прямо, как солдат, говорил высокомерно, заносчиво, и хотя Пётр понимал, что племянник всегда говорит что-то умное, всё-таки Мирон не нравился ему.
- Ну, брат, это хилософия, - поучительно говорил он, держа руки фертом, сунув их в карманы курточки. - Это мудрствование от хилости, от неумелости.
Артамонову старшему казалось, что и Горицветов тоже говорит не плохо, не глупо. Маленький, в чёрной рубахе под студенческим сюртуком, неприглядно расстёгнутый, лохматый, с опухшими глазами, точно он не спал несколько суток, с тёмным, острым лицом в прыщах, он кричал, никого не слушая, судорожно размахивая руками, и наскакивал на Мирона:
- Вы достигнете того, что солнце будет восходить в небеса по свистку ваших фабрик и дымный день вылезать из болот, из лесов по зову машин, но что сделаете вы с человеком?
Мирон поднимал брови, морщился и, поправляя очки, долбил сухо, мерно:
- Это - хилософия, это - стишки! Это языкоблудие и суемудрие, друг мой. Жизнь - борьба; лирика, истерика неуместны в ней и даже смешны...
Слова спорщиков были приметны, как белые голуби среди сизых; Артамонов старший думал:
"Да, вот оно: новые птицы - новые песни".
Суть спора он понимал смутно и, наблюдая за Яковом, с удовольствием видел, что сын разглаживает светлый пух на верхней губе своей потому, что хочет спрятать насмешливую улыбочку.
"Так, - думал Пётр. - А что сказал бы Илья?"
Горицветов кричал:
- Заковав землю и людей в железо, сделав человека рабом машины...
Покачивая носом, Мирон говорил ему:
- Человек, о котором ты заботишься, - бездельник. Он погибнет, если завтра не поймёт, что его спасение в развитии промышленности...
"У которого - правда? Который лучше?" - догадывался Пётр Артамонов.
Горицветов не нравился ему ещё более, чем племянник, в нём было что-то жидкое, ненадёжное, он явно чего-то боялся, кричал. Бесцеремонен, как пьяный, он садился к обеденному столу раньше хозяев, судорожно перекладывал ножи и вилки, ел быстро, неблагопристойно, обжигаясь, кашляя; в нём, как в Алексее, было что-то подпрыгивающее, лишнее и, кажется, злое. Тёмные зрачки его воспалённых глаз смотрели слепо, с Петром Артамоновым он здоровался молча, непочтительно совал ему шершавую, горячую руку и быстро отдёргивал её. В конце концов, это был какой-то ненужный человек и нельзя понять: зачем он Мирону?
- Ты, Стёпа, ешь, а не говори, - советовала ему Ольга, он трескуче отвечал:
- Не могу, здесь проповедуют пагубную ересь!
Петра изумляло молчаливое внимание Алексея к спорам студентов, он лишь изредка поддерживал сына:
- Правильно! Где сила, там и власть, а сила - в промышленниках, значит...
Ольга, с лучистыми морщинками на висках, с красненьким кончиком носа, отягчённого толстыми, без оправы, стёклами очков, после обеда и чая садилась к пяльцам у окна и молча, пристально, бесконечно вышивала бисером необыкновенно яркие цветы. У брата Пётр чувствовал себя уютнее, чем дома, у брата было интересней и всегда можно выпить хорошего вина.
Возвращаясь домой с Яковом, отец спрашивал его:
- Понимаешь, о чём спорят?
- Понимаю, - кратко отвечал сын.
Чтоб скрыть от него своё непонимание, Артамонов старший строго допытывался:
- А о чём?
Яков всегда отвечал неохотно, коротко, но понятно; по его словам выходило, что Мирон говорит: Россия должна жить тем же порядком, как живёт вся Европа, а Горицветов верит, что у России свой путь. Тут Артамонову старшему нужно было показать сыну, что у него, отца, есть на этот счёт свои мысли, и он внушительно сказал:
- Если б иноземцы жили лучше нас, так они бы к нам не лезли...
Но - это была мысль Алексея, своих же не оказывалось. Артамонов обиженно хмурился. А сын как будто ещё углубил обиду, сказав:
- Можно прожить и не хвастаясь умом, без этих разговоров...
Артамонов старший промычал:
- Можно и без них...
Он всё чаще испытывал толчки маленьких обид и удивлений. Они отодвигали его куда то в сторону, утверждая в роли зрителя, который должен всё видеть, обо всём думать, А всё вокруг незаметно, но быстро изменялось, всюду, в словах и делах, навязчиво кричало новое, беспокойное. Как-то, за чаем, Ольга сказала:
- Правда - это когда душа полна и больше ничего не хочешь.
- Верно, - согласился Пётр.
Но Мирон, сверкнув очками, начал учить мать:
- Это - не правда, а - смерть. Правда - в деле, в действии.
Когда он ушёл, унося с собою толстый лист бумаги, свёрнутый в трубу, Пётр заметил Ольге:
- Груб с тобою сын.
- Нисколько.
- Вижу, груб!
- Он - умнее меня, - сказала Ольга. - Я ведь необразованна, я часто глупости говорю. Дети вообще умнее нас.
В это Артамонов не мог поверить, усмехаясь, он ответил:
- Верно, ты говоришь глупости. А вот старики были умнее нас, стариками сказано: "От сыновей - горе, от дочерей - вдвое", - поняла?
Её слова об уме детей очень задели его, она, конечно, хотела намекнуть на Илью. Он знал, что Алексей помогает Илье деньгами, Мирон пишет ему письма, но из гордости он никогда не расспрашивал, где и как живёт Илья; Ольга сама, между прочим, искусно рассказывала об этом, понимая гордость его. От неё он знал, что Илья зачем-то уехал жить в Архангельск, а теперь живёт за границей.
- Ну, и пускай живёт. Умнее будет - поймёт, что был глуп.
Порою, думая об Илье, он удивлялся упрямству сына; все кругом умнеют, чего он ждёт, Илья?
Он нередко встречал в доме брата Попову с дочерью, всё такую же красивую, печально спокойную и чужую ему. Она говорила с ним мало и так, как, бывало, он говорил с Ильей, когда думал, что напрасно обидел сына. Она его стесняла. В тихие минуты образ Поповой вставал пред ним, но не возбуждал ничего, кроме удивления; вот, человек нравится, о нём думаешь, но - нельзя понять, зачем он тебе нужен, и говорить с ним так же невозможно, как с глухонемым.
Да, всё изменялось. Даже рабочие становятся всё капризнее, злее, чахоточнее, а бабы всё более крикливы. Шум в рабочем посёлке беспокойней; вечерами даже кажется, что все там воют волками и даже засоренный песок сердито ворчит.
У рабочих заметна какая-то непоседливость, страсть бродяжить. Никем и ничем не обиженные парни вдруг приходят в контору, заявляя о расчёте.
- Куда это вы? - спрашивал Пётр.
- Поглядеть, что в других местах.
- Чего они бесятся? - спрашивал Артамонов старший брата, - Алексей с лисьими ужимочками, посмеиваясь, говорил, что рабочие волнуются везде.
- Ещё у нас - хорошо, тихо, а вот в Петербурге... Чиновники, министры у нас не те, каких надо...
И дальше он говорил уже нечто такое дерзкое, глупое, что старший брат угрюмо поучал его:
- Ерунда это! Это господам выгодно власть отнять у царя, господа беднеют. А мы и безвластно богатеем. Отец у тебя в дегтярных сапогах по праздникам гулял, а ты заграничные башмаки носишь, шёлковые галстуки. Мы должны быть работники царю, а не свиньи. Царь - дуб, это с него нам золотые жёлуди.
Алексей, слушая, усмехался и этим ещё более раздражал. Артамонов старший находил, что все вообще люди слишком часто усмехаются; в этой их новой привычке есть что-то и невесёлое и глупое. Никто из них не умел однако насмешничать так утешительно и забавно, как Серафим-плотник, бессмертный старичок.
Артамонов очень подружился с Утешителем. Время от времени на него снова стала нападать скука, вызывая в нём непобедимое желание пить. Напиваться у брата было стыдно, там всегда торчали чужие люди, а он особенно не хотел показать себя пьяным Поповой. Дома Наталья в такие дни уныло сгибалась, угнетённо молчала; было бы лучше, если б она ругалась, тогда и самому можно бы ругать её. А так она была похожа на ограбленную и, не возбуждая злобы, возбуждала чувство, близкое жалости к ней; Артамонов шёл к Серафиму.
- Выпить хочу, старик!
Весёлый плотник улыбался, одобрял:
- Это - обыкновенное дело, как солнышко летом! Устал ты, значит, притомился. Ну, ну, подкрепись! Дело твоё - не малое, не бородавка на щеке!
Он держал для хозяина необыкновенного вкуса настойки, наливки, доставал из всех углов разноцветные бутылки и хвастался:
- Сам выдумал, а совершает одна дьяконица, вдова, перец-баба! Вот, отведай, эта - на берёзовой серьге с весенним соком настояна. Какова?
Присаживался к столу и, потягивая своё, "репное", болтал:
- Да, так вот, дьяконица! Разнесчастная женщина. Что ни любовник, то и вор. А без любовников - не может, такое у неё нетерпение в жилах...
- Нет, вот я видел одну на ярмарке, - вспоминал Артамонов.
- Конечно! - спешил подтвердить Серафим. - Там отборные товары со всей земли. Я знаю!
Серафим всех и всё знал; занятно рассказывал о семейных делах служащих и рабочих, о всех говорил одинаково ласково и о дочери своей, как о чужой ему.
- Остепенилась, шельма. Живёт со слесарем Седовым и ведь хорошо живёт, гляди-ко! Да, всякая тварь свою ямку находит.
Хорошо было у Серафима в его чистой комнатке, полной смолистого запаха стружек, в тёплом полумраке, которому не мешал скромный свет жестяной лампы на стене.
Выпив, Артамонов жаловался на людей, а плотник утешал его.
- Это - ничего, это хорошо! Побежали люди, вот в чём суть! Лежал-лежал человек, думал-думал, да встал и - пошёл! И пускай идёт! Ты - не скучай, ты человеку верь. Себе-то веришь?
Пётр Артамонов молчал, соображая: верит он себе или нет? А бойкий голосок Серафима, позванивая словами, утешительно пел:
- Ты не гляди, кто каков, плох, хорош, это непрочно стоит, вчера было хорошо, а сегодня - плохо. Я, Пётр Ильич, всё видел, и плохое и хорошее, ох, много я видел! Бывало - вижу: вот оно, хорошее! А его и нет. Я - вот он я, а его нету, его, как пыль ветром, снесло. А я - вот! Так ведь я - что? Муха между людей, меня и не видно. А - ты...
Серафим, многозначительно подняв палец, умолкал.
Слушать его речи Артамонову было дважды приятно; они действительно утешали, забавляя, но в то же время Артамонову было ясно, что старичишка играет, врёт, говорит не по совести, а по ремеслу утешителя людей. Понимая игру Серафима, он думал:
"Шельмец старик, ловок! Вот, Никита эдак-то не умеет".
И вспоминал разных утешителей, которых видел в жизни: бесстыдных женщин ярмарки, клоунов цирка и акробатов, фокусников, укротителей диких зверей, певцов, музыкантов и чёрного Стёпу, "друга человеческого". В брате Алексее тоже есть что-то общее с этими людями. А в Тихоне Вялове - нет. И в Пауле Менотти тоже нет.
Пьянея, он говорил Серафиму:
- Врёшь, старый чёрт!
Плотник, хлопая ладонями по своим острым коленям, говорил очень серьёзно:
- Не-ет! Ты сообрази: как мне врать, ежели я правды не знаю? Я же тебе из души говорю: правды не знаю я, стало быть - как же я совру?
- Тогда - молчи!
- Али я немой? - ласково спрашивал Серафим, и розовое личико его освещалось улыбкой. - Я - старичок, - говорил он, - я моё малое время и без правды доживу. Это молодым надо о правде стараться, для того им и очки полагаются. Мирон Лексеич в очках гуляет, ну, он насквозь видит, что к чему, кого - куда.
Артамонову старшему было приятно знать, что плотник не любит Мирона, и он хохотал, когда Серафим, позванивая на струнах гусель, задорно пел:
Ходит дятел по заводу,
Смотрит в светлые очки,
Дескать, я тут - самый умный,
Остальные - дурачки!
- Верно! - одобрял Артамонов.
А плотник, тоже пьяненький, притопывая аккуратной ножкой, снова пел:
То не ястреб, то не сыч
Щиплет птичек гоже,
Это - Алексей Ильич,
Угодничек божий!
Артамонову старшему и это нравилось; тогда Серафим бесстыдно пел о Якове:
Яша Машу обнимает,
Ничего не понимает...
Так они забавлялись иногда до рассвета, потом в дверь стучал Тихон Вялов, будил хозяина, если он уже уснул, и равнодушно говорил:
- Домой пора, сейчас гудок будет; рабочие увидят вас, - нехорошо!
Артамонов кричал:
- Что - нехорошо? Я - хозяин!
Но подчинялся дворнику, шёл, тяжело покачиваясь, ложился спать, иногда спал до вечера, а ночью снова сидел у Серафима.
Весёлый плотник умер за работой; делал гроб утонувшему сыну одноглазого фельдшера Морозова и вдруг свалился мёртвым. Артамонов пожелал проводить старика в могилу, пошёл в церковь, очень тесно набитую рабочими, послушал, как строго служит рыжий поп Александр, заменивший тихого Глеба, который вдруг почему-то расстригся и ушёл неизвестно куда. В церкви красиво пел хор, созданный учителем фабричной школы Грековым, человеком похожим на кота, и было много молодёжи.
"Воскресенье", - объяснил себе Артамонов обилие народа.
Небольшой, лёгкий гроб несли тоже молодые ткачи; более солидные рабочие держались в стороне; за гробом шагала нахмурясь, но без слёз, Зинаида в непристойно пёстрой кофте, рядом с нею широкоплечий, чисто одетый слесарь Седов, в стороне тяжело мял песок Тихон Вялов. Ярко сияло солнце, мощно и согласно пели певчие, и был заметен в этих похоронах странный недостаток печали.
- Хорошо хоронят, - сказал Артамонов, отирая пот с лица; Тихон остановился, глядя под ноги себе, подумал, потом сказал:
- Приятен был; игровой, как эта...
Он повертел рукою в воздухе.
- Её старик по улице носил, а девчонка пела... Утешал.
Взглянув на хозяина с непочтительной, возмутившей Артамонова строгостью, он добавил:
- С толку он сбивал людей: никого не обижает, а живёт - неправедно.
- Праведно, праведно! - передразнил его хозяин. - Ты к этим мыслям на цепь посажен. Гляди - сбесишься, как Тулун...
И, круто отвернувшись от дворника, Артамонов пошёл домой.
Было ещё рано, около полудня, но уже очень жарко; песок дороги и синь воздуха становились всё горячее. К вечеру солнце напарило горы белых облаков, они медленно поплыли над краем земли к востоку, сгущая духоту. Артамонов погулял в саду, вышел за ворота. Тихон мазал дёгтем петли ворот; заржавев во время весенних дождей, они скверно визжали.
- Что ж ты сегодня, в праздник, мажешь? - лениво спросил Артамонов, присев на лавку, - Тихон косо взглянул на него белками глаз и сказал вполголоса:
- Серафим был вредный.
- Чем это?
В ответ Артамонову чёрными тараканами поползли странные слова:
- Памятлив был, помнил много. Всё помнил, что видел. А - что видеть можно? Зло, канитель, суету. Вот он и рассказывал всем про это. От него большая смута пошла. Я - вижу.
Тыкая помазком в пятки петель, он продолжал всё более ворчливо:
- Вышибить надо память из людей. От неё зло растёт. Надо так: одни пожили - померли, и всё зло ихнее, вся глупость с ними издохла. Родились другие; злого ничего не помнят, а добро помнят. Я вот тоже от памяти страдаю. Стар, покоя хочу. А - где покой? В беспамятстве покой-то...
Никогда ещё Тихон не говорил сразу так много и раздражающе. Глупые, как всегда, слова его в этот час почему-то были особенно враждебны Артамонову; разглядывая клочковатую бороду дворника, его жидкие, расплывшиеся зрачки, измятый морщинами каменный лоб, Артамонов удивлялся всё растущему уродству этого человека. Морщины были неестественно глубоки, точно складки на голенище сапога, скуластое лицо, оголённое старостью, приняло серый цвет пемзы, нос - ноздреватый, как губка.
"Одряхлел, - думал Артамонов, и это было приятно ему. - Заговариваться стал. Не работник, надо рассчитать. Дам награду".
Держа в одной руке квач, а в другой ведёрко дёгтя, Тихон подвинулся к нему и, указывая квачом на тёмно-красное, цвета сырого мяса, здание фабрики, ворчал:
- Ты послушал бы, что они там говорят, Седов-щёголь, кривой Морозов, брат его Захарка, Зинаидка тоже, - они прямо говорят: которое дело чужими руками строится - это вредное дело, его надо изничтожить...
- Будто - твои мысли, - насмешливо сказал хозяин.
- Мои? - Тихон отрицательно мотнул головой. - Нет, не мои. Я этих затей не принимаю. Работай каждый на себя, тогда ничего не будет, никакого зла. А они говорят: всё - от нас пошло, мы - хозяева! Ты гляди, Пётр Ильич, это верно: всё от них! Они тебя впрягли в дело, ты вывез воз на ровную дорогу, а теперь...
Артамонов солидно крякнул, встал, сунул руки в карманы и решительно, хотя несколько путаясь в словах, заговорил, глядя через голову Тихона, в облака:
- Вот что: я, конечно, понимаю, ты всю жизнь со мной прожил, это так! Ну, однако ты стар, тебе уж трудно...
- А Серафим поддакивал в этом, - сказал Тихон, видимо, не слушая хозяина.
- Подожди! Тебе пора на отдых...
- Всем - пора. А как же?
- Постой... Характер у тебя - тяжёлый...
Тихон Вялов не удивился, услыхав о расчёте, он спокойно пробормотал:
- Ну, что ж...
- Я тебя, конечно, награжу, - обещал Артамонов, несколько смущённый его спокойствием.
Тихон промолчал, смазывая дёгтем свои пыльные сапоги; тогда Артамонов сказал со всей твёрдостью:
- Значит - прощай!
- Ладно, - ответил дворник.
Артамонов пошёл за реку, надеясь, что там прохладнее; там, под сосною, где он поссорился с Ильёй, Серафим построил ему из белых сучьев берёзы нечто вроде трона. Оттуда хорошо было видно всю фабрику, дом, двор, посёлок, церковь, кладбище. Льдисто сверкали большие окна фабричной больницы, школы; маленькие люди челноками сновали по земле, ткали бесконечную ткань дела, люди ещё меньше бегали по песку фабричного посёлка. Около церковной ограды, среди серых стволов ольхи, паслось игрушечное стадо коз; их развёл одноглазый фельдшер Морозов, внук древнего ткача Бориса, фабричные бабы много покупали козьего молока для детей. А за больницей, на лысом квадрате земли, обнесённом решёткой, паслись мелкие люди в жёлтых халатах и белых колпаках, похожие на сумасшедших. Вокруг фабрики развелось много птиц: воробьёв, ворон, галок, трещали сороки, торопливо перелетая с места на место, блестя атласом белых боков; сизые голуби ходили по земле, особенно много было птиц около трактира на берегу Ватаракши, где останавливались мужики, привозя лён.