Страница:
И не жду от жизни ниче-воя...
И я ищу свободы и покоя...
Вспомнив эту девочку, Артамонов бормотал человеку с лиловыми ушами:
- Душа - певчая! Это он - верно!
- Стёпа? - крикливо спрашивал рыжебородый. - Стёпа всё знает! У него ключи ко всякой душе!
И, раскаляясь всё более, рыжебородый визжал:
- Стёпа, друг человеческий, рви! Адвокат Парадизов - вези нас в вертеп неприступный! Всё допускаю...
Друг человеческий был пастырем и водителем компании кутивших промышленников, и всюду, куда бы он ни являлся со своим пьяным стадом, грохотала музыка, звучали песни, то - заунывные, до слёз надрывавшие душу, то - удалые, с бешеной пляской; от музыки оставались в памяти слуха только глухо бухающие удары в большой барабан и тонкий свист какой-то отчаянной дудочки. Когда пели тягучие, грустные песни, казалось, что каменные стены трактиров сжимаются и душат, а когда хор пел бойко, удало и пёстро одетые молодцы плясали - стены точно ветер колебал и раздувал. Буйно качало, перебрасывая от радости к восхищению печалью, и минутами Петра Артамонова обнимал и жёг такой восторг, что ему хотелось сделать что-то необыкновенное, потрясающее, убить кого-нибудь и, упав к ногам людей, стоять на коленях пред ними, всенародно взывая:
"Судите меня, казните страшной казнью!"
Были на "Самокате", в сумасшедшем трактире, где пол со всеми столиками, людьми, лакеями медленно вертелся; оставались неподвижными только углы зала, туго, как подушка пером, набитого гостями, налитого шумом. Круг пола вертелся и показывал в одном углу кучу неистовых, меднотрубых музыкантов; в другом - хор, толпу разноцветных женщин с венками на головах; в третьем на посуде и бутылках буфета отражались огни висячих ламп, а четвёртый угол был срезан дверями, из дверей лезли люди и, вступая на вращающийся круг, качались, падали, взмахивая руками, оглушительно хохотали, уезжая куда-то.
Друг человеческий, чёрный Стёпа, объяснял Артамонову:
- Глупо, а - хорошо! Пол - на брусьях, как блюдечко на растопыренных пальцах, брусья вкреплены в столб, от столба, горизонтально, два рычага, в каждый запряжена пара лошадей, они ходят и вертят пол. Просто? Но - в этом есть смысл. Петя - помни: во всём скрыт свой смысл, увы!
Он поднимал палец к потолку, на пальце сверкал волчьим глазом зеленоватый камень, а какой-то широкогрудый купец с собачьей головою, дёргая Артамонова за рукав, смотрел на него в упор, остеклевшими глазами мертвеца, и спрашивал громко, как глухой:
- А что скажет Дуня, а? Ты - кто?
Не ожидая ответа, он спрашивал другого соседа:
- Ты - кто? А что я скажу Дуне? А?
Откидывался на спинку стула, фыркал:
- Ф-фу, чёрт!
И кричал неистово:
- Айда в другое место!
Потом он оказался кучером, сидел на козлах коляски, запряжённой парой серых лошадей, и громогласно оповещал всех прохожих, встречных:
- К Пауле едем! Айда с нами!
Ехали под дождём, в коляске было пять человек, один лежал в ногах Артамонова и бормотал:
- Он меня обманул - я его обману. Он меня - я его...
На площади, у холма, похожего на каравай хлеба, коляска опрокинулась, Пётр упал, ушиб голову, локоть и, сидя на мокром дёрне холма, смотрел, как рыжий с лиловыми ушами лез по холму, к ограде мечети, и рычал:
- Прочь, хочу в татара креститься, в Магометы хочу, пустите!
Чёрный Степан схватил его за ноги, стащил вниз, куда-то повёл; из лавок, из караван-сарая сбежалась толпа персов, татар, бухарцев; старик в жёлтом халате и зелёной чалме грозил Петру палкой.
- Урус, шайтан...
Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря:
- Скандалы не разрешаются.
Съехались извозчики, усадили пьяных и повезли; впереди, стоя, ехал друг человеческий и что-то кричал в кулак, как в рупор. Дождь прекратился, но небо было грозно чёрное, каким никогда не бывает наяву; над огромным корпусом караван-сарая сверкали молнии, разрывая во тьме огненные щели, и стало очень страшно, когда копыта лошадей гулко застучали по деревянному мосту через канал Бетанкура, - Артамонов ждал, что мост провалится и все погибнут в неподвижно застывшей, чёрной, как смола, воде.
В разорванных, кошмарных картинах этих Артамонов искал и находил себя среди обезумевших от разгула людей, как человека почти незнакомого ему. Человек этот пил насмерть и алчно ждал, что вот в следующую минуту начнётся что-то совершенно необыкновенное и самое главное, самое радостное, - или упадёшь куда-то в безграничную тоску, или поднимешься в такую же безграничную радость, навсегда.
Самое жуткое, что осталось в памяти ослепляющим пятном, это - женщина, Паула Менотти. Он видел её в большой, пустой комнате с голыми стенами; треть комнаты занимал стол, нагруженный бутылками, разноцветным стеклом рюмок и бокалов, вазами цветов и фрукт, серебряными ведёрками с икрой и шампанским. Человек десять рыжих, лысых, седоватых людей нетерпеливо сидели за столом; среди нескольких пустых стульев один был украшен цветами.
Чёрный Стёпа стоял среди комнаты, подняв, как свечу, палку с золотым набалдашником, и командовал:
- Эй, свиньи, подождите жрать!
Кто-то глухо сказал:
- Не лай.
- Молчать! - крикнул друг человеческий. - Распоряжаюсь - я!
И почему-то вдруг стало темнее, тотчас же за дверью раздались глухие удары барабана, Стёпа шагнул к двери, растворил; вошёл толстый человек с барабаном на животе, пошатываясь, шагая, как гусь, он сильно колотил по барабану:
- Бум, бум, бум...
Пятеро таких же солидных, серьёзных людей, согнувшись, напрягаясь, как лошади, ввезли в комнату рояль за полотенца, привязанные к его ножкам; на чёрной, блестящей крышке рояля лежала нагая женщина, ослепительно белая и страшная бесстыдством наготы. Лежала она вверх грудью, подложив руки под голову; распущенные тёмные волосы её, сливаясь с чёрным блеском лака, вросли в крышку; чем ближе она подвигалась к столу, тем более чётко выделялись формы её тела и назойливее лезли в глаза пучки волос под мышками, на животе.
Повизгивали медные колёсики, скрипел пол, гулко бухал барабан; люди, впряжённые в эту тяжёлую колесницу, остановились, выпрямились. Артамонов ждал, что все засмеются, - тогда стало бы понятнее, но все за столом поднялись на ноги и молча смотрели, как лениво женщина отклеивалась, отрывалась от крышки рояля; казалось, что она только что пробудилась от сна, а под нею - кусок ночи, сгущённый до плотности камня; это напомнило какую-то сказку. Стоя, женщина закинула обильные и густые волосы свои за плечи, потопала ногами, замутив глубокий блеск лака пятнами белой пыли; было слышно, как под ударами её ног гудели струны.
Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке; старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двухцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки. Нагая женщина волнисто выпрямилась, тряхнула головою, волосы перекинулись на её нахально торчавшие груди, спрятали их; она закачалась и запела медленно, негромко, в нос, отдалённым, мечтающим голосом.
Все молчали, глядя на неё, приподняв вверх головы, лица у всех были одинаковые, глаза - слепые. Женщина пела нехотя, как бы в полусне, её очень яркие губы произносили непонятные слова, масляные глаза смотрели пристально через головы людей. Артамонов никогда не думал, что тело женщины может быть так стройно, так пугающе красиво. Поглаживая ладонями грудь и бёдра, она всё встряхивала головою, и казалось, что и волосы её растут, и вся она растёт, становясь пышнее, больше, всё закрывая собою так, что кроме неё уже стало ничего не видно, как будто ничего и не было. Артамонов хорошо помнил, что она ни на минуту не возбудила в нём желания обладать ею, а только внушала страх, вызывала тяжкое стеснение в груди, от неё веяло колдовской жутью. Однако он понимал, что, если женщина эта прикажет, он пойдёт за нею и сделает всё, чего она захочет. Взглянув на людей, он убедился в этом.
"Всякий пойдёт, все".
Он трезвел, и ему хотелось незаметно уйти. Он окончательно решил сделать это, услыхав чей-то громкий шёпот:
- Чаруса. Омут естества. Понимаешь? Чаруса.
Артамонов знал, что чаруса - лужайка в болотистом лесу, лужайка, на которой трава особенно красиво шелковиста и зелена, но если ступить на неё - провалишься в бездонную трясину. И всё-таки он смотрел на женщину, прикованный неотразимой, покоряющей силой её наготы. И когда на него падал её тяжёлый масляный взгляд, он шевелил плечами, сгибал шею и, отводя глаза в сторону, видел, что уродливые, полупьяные люди таращат глаза с тем туповатым удивлением, как обыватели Дрёмова смотрели на маляра, который, упав с крыши церкви, разбился насмерть.
Чёрный, кудрявый Стёпа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось, что он сейчас упадёт, ударится головою в пол. Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул его в угол.
Движения женщины стали быстрее, судорожней; она так извивалась, как будто хотела спрыгнуть с рояля и - не могла; её подавленные крики стали гнусавее и злей; особенно жутко было видеть, как волнисто извиваются её ноги, как резко дёргает она головою, а густые волосы её, взмётываясь над плечами, точно крылья, падают на грудь и спину звериной шкурой.
Вдруг музыка оборвалась, женщина спрыгнула на пол, чёрный Стёпа окутал её золотистым халатом и убежал с нею, а люди закричали, завыли, хлопая ладонями, хватая друг друга; завертелись лакеи, белые, точно покойники в саванах; зазвенели рюмки и бокалы, и люди начали пить жадно, как в знойный день. Пили и ели они нехорошо, непристойно; было почти противно видеть головы, склонённые над столом, это напоминало свиней над корытом.
Явилась толпа цыган, они раздражающе пели, плясали, в них стали бросать огурцами, салфетками - они исчезли; на место их Стёпа пригнал шумный табун женщин; одна из них, маленькая, полная, в красном платье, присев на колени Петра, поднесла к его губам бокал шампанского и, звонко чокнувшись своим бокалом, предложила:
- Выпьем, рыжий, за здоровье Мити!
Была она лёгкая, как моль, звали её - Пашута. Она очень ловко играла на гитаре и трогательно пела:
Снилось мне утро лазурное, чистое
- и когда звонкий голос её особенно печально выговаривал:
Снилась мне юность моя, невозвратная
- Артамонов дружески, отечески гладил её голову и утешал:
- Не скули! Ты ещё молодая, не бойся...
А ночью, обнимая её, он крепко закрывал глаза, чтобы лучше видеть другую, Паулу Менотти.
В редкие, трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и думал:
"Экая моль!"
Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривая сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток.
- Бери, немка, у меня много.
Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины, - глупые и лукавые, скрытные и дерзкие, - чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
"Моль", - думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых, юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
Он не мог поняты что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом - жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И всё это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
"Отец, пожалуй, так же бы колобродил", - почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
Артамонов старший лежал на полу, на жиденьком, жёстком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тёртым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошёл и рассыпался словами:
- Что - опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочил к дивану, пошлёпал Пашуту по плечу.
- Вставай, барышня!
Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
- К чёрту. Отстань.
- Это ты пойдёшь к чёрту, - не сердито сказал Алексей, приподнял её за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
- Брысь!
- Не тронь её, - сказал Пётр; брат усмехнулся, успокоил:
- Ничего; позовём - придёт!
- О, черти, - сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
Алексей командовал, как доктор:
- Вставай, Пётр, сними рубаху, вытрись льдом!
Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела её на встрёпанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
- Очень прекрасная королева!
И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
- Ну, прощай, Митя! Помни: я - в номерах Симанского, номер тринадцать.
Петру стало жалко её, не вставая с пола, он сказал брату:
- Дай ей.
- Сколько?
- Ну... пятьдесят.
- Э! Много.
Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил её, плотно притворил дверь.
- Скупо дал, - вызывающе заметил Пётр. - Она вчера за шляпу больше заплатила.
Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, опёрся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
- Ты что же делаешь?
- Пью, - задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
- Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
- А что?
Алексей подошёл к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:
- Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал...
Он так долго перечислял проступки, что Артамонову старшему показалось:
"Врёт. Пугает".
Он спросил:
- Какому адвокату? Ерунда.
- Не ерунда, а - чёрному, этому - как его?
- Мы с ним и раньше дрались, - сказал Пётр, трезвея, но брат ещё строже продолжал:
- А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
- Я?
- Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
- Не знаю. Пьян был.
- Это - не причина! - почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. - Тут - другое: "что у трезвого на уме, у пьяного - на языке", вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему - Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо ещё, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне всё это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, - что такое человек орёт?
- Все орут, - пробормотал Пётр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шёпотом:
- Все - об одном, а ты - обо всём! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может - забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев - друг, а завтра - лютый враг.
Пётр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Пётр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясёт хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чём говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что ещё скажет Алексей.
- Что с тобой? - допытывался он, все подпрыгивая.- Сказал, что едешь к Никите...
- Я у него был.
- И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь - на земле живём, могут и убить.
- Завелась во мне какая-то дрянь, - тихо, виновато сознался Пётр.
- Так её на люди выносить надо? Пойми: ты на дело наше тень бросаешь! Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты - персиянин? С мальчиками возишься? Какой мальчик?
Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Пётр сказал сквозь пальцы:
- Илья... всё из-за него...
И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал рассказывать Алексею о ссоре с Ильёй; долго говорить не пришлось; брат облегчённо и громко сказал:
- Ф-фу! Ну, это - ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально. Значит - Илья? Ну, брат, ты прости, только это - неразумно. Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты...
Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно; подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана напоминали о Пауле Менотти.
- Какая-то дрянь завелась во мне, - повторил Артамонов старший, щупая ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из руки его, предупредив:
- Смотри, опять напьёшься. Вот у меня Мирон учится на инженера сделай милость! За границу хочет ехать - пожалуйста! Всё это - в дом, а не из дома. Ты - пойми, наше сословие - главная сила...
Петру ничего не хотелось понимать. Под оживлённый говорок брата он думал, что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Пётр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?
- А за распутство ты обругал почтенных людей - напрасно! - говорил Алексей уже как-то мягко, вкрадчиво. - Это - не от распутства, это от избытка силы. Адвокат - шельма, но он правильно понимает, он умный! Конечно - люди пожилые, даже старики, а озорство у них, как у мальчишек, да ведь мальчишки-то озоруют тоже от силы роста. И то возьми в расчёт, что бабы у нас пресные, без перца, скучно с ними! Я не про Ольгу мою говорю, она особенная! Есть такие глупо-мудрые бабы, они как бы слепы на тот глаз, который плохое видит, Ольга вот из эдаких. Её обидеть - нельзя, она плохого не видит, злому - не верит. Ты про Наталью эдак не скажешь, а людям верно сказал про неё: домашняя машина!
- Так и сказал? - угрюмо осведомился Пётр.
- Не сам же Локтев выдумал эти слова.
Хотелось ещё о многом спросить брата, но Пётр боялся напомнить ему то, что Алексей, может быть, уже забыл. У него возникало чувство неприязни и зависти к брату.
"Всё умнеет, бес..."
Он видел в брате нечто рысистое, нахлёстанное и лисью изворотливость. Раздражали ястребиные глаза, золотой зуб, блестевший за верхней, судорожной губою, седенькие усы, воинственно закрученные, весёлая бородка и цепкие, птичьи пальцы рук, особенно неприятен был указательный палец правой руки, всегда рисовавший в воздухе что-то затейливое. А кургузый, железного цвета пиджачок делал Алексея похожим на жуликоватого ходатая по чужим делам.
Ему вдруг захотелось, чтоб Алексей ушёл.
- Поспать надо мне, - сказал он, прикрыв глаза.
- Это - разумно, - согласился брат. - Ты уж сегодня не ходи никуда.
"Как мальчишку, он меня учит",- обиженно подумал Пётр, проводив его. Пошёл в угол к умывальнику и остановился, увидав, что рядом с ним бесшумно двигается похожий на него человек, несчастно растрёпанный, с измятым лицом, испуганно выкатившимися глазами, двигается и красной рукою гладит мокрую бороду, волосатую грудь. Несколько секунд он не верил, что это его отражение в зеркале, над диваном, потом жалобно усмехнулся и снова стал вытирать куском льда лицо, шею, грудь.
"Найму извозчика, поеду в город", - решил он, одеваясь, но, сунув руку в рукав пиджака, сбросил его на стул и крепко прижал пальцем костяную кнопку звонка.
- Чаю; завари крепче! - сказал он слуге. - Солёного дай. Коньяку.
Посмотрел из окна, широкие двери лавок были уже заперты, по улице ползли люди, приплюснутые жаркой тьмою к булыжнику; трещал опаловый фонарь у подъезда театра; где-то близко пели женщины.
"Моль".
- Можно убрать, - сказали за спиною, он круто обернулся; в двери стояла старуха с одним глазом, с половой щёткой и тряпками в руках. Он молча вышел в коридор и наткнулся на человека в тёмных очках, в чёрной шляпе; человек сказал в щель неприкрытой двери:
- Да, да, больше ничего!
Все было нехорошо, заставляло думать, искать в словах скрытый смысл. Потом Артамонов старший сидел за круглым столом, перед ним посвистывал маленький самовар, позванивало стекло лампы над головою, точно её легко касалась чья-то невидимая рука. В памяти мелькали странные фигуры бешено пьяных людей, слова песен, обрывки командующей речи брата, блестели чьи-то мимоходом замеченные глаза, но в голове всё-таки было пусто и сумрачно; казалось, что её пронзил тоненький, дрожащий луч и это в нём, как пылинки, пляшут, вертятся люди, мешая думать о чём-то очень важном.
Он пил горячий, крепкий чай, глотал коньяк, обжигая рот, но не чувствовал, что пьянеет, только возрастало беспокойство, хотелось идти куда-то. Позвонил. Явился какой-то туманно струящийся человек, без лица, без волос, похожий на палку с костяным набалдашником.
- Ликёру зелёного принеси, Ванька; зелёного, знаешь?
- Так точно, шартрез. (ликёр креп. 55%, содержит 250 ингредиентов, в основном трав - Ред.)
- Ты разве Ванька?
- Никак нет, Константин.
- Ну, ступай.
Когда лакей принёс ликёр, Артамонов спросил:
- Солдат?
- Никак нет.
- А говоришь, как солдат.
- Должность сходная, повиноваться надо.
Артамонов подумал, дал ему рубль и посоветовал:
- А ты - не повинуйся. Пошли всех к..., а сам торгуй мороженым. И больше ничего!
Ликёр был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От него в голове стало легче, яснее, всё как-то сгустилось, и, пока в голове происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, всё уплотнилось, образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою тишину.
"Повиноваться надо? - размышлял Артамонов. - Кому? Я - хозяин, а не лакей. Хозяин я или нет?"
Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом: Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить легко и умело, как живёт Алексей, как живут другие, бойкие люди: мешал ему широколицый, бородатый человек, сидевший против него у самовара; он сидел молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь; он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал, из-под его рыжеватых век текли ядовитые слёзы; а по краю бороды, около левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лицу покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.
- Что, сволочь? - спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не ответил, только пошевелил губами.
- Ревёшь? - злорадно заорал Пётр Артамонов. - Запутал меня, подлец, а сам плачешь? Самому жалко?
У-у...
Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому черепу.
На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась, поднимая самовар, и стояла прямо.
Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:
- Ночь, все спят.
- Зеркальце разбили.
- Это, знаете, не фасон...
Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:
- Муха...
На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как доктор - больного или кучер - лошадь, осмотрел брата, сказал, расчёсывая усы какой-то маленькой щёточкой:
- Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться - нельзя! К тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует постричь, Пётр. И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя - извозчичьи!
Стиснув челюсти, покорно Артамонов старший шёл за братом к парикмахеру, - Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги.
После этого, взглянув в зеркало, Пётр нашёл, что он стал похож на приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъёме. Но он молчал, сознавая, что брат действует правильно: и волосы постричь и сапоги переменить - всё это нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть всё мутное, подавляющее, что осталось от кутежа и весомо, ощутимо тяготило.
Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела, он, присматриваясь к брату, испытывал всё более сложное чувство, смесь зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек, тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Пётр с немалым изумлением видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять богачей, но они, должно быть, не замечая шутовского, явно любили, уважали Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.
И я ищу свободы и покоя...
Вспомнив эту девочку, Артамонов бормотал человеку с лиловыми ушами:
- Душа - певчая! Это он - верно!
- Стёпа? - крикливо спрашивал рыжебородый. - Стёпа всё знает! У него ключи ко всякой душе!
И, раскаляясь всё более, рыжебородый визжал:
- Стёпа, друг человеческий, рви! Адвокат Парадизов - вези нас в вертеп неприступный! Всё допускаю...
Друг человеческий был пастырем и водителем компании кутивших промышленников, и всюду, куда бы он ни являлся со своим пьяным стадом, грохотала музыка, звучали песни, то - заунывные, до слёз надрывавшие душу, то - удалые, с бешеной пляской; от музыки оставались в памяти слуха только глухо бухающие удары в большой барабан и тонкий свист какой-то отчаянной дудочки. Когда пели тягучие, грустные песни, казалось, что каменные стены трактиров сжимаются и душат, а когда хор пел бойко, удало и пёстро одетые молодцы плясали - стены точно ветер колебал и раздувал. Буйно качало, перебрасывая от радости к восхищению печалью, и минутами Петра Артамонова обнимал и жёг такой восторг, что ему хотелось сделать что-то необыкновенное, потрясающее, убить кого-нибудь и, упав к ногам людей, стоять на коленях пред ними, всенародно взывая:
"Судите меня, казните страшной казнью!"
Были на "Самокате", в сумасшедшем трактире, где пол со всеми столиками, людьми, лакеями медленно вертелся; оставались неподвижными только углы зала, туго, как подушка пером, набитого гостями, налитого шумом. Круг пола вертелся и показывал в одном углу кучу неистовых, меднотрубых музыкантов; в другом - хор, толпу разноцветных женщин с венками на головах; в третьем на посуде и бутылках буфета отражались огни висячих ламп, а четвёртый угол был срезан дверями, из дверей лезли люди и, вступая на вращающийся круг, качались, падали, взмахивая руками, оглушительно хохотали, уезжая куда-то.
Друг человеческий, чёрный Стёпа, объяснял Артамонову:
- Глупо, а - хорошо! Пол - на брусьях, как блюдечко на растопыренных пальцах, брусья вкреплены в столб, от столба, горизонтально, два рычага, в каждый запряжена пара лошадей, они ходят и вертят пол. Просто? Но - в этом есть смысл. Петя - помни: во всём скрыт свой смысл, увы!
Он поднимал палец к потолку, на пальце сверкал волчьим глазом зеленоватый камень, а какой-то широкогрудый купец с собачьей головою, дёргая Артамонова за рукав, смотрел на него в упор, остеклевшими глазами мертвеца, и спрашивал громко, как глухой:
- А что скажет Дуня, а? Ты - кто?
Не ожидая ответа, он спрашивал другого соседа:
- Ты - кто? А что я скажу Дуне? А?
Откидывался на спинку стула, фыркал:
- Ф-фу, чёрт!
И кричал неистово:
- Айда в другое место!
Потом он оказался кучером, сидел на козлах коляски, запряжённой парой серых лошадей, и громогласно оповещал всех прохожих, встречных:
- К Пауле едем! Айда с нами!
Ехали под дождём, в коляске было пять человек, один лежал в ногах Артамонова и бормотал:
- Он меня обманул - я его обману. Он меня - я его...
На площади, у холма, похожего на каравай хлеба, коляска опрокинулась, Пётр упал, ушиб голову, локоть и, сидя на мокром дёрне холма, смотрел, как рыжий с лиловыми ушами лез по холму, к ограде мечети, и рычал:
- Прочь, хочу в татара креститься, в Магометы хочу, пустите!
Чёрный Степан схватил его за ноги, стащил вниз, куда-то повёл; из лавок, из караван-сарая сбежалась толпа персов, татар, бухарцев; старик в жёлтом халате и зелёной чалме грозил Петру палкой.
- Урус, шайтан...
Меднолицый полицейский поставил Петра на ноги, говоря:
- Скандалы не разрешаются.
Съехались извозчики, усадили пьяных и повезли; впереди, стоя, ехал друг человеческий и что-то кричал в кулак, как в рупор. Дождь прекратился, но небо было грозно чёрное, каким никогда не бывает наяву; над огромным корпусом караван-сарая сверкали молнии, разрывая во тьме огненные щели, и стало очень страшно, когда копыта лошадей гулко застучали по деревянному мосту через канал Бетанкура, - Артамонов ждал, что мост провалится и все погибнут в неподвижно застывшей, чёрной, как смола, воде.
В разорванных, кошмарных картинах этих Артамонов искал и находил себя среди обезумевших от разгула людей, как человека почти незнакомого ему. Человек этот пил насмерть и алчно ждал, что вот в следующую минуту начнётся что-то совершенно необыкновенное и самое главное, самое радостное, - или упадёшь куда-то в безграничную тоску, или поднимешься в такую же безграничную радость, навсегда.
Самое жуткое, что осталось в памяти ослепляющим пятном, это - женщина, Паула Менотти. Он видел её в большой, пустой комнате с голыми стенами; треть комнаты занимал стол, нагруженный бутылками, разноцветным стеклом рюмок и бокалов, вазами цветов и фрукт, серебряными ведёрками с икрой и шампанским. Человек десять рыжих, лысых, седоватых людей нетерпеливо сидели за столом; среди нескольких пустых стульев один был украшен цветами.
Чёрный Стёпа стоял среди комнаты, подняв, как свечу, палку с золотым набалдашником, и командовал:
- Эй, свиньи, подождите жрать!
Кто-то глухо сказал:
- Не лай.
- Молчать! - крикнул друг человеческий. - Распоряжаюсь - я!
И почему-то вдруг стало темнее, тотчас же за дверью раздались глухие удары барабана, Стёпа шагнул к двери, растворил; вошёл толстый человек с барабаном на животе, пошатываясь, шагая, как гусь, он сильно колотил по барабану:
- Бум, бум, бум...
Пятеро таких же солидных, серьёзных людей, согнувшись, напрягаясь, как лошади, ввезли в комнату рояль за полотенца, привязанные к его ножкам; на чёрной, блестящей крышке рояля лежала нагая женщина, ослепительно белая и страшная бесстыдством наготы. Лежала она вверх грудью, подложив руки под голову; распущенные тёмные волосы её, сливаясь с чёрным блеском лака, вросли в крышку; чем ближе она подвигалась к столу, тем более чётко выделялись формы её тела и назойливее лезли в глаза пучки волос под мышками, на животе.
Повизгивали медные колёсики, скрипел пол, гулко бухал барабан; люди, впряжённые в эту тяжёлую колесницу, остановились, выпрямились. Артамонов ждал, что все засмеются, - тогда стало бы понятнее, но все за столом поднялись на ноги и молча смотрели, как лениво женщина отклеивалась, отрывалась от крышки рояля; казалось, что она только что пробудилась от сна, а под нею - кусок ночи, сгущённый до плотности камня; это напомнило какую-то сказку. Стоя, женщина закинула обильные и густые волосы свои за плечи, потопала ногами, замутив глубокий блеск лака пятнами белой пыли; было слышно, как под ударами её ног гудели струны.
Вошли двое: седоволосая старуха в очках и человек во фраке; старуха села, одновременно обнажив свои желтые зубы и двухцветные косточки клавиш, а человек во фраке поднял к плечу скрипку, сощурил рыжий глаз, прицелился, перерезал скрипку смычком, и в басовое пение струн рояля ворвался тонкий, свистящий голос скрипки. Нагая женщина волнисто выпрямилась, тряхнула головою, волосы перекинулись на её нахально торчавшие груди, спрятали их; она закачалась и запела медленно, негромко, в нос, отдалённым, мечтающим голосом.
Все молчали, глядя на неё, приподняв вверх головы, лица у всех были одинаковые, глаза - слепые. Женщина пела нехотя, как бы в полусне, её очень яркие губы произносили непонятные слова, масляные глаза смотрели пристально через головы людей. Артамонов никогда не думал, что тело женщины может быть так стройно, так пугающе красиво. Поглаживая ладонями грудь и бёдра, она всё встряхивала головою, и казалось, что и волосы её растут, и вся она растёт, становясь пышнее, больше, всё закрывая собою так, что кроме неё уже стало ничего не видно, как будто ничего и не было. Артамонов хорошо помнил, что она ни на минуту не возбудила в нём желания обладать ею, а только внушала страх, вызывала тяжкое стеснение в груди, от неё веяло колдовской жутью. Однако он понимал, что, если женщина эта прикажет, он пойдёт за нею и сделает всё, чего она захочет. Взглянув на людей, он убедился в этом.
"Всякий пойдёт, все".
Он трезвел, и ему хотелось незаметно уйти. Он окончательно решил сделать это, услыхав чей-то громкий шёпот:
- Чаруса. Омут естества. Понимаешь? Чаруса.
Артамонов знал, что чаруса - лужайка в болотистом лесу, лужайка, на которой трава особенно красиво шелковиста и зелена, но если ступить на неё - провалишься в бездонную трясину. И всё-таки он смотрел на женщину, прикованный неотразимой, покоряющей силой её наготы. И когда на него падал её тяжёлый масляный взгляд, он шевелил плечами, сгибал шею и, отводя глаза в сторону, видел, что уродливые, полупьяные люди таращат глаза с тем туповатым удивлением, как обыватели Дрёмова смотрели на маляра, который, упав с крыши церкви, разбился насмерть.
Чёрный, кудрявый Стёпа, сидя на подоконнике, распустив толстые губы свои, гладил лоб дрожащей рукою, и казалось, что он сейчас упадёт, ударится головою в пол. Вот он зачем-то оторвал расстегнувшийся манжет рубашки и швырнул его в угол.
Движения женщины стали быстрее, судорожней; она так извивалась, как будто хотела спрыгнуть с рояля и - не могла; её подавленные крики стали гнусавее и злей; особенно жутко было видеть, как волнисто извиваются её ноги, как резко дёргает она головою, а густые волосы её, взмётываясь над плечами, точно крылья, падают на грудь и спину звериной шкурой.
Вдруг музыка оборвалась, женщина спрыгнула на пол, чёрный Стёпа окутал её золотистым халатом и убежал с нею, а люди закричали, завыли, хлопая ладонями, хватая друг друга; завертелись лакеи, белые, точно покойники в саванах; зазвенели рюмки и бокалы, и люди начали пить жадно, как в знойный день. Пили и ели они нехорошо, непристойно; было почти противно видеть головы, склонённые над столом, это напоминало свиней над корытом.
Явилась толпа цыган, они раздражающе пели, плясали, в них стали бросать огурцами, салфетками - они исчезли; на место их Стёпа пригнал шумный табун женщин; одна из них, маленькая, полная, в красном платье, присев на колени Петра, поднесла к его губам бокал шампанского и, звонко чокнувшись своим бокалом, предложила:
- Выпьем, рыжий, за здоровье Мити!
Была она лёгкая, как моль, звали её - Пашута. Она очень ловко играла на гитаре и трогательно пела:
Снилось мне утро лазурное, чистое
- и когда звонкий голос её особенно печально выговаривал:
Снилась мне юность моя, невозвратная
- Артамонов дружески, отечески гладил её голову и утешал:
- Не скули! Ты ещё молодая, не бойся...
А ночью, обнимая её, он крепко закрывал глаза, чтобы лучше видеть другую, Паулу Менотти.
В редкие, трезвые часы он с великим изумлением видел, что эта беспутная Пашута до смешного дорого стоит ему, и думал:
"Экая моль!"
Поражало его умение ярмарочных женщин высасывать деньги и какая-то бессмысленная трата ими заработка, достигнутого ценою бесстыдных, пьяных ночей. Ему сказали, что человек с собачьим лицом, крупнейший меховщик, тратил на Паулу Менотти десятки тысяч, платил ей по три тысячи каждый раз, когда она показывала себя голой. Другой, с лиловыми ушами, закуривая сигары, зажигая на свече сторублевые билеты, совал за пазухи женщин пачки кредиток.
- Бери, немка, у меня много.
Он всех женщин называл немками. Артамонов же стал видеть в каждой из них неприкрытое бесстыдство густоволосой Паулы, и все женщины, - глупые и лукавые, скрытные и дерзкие, - чувствовал он, враждебны ему; даже вспоминая о жене, он и в ней подмечал нечто скрыто враждебное.
"Моль", - думал он, присматриваясь к цветистому хороводу красивых, юных женщин, очень живо и ярко воскрешаемых памятью.
Он не мог поняты что же это, как же? Люди работают, гремят цепями дела, оглушая самих себя только для того, чтоб накопить как можно больше денег, а потом - жгут деньги, бросают их горстями к ногам распутных женщин? И всё это большие, солидные люди, женатые, детные, хозяева огромных фабрик.
"Отец, пожалуй, так же бы колобродил", - почти уверенно думал он. Самого себя он видел не участником этой жизни, этих кутежей, а случайным и невольным зрителем. Но эти думы пьянили его сильнее вина, и только вином можно было погасить их. Три недели прожил он в кошмаре кутежей и очнулся лишь с приездом Алексея.
Артамонов старший лежал на полу, на жиденьком, жёстком тюфяке; около него стояло ведро со льдом, бутылки кваса, тарелка с квашеной капустой, обильно сдобренной тёртым хреном. На диване, открыв рот и, как Наталья, подняв брови, разметалась Пашута, свесив на пол ногу, белую с голубыми жилками и ногтями, как чешуя рыбы. За окном тысячами жадных пастей ревело всероссийское торжище.
Сквозь похмельный гул в голове и ноющую боль отравленного тела Артамонов угрюмо вспоминал события и забавы истекшей ночи, когда вдруг, точно из стены вылез, явился Алексей. Прихрамывая, постукивая палкой, он подошёл и рассыпался словами:
- Что - опрокинулся, лежишь? А я тебя вчера весь день и всю ночь искал, да к утру сам завертелся.
Он тотчас позвал лакея, заказал лимонаду, коньяку, льду; подскочил к дивану, пошлёпал Пашуту по плечу.
- Вставай, барышня!
Не сразу открыв глаза, барышня проворчала:
- К чёрту. Отстань.
- Это ты пойдёшь к чёрту, - не сердито сказал Алексей, приподнял её за плечи, посадил, потряс и указал на дверь:
- Брысь!
- Не тронь её, - сказал Пётр; брат усмехнулся, успокоил:
- Ничего; позовём - придёт!
- О, черти, - сказала женщина, уже покорно надевая кофту.
Алексей командовал, как доктор:
- Вставай, Пётр, сними рубаху, вытрись льдом!
Подняв с пола раздавленную шляпку, Пашута надела её на встрёпанную голову, но, посмотрев в зеркало над диваном, сказала:
- Очень прекрасная королева!
И, швырнув шляпку на пол, под диван, длительно зевнула:
- Ну, прощай, Митя! Помни: я - в номерах Симанского, номер тринадцать.
Петру стало жалко её, не вставая с пола, он сказал брату:
- Дай ей.
- Сколько?
- Ну... пятьдесят.
- Э! Много.
Алексей сунул в руку женщины какую-то бумажку, проводил её, плотно притворил дверь.
- Скупо дал, - вызывающе заметил Пётр. - Она вчера за шляпу больше заплатила.
Алексей сел в кресло, сложил руки на палке, опёрся на них подбородком и сухо, начальнически спросил:
- Ты что же делаешь?
- Пью, - задорно ответил старший, встал и начал обтирать тело льдом, покрякивая.
- Пей, Кузьма, да не теряй ума! А ты что?
- А что?
Алексей подошёл к нему и, глядя, как на незнакомого, тихим голосом, с присвистом спросил:
- Забыл? На тебя жалоба подана, ты адвокату морду разбил, полицейского столкнул в канал...
Он так долго перечислял проступки, что Артамонову старшему показалось:
"Врёт. Пугает".
Он спросил:
- Какому адвокату? Ерунда.
- Не ерунда, а - чёрному, этому - как его?
- Мы с ним и раньше дрались, - сказал Пётр, трезвея, но брат ещё строже продолжал:
- А за что ты излаял почтенных людей? И своих?
- Я?
- Ты, вот этот! Жену ругал, Тихона, меня, мальчишку какого-то вспомнил, плакал. Кричал: Авраам, Исаак, баран! Что это значит?
Петра обожгло страхом, он опустился на стул.
- Не знаю. Пьян был.
- Это - не причина! - почти крикнул Алексей, подпрыгивая, точно он скакал на хромой лошади. - Тут - другое: "что у трезвого на уме, у пьяного - на языке", вот что тут! О семейном в кабаках не кричат. Почему - Авраам, жертвоприношение и прочая дрянь? Ты ведь дело конфузишь, ты на меня тень наводишь. Что ты, как в бане, разделся? Хорошо ещё, что был при скандале этом Локтев, приятель мой, и догадался свалить тебя с ног коньяком, а меня вот телеграммой вызвал. Он и рассказал мне всё это. Сначала, говорит, все смеялись, а потом начали вслушиваться, - что такое человек орёт?
- Все орут, - пробормотал Пётр, подавленный и снова пьянея от слов брата, а тот говорил почти шёпотом:
- Все - об одном, а ты - обо всём! Ладно, что Локтев догадался напоить всех в лоск. Может - забудут. Но ведь наше дело политическое: сегодня Локтев - друг, а завтра - лютый враг.
Пётр сидел на стуле, крепко прижав затылок к стене; пропитанная яростным шумом улицы, стена вздрагивала; Пётр молчал, ожидая, что эта дрожь утрясёт хмельной хаос в голове его, изгонит страх. Он ничего не мог вспомнить из того, о чём говорил брат. И было очень обидно слышать, что брат говорит голосом судьи, словами старшего; было жутко ждать, что ещё скажет Алексей.
- Что с тобой? - допытывался он, все подпрыгивая.- Сказал, что едешь к Никите...
- Я у него был.
- И я был. Когда на депешу ответили, что тебя там нет, я, конечно, туда поскакал. Испугались все; ведь - на земле живём, могут и убить.
- Завелась во мне какая-то дрянь, - тихо, виновато сознался Пётр.
- Так её на люди выносить надо? Пойми: ты на дело наше тень бросаешь! Какое там у тебя жертвоприношение? Что ты - персиянин? С мальчиками возишься? Какой мальчик?
Приглаживая волосы на голове и бороду обеими руками, Пётр сказал сквозь пальцы:
- Илья... всё из-за него...
И медленно, нерешительно, точно нащупывая тропу в темноте, он стал рассказывать Алексею о ссоре с Ильёй; долго говорить не пришлось; брат облегчённо и громко сказал:
- Ф-фу! Ну, это - ничего! А Локтев понял по-азиатски, скандально. Значит - Илья? Ну, брат, ты прости, только это - неразумно. Купечество должно всему учиться, на все точки жизни встать, а ты...
Он очень долго и красноречиво говорил о том, что дети купцов должны быть инженерами, чиновниками, офицерами. Оглушающий шум лез в окно; подъезжали экипажи к театру, кричали продавцы прохладительных напитков и мороженого; особенно невыносимо грохотала музыка в павильоне, построенном бразильцами из железа и стекла, на сваях, над водою канала. Удары барабана напоминали о Пауле Менотти.
- Какая-то дрянь завелась во мне, - повторил Артамонов старший, щупая ухо, а другою рукой наливая коньяку в стакан лимонада; брат взял бутылку из руки его, предупредив:
- Смотри, опять напьёшься. Вот у меня Мирон учится на инженера сделай милость! За границу хочет ехать - пожалуйста! Всё это - в дом, а не из дома. Ты - пойми, наше сословие - главная сила...
Петру ничего не хотелось понимать. Под оживлённый говорок брата он думал, что вот этот человек достиг чем-то уважения и дружбы людей, которые богаче и, наверное, умнее его, они ворочают торговлей всей страны, другой брат, спрятавшись в монастыре, приобретает славу мудреца и праведника, а вот он, Пётр, предан на растерзание каким-то случаям. Почему? За что?
- А за распутство ты обругал почтенных людей - напрасно! - говорил Алексей уже как-то мягко, вкрадчиво. - Это - не от распутства, это от избытка силы. Адвокат - шельма, но он правильно понимает, он умный! Конечно - люди пожилые, даже старики, а озорство у них, как у мальчишек, да ведь мальчишки-то озоруют тоже от силы роста. И то возьми в расчёт, что бабы у нас пресные, без перца, скучно с ними! Я не про Ольгу мою говорю, она особенная! Есть такие глупо-мудрые бабы, они как бы слепы на тот глаз, который плохое видит, Ольга вот из эдаких. Её обидеть - нельзя, она плохого не видит, злому - не верит. Ты про Наталью эдак не скажешь, а людям верно сказал про неё: домашняя машина!
- Так и сказал? - угрюмо осведомился Пётр.
- Не сам же Локтев выдумал эти слова.
Хотелось ещё о многом спросить брата, но Пётр боялся напомнить ему то, что Алексей, может быть, уже забыл. У него возникало чувство неприязни и зависти к брату.
"Всё умнеет, бес..."
Он видел в брате нечто рысистое, нахлёстанное и лисью изворотливость. Раздражали ястребиные глаза, золотой зуб, блестевший за верхней, судорожной губою, седенькие усы, воинственно закрученные, весёлая бородка и цепкие, птичьи пальцы рук, особенно неприятен был указательный палец правой руки, всегда рисовавший в воздухе что-то затейливое. А кургузый, железного цвета пиджачок делал Алексея похожим на жуликоватого ходатая по чужим делам.
Ему вдруг захотелось, чтоб Алексей ушёл.
- Поспать надо мне, - сказал он, прикрыв глаза.
- Это - разумно, - согласился брат. - Ты уж сегодня не ходи никуда.
"Как мальчишку, он меня учит",- обиженно подумал Пётр, проводив его. Пошёл в угол к умывальнику и остановился, увидав, что рядом с ним бесшумно двигается похожий на него человек, несчастно растрёпанный, с измятым лицом, испуганно выкатившимися глазами, двигается и красной рукою гладит мокрую бороду, волосатую грудь. Несколько секунд он не верил, что это его отражение в зеркале, над диваном, потом жалобно усмехнулся и снова стал вытирать куском льда лицо, шею, грудь.
"Найму извозчика, поеду в город", - решил он, одеваясь, но, сунув руку в рукав пиджака, сбросил его на стул и крепко прижал пальцем костяную кнопку звонка.
- Чаю; завари крепче! - сказал он слуге. - Солёного дай. Коньяку.
Посмотрел из окна, широкие двери лавок были уже заперты, по улице ползли люди, приплюснутые жаркой тьмою к булыжнику; трещал опаловый фонарь у подъезда театра; где-то близко пели женщины.
"Моль".
- Можно убрать, - сказали за спиною, он круто обернулся; в двери стояла старуха с одним глазом, с половой щёткой и тряпками в руках. Он молча вышел в коридор и наткнулся на человека в тёмных очках, в чёрной шляпе; человек сказал в щель неприкрытой двери:
- Да, да, больше ничего!
Все было нехорошо, заставляло думать, искать в словах скрытый смысл. Потом Артамонов старший сидел за круглым столом, перед ним посвистывал маленький самовар, позванивало стекло лампы над головою, точно её легко касалась чья-то невидимая рука. В памяти мелькали странные фигуры бешено пьяных людей, слова песен, обрывки командующей речи брата, блестели чьи-то мимоходом замеченные глаза, но в голове всё-таки было пусто и сумрачно; казалось, что её пронзил тоненький, дрожащий луч и это в нём, как пылинки, пляшут, вертятся люди, мешая думать о чём-то очень важном.
Он пил горячий, крепкий чай, глотал коньяк, обжигая рот, но не чувствовал, что пьянеет, только возрастало беспокойство, хотелось идти куда-то. Позвонил. Явился какой-то туманно струящийся человек, без лица, без волос, похожий на палку с костяным набалдашником.
- Ликёру зелёного принеси, Ванька; зелёного, знаешь?
- Так точно, шартрез. (ликёр креп. 55%, содержит 250 ингредиентов, в основном трав - Ред.)
- Ты разве Ванька?
- Никак нет, Константин.
- Ну, ступай.
Когда лакей принёс ликёр, Артамонов спросил:
- Солдат?
- Никак нет.
- А говоришь, как солдат.
- Должность сходная, повиноваться надо.
Артамонов подумал, дал ему рубль и посоветовал:
- А ты - не повинуйся. Пошли всех к..., а сам торгуй мороженым. И больше ничего!
Ликёр был клейкий, точно патока, и едкий, как нашатырный спирт. От него в голове стало легче, яснее, всё как-то сгустилось, и, пока в голове происходило это сгущение, на улице тоже стало тише, всё уплотнилось, образовался мягкий шумок и поплыл куда-то далеко, оставляя за собою тишину.
"Повиноваться надо? - размышлял Артамонов. - Кому? Я - хозяин, а не лакей. Хозяин я или нет?"
Но все размышления внезапно пресеклись, исчезли, спугнутые страхом: Артамонов внезапно увидал пред собою того человека, который мешал ему жить легко и умело, как живёт Алексей, как живут другие, бойкие люди: мешал ему широколицый, бородатый человек, сидевший против него у самовара; он сидел молча, вцепившись пальцами левой руки в бороду, опираясь щекою на ладонь; он смотрел на Петра Артамонова так печально, как будто прощался с ним, и в то же время так, как будто жалел его, укорял за что-то; смотрел и плакал, из-под его рыжеватых век текли ядовитые слёзы; а по краю бороды, около левого глаза, шевелилась большая муха; вот она переползла, точно по лицу покойника, на висок, остановилась над бровью, заглядывая в глаз.
- Что, сволочь? - спросил Артамонов врага своего; тот не двинулся, не ответил, только пошевелил губами.
- Ревёшь? - злорадно заорал Пётр Артамонов. - Запутал меня, подлец, а сам плачешь? Самому жалко?
У-у...
Схватив со стола бутылку, он с размаха ударил того по лысоватому черепу.
На треск разбитого зеркала, на грохот самовара и посуды, свалившихся с опрокинутого стола, явились люди, их было немного, но каждый раскалывался надвое, расплывался; одноглазая старуха в одну и ту же минуту сгибалась, поднимая самовар, и стояла прямо.
Сидя на полу, Артамонов слышал жалобные голоса:
- Ночь, все спят.
- Зеркальце разбили.
- Это, знаете, не фасон...
Артамонов, разводя руками, плыл куда-то и мычал:
- Муха...
На другой день к вечеру, рысцой, прибежал Алексей, заботливо, как доктор - больного или кучер - лошадь, осмотрел брата, сказал, расчёсывая усы какой-то маленькой щёточкой:
- Неестественно ты разбух; в этом образе домой являться - нельзя! К тому же ты мне здесь можешь оказать помощь. Бороду следует постричь, Пётр. И купи ты себе сапоги другие, сапоги у тебя - извозчичьи!
Стиснув челюсти, покорно Артамонов старший шёл за братом к парикмахеру, - Алексей строго и точно объяснял, насколько надо остричь бороду и волосы на голове; в магазине обуви он сам выбрал Петру сапоги.
После этого, взглянув в зеркало, Пётр нашёл, что он стал похож на приказчика, а сапоги жали ему ногу в подъёме. Но он молчал, сознавая, что брат действует правильно: и волосы постричь и сапоги переменить - всё это нужно. Нужно вообще привести себя в порядок, забыть всё мутное, подавляющее, что осталось от кутежа и весомо, ощутимо тяготило.
Но сквозь туман в голове и усталость отравленного, измотанного тела, он, присматриваясь к брату, испытывал всё более сложное чувство, смесь зависти и уважения, скрытой насмешливости и вражды. Этот рысистый человек, тощий, с палочкой в руке, остроглазый, сверкал и дымил, пылая ненасытной жадностью к игре делом. Завтракая, обедая с ним в кабинетах лучших трактиров ярмарки, в компании именитых купцов, Пётр с немалым изумлением видел, что Алексей держится как будто шутом, стараясь смешить, забавлять богачей, но они, должно быть, не замечая шутовского, явно любили, уважали Алексея, внимательно слушали сорочий треск его речей.