Страница:
— А философский камень? — угрюмо спросил Меншиков.
— Ваша светлость! — Девиер постарался взять самый искренний тон. — Это, по всем видам, не что иное, как санктпетербургская байка, как и Сонька Золотая Ручка. У меня уже есть непреложные доказательства, и скоро я их вам предъявлю…
— Врешь ты все, Антошка! — Светлейший и вторую трубку швырнул в пенящиеся волны.
— Александр Данилович! — с упреком воскликнул Девиер.
— Если б господь не связал нас одною веревочкой…
Светлейший тяжело вздохнул и кивнул в сторону генерал-фельдмаршальши и генерал-полицеймейстерши, которые на корме уютно щебетали, попивая шоколад.
И к моменту, когда вышколенные гребцы императорской барки, разом подняв весла, подвели ее к причалу, конкордат между двумя высшими правителями государства был заключен. «Что же до событий, происходивших третьего дня на ямской заставе, оные, яко злохитростные, из бумаг изъять и никогда не бывшими полагать».
Стоглоточный хор встречающих грянул «ура», полетели вверх шляпы и треуголки, а к светлейшему пробился фельдкурьер, протянул пакет, вытянулся, ожидая приказаний.
Меншиков разорвал пакет, пробежал глазами и удержал за перевязь успевшего отдалиться генерал-полицеймейстера.
— На каторге мятеж, слышишь, Антон Мануилович? Ступай займись, да помни, о чем мы здесь балакали… — И еще раз удержал уходившего генерал-полицеймейстера: — Ты погоди допрашивать графа-то, которого ты в клоповник забрал… — Он повеселел и подмигнул Девиеру, который опешил от такой осведомленности светлейшего князя. — Мы его ночью, после машкерада, вместе допросим!
3
4
5
6
7
— Ваша светлость! — Девиер постарался взять самый искренний тон. — Это, по всем видам, не что иное, как санктпетербургская байка, как и Сонька Золотая Ручка. У меня уже есть непреложные доказательства, и скоро я их вам предъявлю…
— Врешь ты все, Антошка! — Светлейший и вторую трубку швырнул в пенящиеся волны.
— Александр Данилович! — с упреком воскликнул Девиер.
— Если б господь не связал нас одною веревочкой…
Светлейший тяжело вздохнул и кивнул в сторону генерал-фельдмаршальши и генерал-полицеймейстерши, которые на корме уютно щебетали, попивая шоколад.
И к моменту, когда вышколенные гребцы императорской барки, разом подняв весла, подвели ее к причалу, конкордат между двумя высшими правителями государства был заключен. «Что же до событий, происходивших третьего дня на ямской заставе, оные, яко злохитростные, из бумаг изъять и никогда не бывшими полагать».
Стоглоточный хор встречающих грянул «ура», полетели вверх шляпы и треуголки, а к светлейшему пробился фельдкурьер, протянул пакет, вытянулся, ожидая приказаний.
Меншиков разорвал пакет, пробежал глазами и удержал за перевязь успевшего отдалиться генерал-полицеймейстера.
— На каторге мятеж, слышишь, Антон Мануилович? Ступай займись, да помни, о чем мы здесь балакали… — И еще раз удержал уходившего генерал-полицеймейстера: — Ты погоди допрашивать графа-то, которого ты в клоповник забрал… — Он повеселел и подмигнул Девиеру, который опешил от такой осведомленности светлейшего князя. — Мы его ночью, после машкерада, вместе допросим!
3
Когда эскадра походным строем миновала Екатерингофский маяк и, блистая парусами, вышла на просторы Остзейского моря, на опустевших волнах реки осталось одно только судно. Это была низкая, вычерненная смолой Каторжная барка, которую медленно сносило течением в сторону залива.
Далекая пушка Адмиралтейства пробила полдень, и двухвесельная лодочка, ялик, на которой надрывался гребец очень маленького роста, достигла черной каторги и стукнулась ей о борт.
На безлюдной барке все же кто-то был, потому что голос окликнул прибывших на лодочке:
— Маркиза, это вы? Зачем вы сюда?
Над черным бортом появился каторжанин с клеймом. Тринадцать, размотал и спустил веревочный трап, подхватил маркизу, которая еле взобралась по ступенькам. У нее было забинтовано плечо, а лицо бледное, как у статуи.
На веслах лодочки сидел карлик. Избавившись от пассажирки, он оттолкнулся веслом и стал поворачивать обратно, усиленно работая веслами.
— Ты куда? — закричал Тринадцатый ему вслед. — А ну назад причаливай, убью!
Он замахнулся, готовый кинуть топором, но маркиза в полном упадке сил присела прямо на палубу.
— Ах, оставьте его… Я с ним намучилась, он все время порывался сбежать… Еле заставила меня перевязать, пока плыли в лодке, щипала, чтоб быстрей.
— Но лодка, лодка, нам же нужна лодка!
— Чему быть — того не миновать…
— Вы ранены? — склонился к ней Тринадцатый.
— Ранена, и хотелось бы сказать, что пустяки. Но это не пустяки. При каждом вздохе сочится кровь. Но вы скажите, как вы?
— Тоже плохо! — Тринадцатый вытер лицо тыльной стороной руки, на которой болтался браслет от сбитой цепи. — Утром, как условились, прибыл Цыцурин, сказал — можно начинать. Кинулись к амбару, где весла, а он заперт — пудовый [56]замок не собьешь! А уж все кандалы сбросили, отступать некуда, за одно это — смерть. Оружейный ящик в караулке тоже пуст — кто-то успел распорядиться. Все наше оружие вот этот топор! — Тринадцатый помахал им в воздухе и продолжал: — Наглец Цыцурин и его воровской атаман хотели тут же сбежать. Пришлось их всех повязать, но Цыцурина я отпустил, чтобы он привел нам буксир. Тот действительно привел нам шестивесельный ботик, который подцепил нашу сударыню-барыню и довольно быстро повлек на екатерингофскую стрелку. Я воспрял духом, говорю: «Еще не все потеряно, братцы, за флотом, среди провиантских судов, как-нибудь проскочим».
Снизу из-под палубы донеслись протестующие крики.
— Это они, повязанные, — пояснил Тринадцатый. — Цыцурина я все-таки вновь поймал. Он от меня не уйдет!
— Ну и как же вы очутились здесь?
— Потом глядим, а ботик нас тащит прямиком к маяку, а там полным-полно кафтанов василькового цвета. Пришлось буксир собственными руками отрубить.
— Ну а он-то что? — спросила она, в страхе ожидая, что уже пришел конец Авдею Лукичу.
Тринадцатый поднял ее на могучие руки и по утлому трапу снес вниз, где каторжане, накрывшись тряпьем, лежали и думали свои думы.
Авдей Лукич лежал на куче рогож под старым образком. Горела лучинка, а руки у него были сложены как у покойника.
— Простите, госпожа маркиза, — сказал Тринадцатый, переглянувшись с артельщиком и Восьмеркой, которые сидели возле старика. — Но вы должны знать. Он, как говорится, не жилец…
— Ах, не зовите меня маркизой! — ответила она. — Я Софья Канунникова, если хотите — Сонька, русская, глупая, злосчастная баба, и к прошлому хода мне нет. Боже, — нагнулась она к старику. — Отчего же на лице у него синие пятна, кровоподтеки?
— Мы не хотели вас расстраивать… Но вы тогда, оказывается, не сказав нам ничего, оставили ему, Авдею Лукичу, вторую вашу серьгу с алмазами. Этого не следовало делать, Нетопырь подсмотрел, и мы старика вашего еле у татей отбили. Вон у него (Тринадцатый кивнул на Восьмерку) тоже все в синяках.
— Боже, боже! — Софья опустилась на рогожную подстилку рядом со стариком.
— Ваше благородие! — вдруг раздался гулкий голос из трюма. — Ваше благородие, смилуйтесь!
— Кто это? — приподнялась Софья.
— Не извольте бояться, — сказал Тринадцатый. — Это кричит Полторы Хари, конвойный наш начальник, я его тоже повязал. Теперь я ему «ваше благородие», а бывало воды лишней испить не позволит. Сейчас напоминать начнет, как вместе мы в десанте были во время войны. У, сволочь, вместе, да не вместе!
Тут послышался сладкий голос Нетопыря, обещавший большие деньги.
— Они все там в трюме сидят, — объяснил Тринадцатый, — чтобы раньше времени весть о нас не разносили. В заложники, к сожалению, не годятся — мелкая сошка.
— Синьора! — донесся из трюма голос Цыцурина. — Не вяжитесь вы с этими господами. Вы же наша…
— Теперь за вас принялись, — сказал Тринадцатый. Он сел на рангоутную [57]балку, взялся рукой за лохматую половину головы, другая же у него была безобразно выбрита. И стал похож на большеголового мальчишку, который набедокурил и не знает, как выбраться из беды.
— Одна надежда, что течение нас вынесет к Сестрорецку, а там лес — что тайга.
Восьмерка вздохнул, а Провыч стал творить молитву.
— Вам бы, мадам, — сказал Тринадцатый, дотрагиваясь до ее плеча, — вам бы как-нибудь от нас отделиться… Ну зачем вы приплыли к нам?
— Ах, мон шер!.. — немеющим языком ответила Софья. Она чувствовала, как холодеют ее ноги. — Я прожила такую жизнь и впервые встретила такого человека!
Далекая пушка Адмиралтейства пробила полдень, и двухвесельная лодочка, ялик, на которой надрывался гребец очень маленького роста, достигла черной каторги и стукнулась ей о борт.
На безлюдной барке все же кто-то был, потому что голос окликнул прибывших на лодочке:
— Маркиза, это вы? Зачем вы сюда?
Над черным бортом появился каторжанин с клеймом. Тринадцать, размотал и спустил веревочный трап, подхватил маркизу, которая еле взобралась по ступенькам. У нее было забинтовано плечо, а лицо бледное, как у статуи.
На веслах лодочки сидел карлик. Избавившись от пассажирки, он оттолкнулся веслом и стал поворачивать обратно, усиленно работая веслами.
— Ты куда? — закричал Тринадцатый ему вслед. — А ну назад причаливай, убью!
Он замахнулся, готовый кинуть топором, но маркиза в полном упадке сил присела прямо на палубу.
— Ах, оставьте его… Я с ним намучилась, он все время порывался сбежать… Еле заставила меня перевязать, пока плыли в лодке, щипала, чтоб быстрей.
— Но лодка, лодка, нам же нужна лодка!
— Чему быть — того не миновать…
— Вы ранены? — склонился к ней Тринадцатый.
— Ранена, и хотелось бы сказать, что пустяки. Но это не пустяки. При каждом вздохе сочится кровь. Но вы скажите, как вы?
— Тоже плохо! — Тринадцатый вытер лицо тыльной стороной руки, на которой болтался браслет от сбитой цепи. — Утром, как условились, прибыл Цыцурин, сказал — можно начинать. Кинулись к амбару, где весла, а он заперт — пудовый [56]замок не собьешь! А уж все кандалы сбросили, отступать некуда, за одно это — смерть. Оружейный ящик в караулке тоже пуст — кто-то успел распорядиться. Все наше оружие вот этот топор! — Тринадцатый помахал им в воздухе и продолжал: — Наглец Цыцурин и его воровской атаман хотели тут же сбежать. Пришлось их всех повязать, но Цыцурина я отпустил, чтобы он привел нам буксир. Тот действительно привел нам шестивесельный ботик, который подцепил нашу сударыню-барыню и довольно быстро повлек на екатерингофскую стрелку. Я воспрял духом, говорю: «Еще не все потеряно, братцы, за флотом, среди провиантских судов, как-нибудь проскочим».
Снизу из-под палубы донеслись протестующие крики.
— Это они, повязанные, — пояснил Тринадцатый. — Цыцурина я все-таки вновь поймал. Он от меня не уйдет!
— Ну и как же вы очутились здесь?
— Потом глядим, а ботик нас тащит прямиком к маяку, а там полным-полно кафтанов василькового цвета. Пришлось буксир собственными руками отрубить.
— Ну а он-то что? — спросила она, в страхе ожидая, что уже пришел конец Авдею Лукичу.
Тринадцатый поднял ее на могучие руки и по утлому трапу снес вниз, где каторжане, накрывшись тряпьем, лежали и думали свои думы.
Авдей Лукич лежал на куче рогож под старым образком. Горела лучинка, а руки у него были сложены как у покойника.
— Простите, госпожа маркиза, — сказал Тринадцатый, переглянувшись с артельщиком и Восьмеркой, которые сидели возле старика. — Но вы должны знать. Он, как говорится, не жилец…
— Ах, не зовите меня маркизой! — ответила она. — Я Софья Канунникова, если хотите — Сонька, русская, глупая, злосчастная баба, и к прошлому хода мне нет. Боже, — нагнулась она к старику. — Отчего же на лице у него синие пятна, кровоподтеки?
— Мы не хотели вас расстраивать… Но вы тогда, оказывается, не сказав нам ничего, оставили ему, Авдею Лукичу, вторую вашу серьгу с алмазами. Этого не следовало делать, Нетопырь подсмотрел, и мы старика вашего еле у татей отбили. Вон у него (Тринадцатый кивнул на Восьмерку) тоже все в синяках.
— Боже, боже! — Софья опустилась на рогожную подстилку рядом со стариком.
— Ваше благородие! — вдруг раздался гулкий голос из трюма. — Ваше благородие, смилуйтесь!
— Кто это? — приподнялась Софья.
— Не извольте бояться, — сказал Тринадцатый. — Это кричит Полторы Хари, конвойный наш начальник, я его тоже повязал. Теперь я ему «ваше благородие», а бывало воды лишней испить не позволит. Сейчас напоминать начнет, как вместе мы в десанте были во время войны. У, сволочь, вместе, да не вместе!
Тут послышался сладкий голос Нетопыря, обещавший большие деньги.
— Они все там в трюме сидят, — объяснил Тринадцатый, — чтобы раньше времени весть о нас не разносили. В заложники, к сожалению, не годятся — мелкая сошка.
— Синьора! — донесся из трюма голос Цыцурина. — Не вяжитесь вы с этими господами. Вы же наша…
— Теперь за вас принялись, — сказал Тринадцатый. Он сел на рангоутную [57]балку, взялся рукой за лохматую половину головы, другая же у него была безобразно выбрита. И стал похож на большеголового мальчишку, который набедокурил и не знает, как выбраться из беды.
— Одна надежда, что течение нас вынесет к Сестрорецку, а там лес — что тайга.
Восьмерка вздохнул, а Провыч стал творить молитву.
— Вам бы, мадам, — сказал Тринадцатый, дотрагиваясь до ее плеча, — вам бы как-нибудь от нас отделиться… Ну зачем вы приплыли к нам?
— Ах, мон шер!.. — немеющим языком ответила Софья. Она чувствовала, как холодеют ее ноги. — Я прожила такую жизнь и впервые встретила такого человека!
4
И ей приснилась бедная слободка на окраине городка. Горит, трещит одинокая лучина, искры падают, шипя, в лубяную лохань. И шумит, воет вьюга, метет за оконцем. И под неумолчный рев природы слышится человеческий плач. Это воет Сонькина мать.
«Не скорби, матушка, — уговаривает Сонька. — И без того сердце надрывается. Ну, не тужи!»
А мать помолчит да опять свое сквозь вьюгу:
«Ой, Сонюшка, дочушка, ой не я ль тебя лелеяла… Ой, да как же я тебя в рабы отдам лиходею?»
Затем снится ей доброе безбородое лицо со старомодными вислыми усами. Входит, топая, сбивает с себя снег, отирает обмерзший лоб. Спрашивает бодро:
«Что за шум, а драки нет? Дозвольте, господа крестьяне, проезжему у вас обогреться?» Потом спрашивает: по покойнику, что ли, здесь плач? Услышав ответ, молча сидел за свечой, которую поставил его слуга. Так же молча лег на постеленный ему на лавке тулуп.
Утром проснулись — проезжего нет, хотя пожитки его здесь, в том числе слуга-камердинер. Через какое-то время проезжий вернулся, опять топал, сбивал снег, однако не бодро, а зло, отчаянно.
«Ну и барин у вас! — говорит он матери. — Экий антихрист высшего ранга, какую сумму заломил! Однако не печальтесь, выкупил я вашу дочь».
Толща времени, как глыба стекла, — и все видишь, и рукою не достать!
И вот он теперь лежит под старым каторжным образком, и неверный свет лучинки делает живым, мягким его похудевшее лицо. А была она в его доме как птичка вольная, подруга его дочери. «Вот помру, — говаривал он, — все твое, устраивай себя, Сонюшка!»
И летели во сне птицы-огневицы, райскими голосами пели о жизни необыкновенной, и сквозь полет их дивный возникало и рассыпалось совсем другое лицо, смелое и тоже страдальческое, со струпьями в виде цифр на щеке…
— Мадам, мадам! — будили ее осторожно. — Госпожа Софья, проснитесь! Преставился Авдей Лукич.
Софья подняла голову. Ничего не изменилось внутри старой каторги. Так же сквозь весельные шлюзы светило яркое солнце и в его лучах клубилась пыль. Так же настороженно глядели каторжные из-под тряпья. Так же умиротворенно лежал под иконой Авдей Лукич. Только трое стоявших вокруг него — Тринадцатый, Восьмерка и Провыч — сняли с голов своих шапки.
В этот момент снаружи раздался мушкетный выстрел и гулко разнесся по воде. Откуда-то кричали:
— Эй, на каторге! Есть кто живой?
Каторжные вскочили. Некоторые бросились наверх и вернулись, крича: «Мы окружены!» Сидящие же в трюме подняли дикий вой.
Тринадцатый поднялся на палубу, перебросился несколькими словами с кричавшими там и вернулся:
— Это полицейская стража. Они требуют положить оружие. А у нас оружия только — вот! — Он подбросил в руке топор. Софье вспомнились ее безотказные пистолеты Буатье, но они остались в лодке, которую угнал карлик.
Бац! Бац! Бац! — прогремели еще три выстрела. Полетели щепки, пули врезались в дубовый бок баржи. Категорический голос потребовал всем сдаваться, а прежде всего освободить полицейских чинов, запертых в трюме.
— Братец! — сказал хмуро Тринадцатый. — Поди развяжи их всех, живоглотов. Пусть идут.
Восьмерка спустился в трюм, развязал Полторы Хари и его приспешников, но сам тут же выскочил, отбиваясь от них.
— Дьяволы! — сказал Тринадцатый, сквозь весельную щель наблюдая за тем, что делалось снаружи.
Четыре сторожевых парусных катера окружили мятежную каторгу и держали ее под прицелом мушкетов. Один катер перебросил на борт каторги трап, и по нему перебежали Полторы Хари с полицейскими, за ними, согнувшись в три погибели, Цыцурин и Нетопырь.
Оказавшись в безопасности, Полторы Хари, с которого васильковый мундир свисал клочьями, разразился бранью. Показывал кулачище, сулил батоги, рванье ноздрей и прочие наказания. Но другой голос (кричал с мостика моряк в сером кафтане, приставив ко рту ладони) сулил прощение тем, кто сдастся добровольно.
— Идите! — сказал каторжным Тринадцатый. — Ступайте, пока не поздно.
И каторжане поднялись, запахиваясь в зипуны, устремились на палубу и дальше на сторожевик, где плетьми их тут же загоняли в трюм.
— Пойду и я, — спохватился артельщик, шаря в соломе свои пожитки. — Авось помилуют. Я всего-то на барина цепом замахнулся, за то и сижу.
— Прощай, Провыч, — расцеловался с ним Тринадцатый и оборотился к Восьмерке: — Ступай и ты, брат, ты молодой, тебе жить.
Они с Восьмеркой обнялись на прощанье.
Провыч, за ним Восьмерка выскочили на палубу. Что-то крикнул на палубе Цыцурин, раздались выстрелы, и Провыч, а затем и Восьмерка, упали замертво в воду.
— Эхма! — сказал Тринадцатый, отрываясь от весельной щели. — Молитесь богу, мадам, на каком языке вы ему молитесь?
Софье ничуть не было страшно. Наоборот, она бы сейчас спела одну из своих любимых песен. Да гитара осталась в Морской слободке, так же как осталась далеко за плечами вся ее вольготная жизнь. Да и как петь, когда при каждом вздохе грудь пронизывает острая боль, а во рту соленый привкус крови.
Голос снаружи требовал:
— Иноземка Софья, вдова Кастеллафранка, выходи! Светлейший приказал тебя к их милости доставить!
— Идите же! — сказал с отчаянием Тринадцатый и наклонился, чтобы взять ее на руки и поднять на палубу.
— Нет! — собрав силы, ответила Софья и снова присела рядом с Авдеем Лукичом.
А моряк на мостике катера кричал по-французски:
— Вы с ума сошли! Мадам, опомнитесь! — Он все более нервничал и не кричал уже, вопил надрывно: — Мадам! Вы мне не верите? Я гарантирую вам все!
Но черная каторга молчала, течение ее несло на Лахтинские мели. И тогда был отдан приказ убрать трап. На каждом из катеров откинулись заслонки пушечных люков, и стали видны угрюмые дула.
— Но у нас тоже есть оружие, палачи! — воскликнул Тринадцатый. Он сбросил армяк и высоко поднял топор. — Такое оружие, перед которым вся ваша империя — прах!
И он ударил топором ниже ватерлинии, крикнув:
— Это царице! — Молодецки перехватил рукоятку: — А это пирожнику! — и ударил вновь.
Бортовая доска треснула, но не подалась — крепок был ладожский дуб. Но он, играя мышцами, словно дровосек, бил и бил в одну точку, выкрикивая имена высших чипов империи. Софья ужасалась, глядя на лицо, которое было как у двуликого Януса — с одной стороны подобное лику героя, с другой — маске зверя.
Оглушительно ударила пушка, и выстрел заставил их вздрогнуть. Но стражники торопились, и ядро пролетело поверх палубы. Вдруг под топором Тринадцатого доски расселись. Еще удар — проломились и вода плотным потоком хлынула внутрь.
— Смотрите, они погружаются! — доложили на мостике господину, одетому как матрос. — Что прикажете, ваше превосходительство?
— Ничего не прикажу, — скрестил он руки. — Прыгнуть и мне, что ли, за нею в этот омут? Морра фуэнтес!
Через полчаса на просторах залива было пустынно, вовсю светило жаркое солнце. Только в глубине никак не могла успокоиться, кругами ходила хрустальная вода.
«Не скорби, матушка, — уговаривает Сонька. — И без того сердце надрывается. Ну, не тужи!»
А мать помолчит да опять свое сквозь вьюгу:
«Ой, Сонюшка, дочушка, ой не я ль тебя лелеяла… Ой, да как же я тебя в рабы отдам лиходею?»
Затем снится ей доброе безбородое лицо со старомодными вислыми усами. Входит, топая, сбивает с себя снег, отирает обмерзший лоб. Спрашивает бодро:
«Что за шум, а драки нет? Дозвольте, господа крестьяне, проезжему у вас обогреться?» Потом спрашивает: по покойнику, что ли, здесь плач? Услышав ответ, молча сидел за свечой, которую поставил его слуга. Так же молча лег на постеленный ему на лавке тулуп.
Утром проснулись — проезжего нет, хотя пожитки его здесь, в том числе слуга-камердинер. Через какое-то время проезжий вернулся, опять топал, сбивал снег, однако не бодро, а зло, отчаянно.
«Ну и барин у вас! — говорит он матери. — Экий антихрист высшего ранга, какую сумму заломил! Однако не печальтесь, выкупил я вашу дочь».
Толща времени, как глыба стекла, — и все видишь, и рукою не достать!
И вот он теперь лежит под старым каторжным образком, и неверный свет лучинки делает живым, мягким его похудевшее лицо. А была она в его доме как птичка вольная, подруга его дочери. «Вот помру, — говаривал он, — все твое, устраивай себя, Сонюшка!»
И летели во сне птицы-огневицы, райскими голосами пели о жизни необыкновенной, и сквозь полет их дивный возникало и рассыпалось совсем другое лицо, смелое и тоже страдальческое, со струпьями в виде цифр на щеке…
— Мадам, мадам! — будили ее осторожно. — Госпожа Софья, проснитесь! Преставился Авдей Лукич.
Софья подняла голову. Ничего не изменилось внутри старой каторги. Так же сквозь весельные шлюзы светило яркое солнце и в его лучах клубилась пыль. Так же настороженно глядели каторжные из-под тряпья. Так же умиротворенно лежал под иконой Авдей Лукич. Только трое стоявших вокруг него — Тринадцатый, Восьмерка и Провыч — сняли с голов своих шапки.
В этот момент снаружи раздался мушкетный выстрел и гулко разнесся по воде. Откуда-то кричали:
— Эй, на каторге! Есть кто живой?
Каторжные вскочили. Некоторые бросились наверх и вернулись, крича: «Мы окружены!» Сидящие же в трюме подняли дикий вой.
Тринадцатый поднялся на палубу, перебросился несколькими словами с кричавшими там и вернулся:
— Это полицейская стража. Они требуют положить оружие. А у нас оружия только — вот! — Он подбросил в руке топор. Софье вспомнились ее безотказные пистолеты Буатье, но они остались в лодке, которую угнал карлик.
Бац! Бац! Бац! — прогремели еще три выстрела. Полетели щепки, пули врезались в дубовый бок баржи. Категорический голос потребовал всем сдаваться, а прежде всего освободить полицейских чинов, запертых в трюме.
— Братец! — сказал хмуро Тринадцатый. — Поди развяжи их всех, живоглотов. Пусть идут.
Восьмерка спустился в трюм, развязал Полторы Хари и его приспешников, но сам тут же выскочил, отбиваясь от них.
— Дьяволы! — сказал Тринадцатый, сквозь весельную щель наблюдая за тем, что делалось снаружи.
Четыре сторожевых парусных катера окружили мятежную каторгу и держали ее под прицелом мушкетов. Один катер перебросил на борт каторги трап, и по нему перебежали Полторы Хари с полицейскими, за ними, согнувшись в три погибели, Цыцурин и Нетопырь.
Оказавшись в безопасности, Полторы Хари, с которого васильковый мундир свисал клочьями, разразился бранью. Показывал кулачище, сулил батоги, рванье ноздрей и прочие наказания. Но другой голос (кричал с мостика моряк в сером кафтане, приставив ко рту ладони) сулил прощение тем, кто сдастся добровольно.
— Идите! — сказал каторжным Тринадцатый. — Ступайте, пока не поздно.
И каторжане поднялись, запахиваясь в зипуны, устремились на палубу и дальше на сторожевик, где плетьми их тут же загоняли в трюм.
— Пойду и я, — спохватился артельщик, шаря в соломе свои пожитки. — Авось помилуют. Я всего-то на барина цепом замахнулся, за то и сижу.
— Прощай, Провыч, — расцеловался с ним Тринадцатый и оборотился к Восьмерке: — Ступай и ты, брат, ты молодой, тебе жить.
Они с Восьмеркой обнялись на прощанье.
Провыч, за ним Восьмерка выскочили на палубу. Что-то крикнул на палубе Цыцурин, раздались выстрелы, и Провыч, а затем и Восьмерка, упали замертво в воду.
— Эхма! — сказал Тринадцатый, отрываясь от весельной щели. — Молитесь богу, мадам, на каком языке вы ему молитесь?
Софье ничуть не было страшно. Наоборот, она бы сейчас спела одну из своих любимых песен. Да гитара осталась в Морской слободке, так же как осталась далеко за плечами вся ее вольготная жизнь. Да и как петь, когда при каждом вздохе грудь пронизывает острая боль, а во рту соленый привкус крови.
Голос снаружи требовал:
— Иноземка Софья, вдова Кастеллафранка, выходи! Светлейший приказал тебя к их милости доставить!
— Идите же! — сказал с отчаянием Тринадцатый и наклонился, чтобы взять ее на руки и поднять на палубу.
— Нет! — собрав силы, ответила Софья и снова присела рядом с Авдеем Лукичом.
А моряк на мостике катера кричал по-французски:
— Вы с ума сошли! Мадам, опомнитесь! — Он все более нервничал и не кричал уже, вопил надрывно: — Мадам! Вы мне не верите? Я гарантирую вам все!
Но черная каторга молчала, течение ее несло на Лахтинские мели. И тогда был отдан приказ убрать трап. На каждом из катеров откинулись заслонки пушечных люков, и стали видны угрюмые дула.
— Но у нас тоже есть оружие, палачи! — воскликнул Тринадцатый. Он сбросил армяк и высоко поднял топор. — Такое оружие, перед которым вся ваша империя — прах!
И он ударил топором ниже ватерлинии, крикнув:
— Это царице! — Молодецки перехватил рукоятку: — А это пирожнику! — и ударил вновь.
Бортовая доска треснула, но не подалась — крепок был ладожский дуб. Но он, играя мышцами, словно дровосек, бил и бил в одну точку, выкрикивая имена высших чипов империи. Софья ужасалась, глядя на лицо, которое было как у двуликого Януса — с одной стороны подобное лику героя, с другой — маске зверя.
Оглушительно ударила пушка, и выстрел заставил их вздрогнуть. Но стражники торопились, и ядро пролетело поверх палубы. Вдруг под топором Тринадцатого доски расселись. Еще удар — проломились и вода плотным потоком хлынула внутрь.
— Смотрите, они погружаются! — доложили на мостике господину, одетому как матрос. — Что прикажете, ваше превосходительство?
— Ничего не прикажу, — скрестил он руки. — Прыгнуть и мне, что ли, за нею в этот омут? Морра фуэнтес!
Через полчаса на просторах залива было пустынно, вовсю светило жаркое солнце. Только в глубине никак не могла успокоиться, кругами ходила хрустальная вода.
5
Принцесса Гендрикова подкатила к подъезду своего временного дворца и, шваркнув дверцею кареты, как фурия пронеслась через сени.
— Что принц? — спросила у дворецкого, по-новому — гофмаршала.
— Почивать изволят, барыня, — ответил гофмаршал, нанятый из немцев, потому что был толст и важен, как купчина.
— «Почивать, почивать»! На лбу-то у них зажило?
— Никак нет, барыня.
— «Балиня, балиня»! — передразнила Христина. — У инородец, несносный! Хочешь титуловать, изволь: «боярыня, матушка, Христина Самойловна, принцесса…» Да не ваша светлость, поднимай выше!
— Альтесс? — соображал гофмаршал. — Ваше высочество?
— Вот именно, догадливый ты мужик — артес. Однако были ли врачи?
— Были — господин обер-медикус Бидлоо и господин цирюльник фон Шпендль.
— Что они говорят?
— Мокроты надо собрать для анализа.
— Коновалы! — разразилась принцесса. — Лиходеи! Мокроты собрать! Ему же к аудиенции государыни, а у него и лобик не зажил!
И она помчалась в покои принца, а гофмаршал за ней, унимая одышку. Прислуга спряталась, не привыкнув еще к необузданному нраву бывшей корчемщицы.
Принц покоился под бархатным балдахином. Две комнатные девы, по-новому — камер-юнгферы, пытались добиться, чтобы он изрыгнул мокроты в серебряную лохань. Запах был такой, что принцесса сказала «Фи!» и распахнула фрамугу окна.
На благородном лбу принца проявлялись багровые полосы. Без объяснений было понятно, что кто-то, имеющий неробкие ногти, прошелся ими по светлому челу.
Христина потормошила своего отпрыска. Тот, приоткрыв заплывший глаз и узнав мамашу, выразился столь благозвучно, что камер-юнгферы разинули рты. Принцесса-мать махнула на все это и ушла.
— Что же делать? — досадовала она. — Нынче как раз впору его государыне представить. Глядь, и генеральством его одарит!
Гофмаршал доложил, что в приемной дожидается господин Шумахер.
— Кто таков? Ежели поставщик мрамора — гони в шею. Ишь, какие цены заломил! Мне светлейший сулит с казенных карьеров бесплатно отпустить.
— Никак нет, альтесс. Господин Иван Данилович Шумахер есть куратор Кунсткамеры.
— Что же он, курей продаст? Это как раз нам нужно.
— Никак нет, альтесс. Он — библиотекариус.
— А-а, поняла! Это что, врач?
Гофмаршал пожал плечами, потому что сам толком не разбирал — что библиотекариус, что куратор…
— Ну, все равно. Зови!
Шумахер, в своем неизменном парике гнедого цвета, расшаркался. Христина сделала реверанс, правда, чуть не завалилась набок, но в общем удержалась. Сразу же спросила — по каким болезням? Шумахер не понял и на всякий случай стал говорить про древность кунсткамер особливо в монархиях европейских…
Христина повела его в опочивальню сына.
— Кто ж его так? — вырвалось у Шумахера.
— Девка одна, крепостная, Аленка, прачкина дочь. Я тут на вывод купила душ сто, желаю в Копорском уезде имение учредить… Девка оказалась грамотная, отец пономарь, [58]что ли, был. Я даже хотела ее в городском доме оставить, старшой по девичьей. Так она, вместо благодарности, принцу моему весь лобик изрезала!
Шумахер поцокал языком.
— Я ту девку хотела вообще батогами забить. Уж за иноземцем посылала, который мастер по шпицрутенам. Вдруг государыня посылает, — отдай ты ей эту девку, подарить кому-то есть нужда. Ты знаешь, наверное, господин куринов, что государыня мне родная сестра? Ну, сестрице как откажешь? Всего пятьдесят лобанчиков с нее взяла, пятьсот, считай, целкашей — себе дороже.
Шумахер посоветовал намазать лобик его высочеству миндальным молочком, а парик найти который лохматее, чтобы букли [59]на лоб свисали. Для бодрости же дать ему глоток доброго рому.
— Охти! — обрадовалась Христина. — Сразу видать образованного человека. Ух, батюшка, будь спокоен, я его на ноги поставлю!
Перейдя к своему делу, Шумахер в наивежливейших выражениях напомнил, что, покидая Кикины палаты, альтесс изволила поднять на лестнице нечто блестящее, некую вещицу, и унесла с собой, видимо желая иметь сувенир о российской науке…
— Это шишечку, что ли?
— Шишечку… — подтвердил Шумахер, млея от прилива энтузиазма.
— Эту самую? — Из гробоподобного ридикюля она вынула штучку, похожую на маленький золотистый ананас.
— Эту самую… — Руки у него тряслись, выпала треуголка, которую он держал под мышкой.
— Да уж не философский ли камень ты, сударь, ищешь? — подозрительно всматривалась Христина.
— М-да… Н-ну… С какой смотря стороны… — Сердце Шумахера упало. — Философский камень, — наконец признался он.
— Двадцать тысяч рублей, — сказала Христина. — Причем иностранной монетой.
— Да вы что, альтесс! — чуть не заплакал Шумахер, но умолк, понимая, что споры здесь неуместны.
— А что? — рассуждала принцесса. — Вон Скавронские для Сапеги, жениха дочери, диамант купили, тоже двадцать тысяч отдали. А этот сам может золото промышлять.
— Позвольте, альтесс… — сказал в отчаянии Шумахер, но Христина не дала ему продолжать.
— А ведь он и молодость возвращает. Правда, я еще не знаю как. Я уж пыталась и отвар из шишки этой стряпать. И на ночь прибинтовывала ее к месту, где душа живет. Так что, господин куринов, деньги на стойку.
Поразмыслив да поостыв, Шумахер попросил гофмаршала, чтобы он из кураторской его кареты привел студента, который там дожидается.
Христине же стал втолковывать, что, поскольку камень сей потребен не ему лично, а де-сьянс Академии санктпетербургской, решать должен весь капитул.
— Это он, что ли, капитул? — покосилась принцесса на входящего студента Миллера.
Миллер вынул из футляра принесенную с собою лупу и стал рассматривать философский камень, который принцесса с бережением держала в двух пальцах. Рассматривал, а сам по-латыни объявлял Шумахеру, что сие есть шишка, самая заурядная шишечка от карликовой сосны «пиниа пигмоа» — она же в Кунсткамере в горшке произрастает. И была та шишка утрачена во время известной пертурбации, [60]полагали, что ее вымели в мусор.
— Ну, залопотали, костоправы, живорезы! — Принцесса спрятала свое сокровище. — Как, делом, — рублей сто не дадите?
Шумахер проявил все свое дипломатическое искусство, чтобы раскланяться и уйти ни с чем.
— Что принц? — спросила у дворецкого, по-новому — гофмаршала.
— Почивать изволят, барыня, — ответил гофмаршал, нанятый из немцев, потому что был толст и важен, как купчина.
— «Почивать, почивать»! На лбу-то у них зажило?
— Никак нет, барыня.
— «Балиня, балиня»! — передразнила Христина. — У инородец, несносный! Хочешь титуловать, изволь: «боярыня, матушка, Христина Самойловна, принцесса…» Да не ваша светлость, поднимай выше!
— Альтесс? — соображал гофмаршал. — Ваше высочество?
— Вот именно, догадливый ты мужик — артес. Однако были ли врачи?
— Были — господин обер-медикус Бидлоо и господин цирюльник фон Шпендль.
— Что они говорят?
— Мокроты надо собрать для анализа.
— Коновалы! — разразилась принцесса. — Лиходеи! Мокроты собрать! Ему же к аудиенции государыни, а у него и лобик не зажил!
И она помчалась в покои принца, а гофмаршал за ней, унимая одышку. Прислуга спряталась, не привыкнув еще к необузданному нраву бывшей корчемщицы.
Принц покоился под бархатным балдахином. Две комнатные девы, по-новому — камер-юнгферы, пытались добиться, чтобы он изрыгнул мокроты в серебряную лохань. Запах был такой, что принцесса сказала «Фи!» и распахнула фрамугу окна.
На благородном лбу принца проявлялись багровые полосы. Без объяснений было понятно, что кто-то, имеющий неробкие ногти, прошелся ими по светлому челу.
Христина потормошила своего отпрыска. Тот, приоткрыв заплывший глаз и узнав мамашу, выразился столь благозвучно, что камер-юнгферы разинули рты. Принцесса-мать махнула на все это и ушла.
— Что же делать? — досадовала она. — Нынче как раз впору его государыне представить. Глядь, и генеральством его одарит!
Гофмаршал доложил, что в приемной дожидается господин Шумахер.
— Кто таков? Ежели поставщик мрамора — гони в шею. Ишь, какие цены заломил! Мне светлейший сулит с казенных карьеров бесплатно отпустить.
— Никак нет, альтесс. Господин Иван Данилович Шумахер есть куратор Кунсткамеры.
— Что же он, курей продаст? Это как раз нам нужно.
— Никак нет, альтесс. Он — библиотекариус.
— А-а, поняла! Это что, врач?
Гофмаршал пожал плечами, потому что сам толком не разбирал — что библиотекариус, что куратор…
— Ну, все равно. Зови!
Шумахер, в своем неизменном парике гнедого цвета, расшаркался. Христина сделала реверанс, правда, чуть не завалилась набок, но в общем удержалась. Сразу же спросила — по каким болезням? Шумахер не понял и на всякий случай стал говорить про древность кунсткамер особливо в монархиях европейских…
Христина повела его в опочивальню сына.
— Кто ж его так? — вырвалось у Шумахера.
— Девка одна, крепостная, Аленка, прачкина дочь. Я тут на вывод купила душ сто, желаю в Копорском уезде имение учредить… Девка оказалась грамотная, отец пономарь, [58]что ли, был. Я даже хотела ее в городском доме оставить, старшой по девичьей. Так она, вместо благодарности, принцу моему весь лобик изрезала!
Шумахер поцокал языком.
— Я ту девку хотела вообще батогами забить. Уж за иноземцем посылала, который мастер по шпицрутенам. Вдруг государыня посылает, — отдай ты ей эту девку, подарить кому-то есть нужда. Ты знаешь, наверное, господин куринов, что государыня мне родная сестра? Ну, сестрице как откажешь? Всего пятьдесят лобанчиков с нее взяла, пятьсот, считай, целкашей — себе дороже.
Шумахер посоветовал намазать лобик его высочеству миндальным молочком, а парик найти который лохматее, чтобы букли [59]на лоб свисали. Для бодрости же дать ему глоток доброго рому.
— Охти! — обрадовалась Христина. — Сразу видать образованного человека. Ух, батюшка, будь спокоен, я его на ноги поставлю!
Перейдя к своему делу, Шумахер в наивежливейших выражениях напомнил, что, покидая Кикины палаты, альтесс изволила поднять на лестнице нечто блестящее, некую вещицу, и унесла с собой, видимо желая иметь сувенир о российской науке…
— Это шишечку, что ли?
— Шишечку… — подтвердил Шумахер, млея от прилива энтузиазма.
— Эту самую? — Из гробоподобного ридикюля она вынула штучку, похожую на маленький золотистый ананас.
— Эту самую… — Руки у него тряслись, выпала треуголка, которую он держал под мышкой.
— Да уж не философский ли камень ты, сударь, ищешь? — подозрительно всматривалась Христина.
— М-да… Н-ну… С какой смотря стороны… — Сердце Шумахера упало. — Философский камень, — наконец признался он.
— Двадцать тысяч рублей, — сказала Христина. — Причем иностранной монетой.
— Да вы что, альтесс! — чуть не заплакал Шумахер, но умолк, понимая, что споры здесь неуместны.
— А что? — рассуждала принцесса. — Вон Скавронские для Сапеги, жениха дочери, диамант купили, тоже двадцать тысяч отдали. А этот сам может золото промышлять.
— Позвольте, альтесс… — сказал в отчаянии Шумахер, но Христина не дала ему продолжать.
— А ведь он и молодость возвращает. Правда, я еще не знаю как. Я уж пыталась и отвар из шишки этой стряпать. И на ночь прибинтовывала ее к месту, где душа живет. Так что, господин куринов, деньги на стойку.
Поразмыслив да поостыв, Шумахер попросил гофмаршала, чтобы он из кураторской его кареты привел студента, который там дожидается.
Христине же стал втолковывать, что, поскольку камень сей потребен не ему лично, а де-сьянс Академии санктпетербургской, решать должен весь капитул.
— Это он, что ли, капитул? — покосилась принцесса на входящего студента Миллера.
Миллер вынул из футляра принесенную с собою лупу и стал рассматривать философский камень, который принцесса с бережением держала в двух пальцах. Рассматривал, а сам по-латыни объявлял Шумахеру, что сие есть шишка, самая заурядная шишечка от карликовой сосны «пиниа пигмоа» — она же в Кунсткамере в горшке произрастает. И была та шишка утрачена во время известной пертурбации, [60]полагали, что ее вымели в мусор.
— Ну, залопотали, костоправы, живорезы! — Принцесса спрятала свое сокровище. — Как, делом, — рублей сто не дадите?
Шумахер проявил все свое дипломатическое искусство, чтобы раскланяться и уйти ни с чем.
6
В карете Шумахер стал изливать сарказм по поводу мнимого философского камня, будто именно студент Миллер был виновен в его появлении.
— Кроме того, — все более раздражался Шумахер, — я вновь должен выразить вам свое неудовольствие.
— В чем же? — Миллер кротко посверкивал очками в темном углу кареты.
— Вы не прекратили своих дурацких писаний. Вот это что такое?
— Ох! — жалобно воскликнул Миллер. — Это опять моя нотицбух! Я забыл ее вчера на академической кухне.
— Еще не профессор, а уж так рассеян, — ехиднейше заметил Шумахер и, раскрыв в миллеровской книжке заложенное место, стал читать: — «Московия, или Россия, была еще в таком невежестве, как почти все народы в первую эпоху их жизни. Это не значит, что в русских не было живости, предприимчивости, гения и сметливости. Но все это было у них заглушено. Крестьяне, угнетенные помещиками, довольствовались куском хлеба, который дает им земля… А ведь науки, как и художества, суть дети свободы и кроткого правления…»
Он хлопнул ладонью по книжке.
— Что это, я вас спрашиваю?
— Это из письма Фонтенеля [61]вечнодостойному императору Петру от Парижской Академии. Я в архиве нашел, списал слово в слово.
— Какого это Фонтенеля? Который писал о возможности жизни на иных планетах?
— Да, экселенц.
— Боже! Теперь вы хотите поссорить меня с русской церковью.
Шумахер выглянул в окошко, потому что бег кареты замедлился. На Царицыном лугу было гулянье, торговля, толчея и давка неимоверные. Ожидались и Марсовы потехи, то есть военный парад.
Шумахер молча покивал ему головой, будто желая сказать, что песенка его спета. Вернул нотицбух и подвел итоги:
— Хватит с нас этого студенчества и вообще всякой вольготности. Государыня указать изволили — студентов более не нанимать, лекции прекратить. Что касается вас, герр Миллер, вы советов моих не исполняли. Взять вашего сожителя, коий есть корпорал Тузов. Вы мне о нем ничего не сообщали, а теперь он от должности своей отрешен.
— Как? — вскочил Миллер. — Как отрешен?
— Со стыдом отрешен. А вам советую с ним всяческие конфиденции заказать раз и навсегда. В академики вам еще рано, да и ростом не вышли. Высочайше повелено перевести вас в профессоры.
На перекрестке Миллер вышел, а карета покатила дальше. Шумахер откинулся на подушки, устало смежил веки. Уж он ли, Иоганн Даниэль Шумахер, не печется о славе императорской Академии? Слава дорого дается — и кирпич тут тебе, и известь, и деньги для коллекций, и рабочие руки… А они, ученые эти, им бы всякие благомудрствования пустые. То им камень философский подай, то кроткое правление… Как бы это — Академию да без них?
— Кроме того, — все более раздражался Шумахер, — я вновь должен выразить вам свое неудовольствие.
— В чем же? — Миллер кротко посверкивал очками в темном углу кареты.
— Вы не прекратили своих дурацких писаний. Вот это что такое?
— Ох! — жалобно воскликнул Миллер. — Это опять моя нотицбух! Я забыл ее вчера на академической кухне.
— Еще не профессор, а уж так рассеян, — ехиднейше заметил Шумахер и, раскрыв в миллеровской книжке заложенное место, стал читать: — «Московия, или Россия, была еще в таком невежестве, как почти все народы в первую эпоху их жизни. Это не значит, что в русских не было живости, предприимчивости, гения и сметливости. Но все это было у них заглушено. Крестьяне, угнетенные помещиками, довольствовались куском хлеба, который дает им земля… А ведь науки, как и художества, суть дети свободы и кроткого правления…»
Он хлопнул ладонью по книжке.
— Что это, я вас спрашиваю?
— Это из письма Фонтенеля [61]вечнодостойному императору Петру от Парижской Академии. Я в архиве нашел, списал слово в слово.
— Какого это Фонтенеля? Который писал о возможности жизни на иных планетах?
— Да, экселенц.
— Боже! Теперь вы хотите поссорить меня с русской церковью.
Шумахер выглянул в окошко, потому что бег кареты замедлился. На Царицыном лугу было гулянье, торговля, толчея и давка неимоверные. Ожидались и Марсовы потехи, то есть военный парад.
Шумахер молча покивал ему головой, будто желая сказать, что песенка его спета. Вернул нотицбух и подвел итоги:
— Хватит с нас этого студенчества и вообще всякой вольготности. Государыня указать изволили — студентов более не нанимать, лекции прекратить. Что касается вас, герр Миллер, вы советов моих не исполняли. Взять вашего сожителя, коий есть корпорал Тузов. Вы мне о нем ничего не сообщали, а теперь он от должности своей отрешен.
— Как? — вскочил Миллер. — Как отрешен?
— Со стыдом отрешен. А вам советую с ним всяческие конфиденции заказать раз и навсегда. В академики вам еще рано, да и ростом не вышли. Высочайше повелено перевести вас в профессоры.
На перекрестке Миллер вышел, а карета покатила дальше. Шумахер откинулся на подушки, устало смежил веки. Уж он ли, Иоганн Даниэль Шумахер, не печется о славе императорской Академии? Слава дорого дается — и кирпич тут тебе, и известь, и деньги для коллекций, и рабочие руки… А они, ученые эти, им бы всякие благомудрствования пустые. То им камень философский подай, то кроткое правление… Как бы это — Академию да без них?
7
Барабанный бой нарастал, приближаясь от кромки Царицына луга, который на сей момент становился Марсовым полем. Слышен был ритмический посвист флейт и одномерный шаг баталионов. Народ бежал в совершенном экстазе, таща малолетних детей, теряя картузы, кошелки, сладости.
Государыня расположилась на украшенном гирляндами помосте, поодаль от слепых стен Готторпского глобуса, похожих на тюрьму. Вокруг блистал расшитыми кафтанами двор, дамы состязались в искусстве улыбок, взмахи роскошных вееров напоминали фантастические волны. Кавалеры близ императрицы были в париках, но без головных уборов, а иностранные посланники и резиденты в богатых шляпах с плюмажами. [62]
Под оглушительный треск барабанов первым шел Преображенский полк. Впереди вышагивал, как деревянная кукла, усатый Бутурлин, выпучив преданные глаза.
— Правда ли, что Ванька до сих пор ледяной водой обливается и лошадей сам кует? — спросила царица у Меншикова, который единственный был допущен стоять с нею рядом — за стулом.
Светлейший вспомнил, как резво вскочил Бутурлин в седло после того неудавшегося ареста, и ухмыльнулся в ус.
— А ведь ему под семьдесят, должно быть! — сказала царица.
Барабаны громом отмеряли шаг, казалось, земля вздрагивает от ударяющих в нее сапог. Великан знаменщик нес огромное знамя с широким малиновым крестом. Покойный Петр любил показывать на нем дыры от пуль: вот это Азов, это Полтава, а вот прореха от турецкого ядра, которое и знаменщика убило.
Шли ряды ветеранов с боевыми медалями. Сержанты и каптенармусы, как знак своего чина, держали на плече алебарды. Офицеры в трехцветных перевязах несли пики с бунчуками — дирижировать строем.
Народ, захваченный порывом, возбужденный от барабанов и резкого свиста флейт, кричал: «Виват!» Множество треуголок и шляп взлетало над головами.
И шагали, выставив грудь, молодцы, бравые и усатые. Форма теперь им была изменена с оглядкой на прусскую, но, как и в петровское время, оставались кафтан зеленый, алые обшлага, белый галстук и перевязь. Шеренги молодецких ног в чулках и штиблетах с пряжками поднимались и опускались, будто единая нога, а головы с косичками и черными лентами одинаково смотрели туда, где в блеске солнца угадывалась императрица.
Государыня расположилась на украшенном гирляндами помосте, поодаль от слепых стен Готторпского глобуса, похожих на тюрьму. Вокруг блистал расшитыми кафтанами двор, дамы состязались в искусстве улыбок, взмахи роскошных вееров напоминали фантастические волны. Кавалеры близ императрицы были в париках, но без головных уборов, а иностранные посланники и резиденты в богатых шляпах с плюмажами. [62]
Под оглушительный треск барабанов первым шел Преображенский полк. Впереди вышагивал, как деревянная кукла, усатый Бутурлин, выпучив преданные глаза.
— Правда ли, что Ванька до сих пор ледяной водой обливается и лошадей сам кует? — спросила царица у Меншикова, который единственный был допущен стоять с нею рядом — за стулом.
Светлейший вспомнил, как резво вскочил Бутурлин в седло после того неудавшегося ареста, и ухмыльнулся в ус.
— А ведь ему под семьдесят, должно быть! — сказала царица.
Барабаны громом отмеряли шаг, казалось, земля вздрагивает от ударяющих в нее сапог. Великан знаменщик нес огромное знамя с широким малиновым крестом. Покойный Петр любил показывать на нем дыры от пуль: вот это Азов, это Полтава, а вот прореха от турецкого ядра, которое и знаменщика убило.
Шли ряды ветеранов с боевыми медалями. Сержанты и каптенармусы, как знак своего чина, держали на плече алебарды. Офицеры в трехцветных перевязах несли пики с бунчуками — дирижировать строем.
Народ, захваченный порывом, возбужденный от барабанов и резкого свиста флейт, кричал: «Виват!» Множество треуголок и шляп взлетало над головами.
И шагали, выставив грудь, молодцы, бравые и усатые. Форма теперь им была изменена с оглядкой на прусскую, но, как и в петровское время, оставались кафтан зеленый, алые обшлага, белый галстук и перевязь. Шеренги молодецких ног в чулках и штиблетах с пряжками поднимались и опускались, будто единая нога, а головы с косичками и черными лентами одинаково смотрели туда, где в блеске солнца угадывалась императрица.