Страница:
И все же не торопился признавать своих новых родственников Петр Алексеевич, не спешил приближать. То ли уж шибко были неказисты, то ли в собственной жене он был как-то не очень уверен.
Шумахер вздрогнул и оглянулся, как будто кто-то мог узнать его тайные мысли. Но в кураторском высоком кабинете было, как всегда, сумрачно и тихо, размеренно шли гамбургские напольные часы.
После же кончины любимого супруга, поосмотревшись да пообвыкнув, самодержица Екатерина Алексеевна взялась за розыск своих близких. И стали прибывать в столицу Скавронские, еще их называют Сковородскими, и Веселевские, и Дуклясы… Каждая вновь являющаяся фамилия претендовала на дворец, и на кошт, и на рабов, а говорят, уж и патенты им заготовлялись на титулы графов или герцогов.
Вот теперь явились Фендриковы или Гендриковы, сами они точно не знали, как их фамилия пишется. Герольдмейстерские доки смогли точно установить только одно — новоявленная принцесса, по имени Христина, есть доподлинная сестра государыни. Спрашивают ее, однако:
— Скажи, ваше сиятельство, как мужа твоего звали, кто он был?
Подумав, она отвечает:
— Фендрик.
— Так ведь это слово немецкое, и означает оно — прапорщик. Это, видимо, его звание. А ты скажи уж нам, ваше сиятельство, каково было его христианское имя?
Но на это ответить она не умеет.
— Так, может, его звали Генрих?
— Точно так, — отвечает, — Гендрик.
— Так как же все-таки — Фендрик или Гендрик?
На это она опять пожимает плечами.
— А как вы в семье-то его звали?
— Никак, — удивляется она. — А зачем было его звать? Мужик он и есть мужик. Ежели надо позвать, так и звали — мужик!
Сама Христина на границе Лифляндии имела корчму, сиречь постоялый двор, немалые имела дивиденды. Однако, получив призыв сестры-царицы брать детей и ехать в Санктпетербург, она нарядила всю свою семью в невообразимые лохмотья.
— Матушка! — сказал ей рижский губернатор, обозревая перед посадкой в императорские кареты. — В таком виде ехать невозможно. Вот изволь видеть — мы заготовили тебе платье-роброн, [8]серебряной парчи ушло четырнадцать футов, вот сыновьям твоим шитые кафтаны от лучших ревельских портных…
Переодевшись после долгих уговоров, Христина лохмотья тщательно собрала, и в узелок завязала, и всюду с собой носила, под подушку клала. Пока однажды узелок от ветхости не лопнул, и из него дождем посыпались и алмазы, и жемчужины, и монеты золотые…
— Хо-хо-хо! — смеялись слушатели, хотя не без некоторого почтения. Еще бы! Вот что значит господин его величество случай! Наливали герольдмейстерскому канцеляристу еще рюмочку и просили: — Ну, еще чего-нибудь!
И Шумахеров приятель продолжал.
В Ревеле при посадке на санктпетербургский корабль требовалось заполнить шкиперский журнал.
— Как, ваше сиятельство, твоих принцев-то звать?
— А зачем вам? — насторожилась Христина. Ей памятны были порядки при шведах — тогда раз имя в реестр спишут, считай, что забрит в драгуны.
— Ну, вот видишь, ваше сиятельство, порядок такой…
— Незачем, — отвечала она категорически. — Бог знает, а вам ни к чему.
— А скажи тогда, ваше сиятельство, сколько твоим принцам лет?
— Старшенькому поболее, меньшенькому поменее.
И весь ответ.
Старшенький принц был еще ничего — с утра, еле надев портки, выпивал ковшик водки, но рассуждал разумно. Младшенький же, как говорится, был совсем богом обижен, или, как называет сей случай медицина, — деменция имбецилис.
Дойдя до этих мыслей, Шумахер поправил пальцем накрахмаленное жабо [9]на потной шее. А как утром в первый день проснувшиеся принцы с изумлением рассматривали уродов и скелетов, которые их окружали! Наверное, станут просить у царицы другой дворец. А Христина все ахала и спрашивала: сколько вот это стоит, а сколько то. И вспомнилось вдруг, что, спускаясь по лестнице, чтобы ехать ко двору, Христина увидела под ногами на ступенях какую-то блестящую штучку. Она вся извернулась в своих негнущихся робронах, а штучку ту подняла и спрятала за корсаж.
Шумахер встрепенулся от внезапной догадки. Да это же и есть философский камень! Она его подняла!
Он сначала отверг это предположение, потом подумал: почему бы и нет? Христина по своей первобытности едва ли понимает истинную цену находки.
Сердце зашлось от предвкушения удачи. Но дело это тонкое, тонкое и придворное, как бы не опростоволоситься с ним, как с перпетуумом мобиле.
За окном послышался стук копыт, окрик часового. Вошел Максим Тузов, доложил:
— Фельдъегерь от государыни. Принцам Гендриковым пожалован дворец. Указано: пожитки их собрать и в великом бережении туда отправить.
Шумахер снял парик и принялся обтирать потную лысину.
6
7
8
9
10
Шумахер вздрогнул и оглянулся, как будто кто-то мог узнать его тайные мысли. Но в кураторском высоком кабинете было, как всегда, сумрачно и тихо, размеренно шли гамбургские напольные часы.
После же кончины любимого супруга, поосмотревшись да пообвыкнув, самодержица Екатерина Алексеевна взялась за розыск своих близких. И стали прибывать в столицу Скавронские, еще их называют Сковородскими, и Веселевские, и Дуклясы… Каждая вновь являющаяся фамилия претендовала на дворец, и на кошт, и на рабов, а говорят, уж и патенты им заготовлялись на титулы графов или герцогов.
Вот теперь явились Фендриковы или Гендриковы, сами они точно не знали, как их фамилия пишется. Герольдмейстерские доки смогли точно установить только одно — новоявленная принцесса, по имени Христина, есть доподлинная сестра государыни. Спрашивают ее, однако:
— Скажи, ваше сиятельство, как мужа твоего звали, кто он был?
Подумав, она отвечает:
— Фендрик.
— Так ведь это слово немецкое, и означает оно — прапорщик. Это, видимо, его звание. А ты скажи уж нам, ваше сиятельство, каково было его христианское имя?
Но на это ответить она не умеет.
— Так, может, его звали Генрих?
— Точно так, — отвечает, — Гендрик.
— Так как же все-таки — Фендрик или Гендрик?
На это она опять пожимает плечами.
— А как вы в семье-то его звали?
— Никак, — удивляется она. — А зачем было его звать? Мужик он и есть мужик. Ежели надо позвать, так и звали — мужик!
Сама Христина на границе Лифляндии имела корчму, сиречь постоялый двор, немалые имела дивиденды. Однако, получив призыв сестры-царицы брать детей и ехать в Санктпетербург, она нарядила всю свою семью в невообразимые лохмотья.
— Матушка! — сказал ей рижский губернатор, обозревая перед посадкой в императорские кареты. — В таком виде ехать невозможно. Вот изволь видеть — мы заготовили тебе платье-роброн, [8]серебряной парчи ушло четырнадцать футов, вот сыновьям твоим шитые кафтаны от лучших ревельских портных…
Переодевшись после долгих уговоров, Христина лохмотья тщательно собрала, и в узелок завязала, и всюду с собой носила, под подушку клала. Пока однажды узелок от ветхости не лопнул, и из него дождем посыпались и алмазы, и жемчужины, и монеты золотые…
— Хо-хо-хо! — смеялись слушатели, хотя не без некоторого почтения. Еще бы! Вот что значит господин его величество случай! Наливали герольдмейстерскому канцеляристу еще рюмочку и просили: — Ну, еще чего-нибудь!
И Шумахеров приятель продолжал.
В Ревеле при посадке на санктпетербургский корабль требовалось заполнить шкиперский журнал.
— Как, ваше сиятельство, твоих принцев-то звать?
— А зачем вам? — насторожилась Христина. Ей памятны были порядки при шведах — тогда раз имя в реестр спишут, считай, что забрит в драгуны.
— Ну, вот видишь, ваше сиятельство, порядок такой…
— Незачем, — отвечала она категорически. — Бог знает, а вам ни к чему.
— А скажи тогда, ваше сиятельство, сколько твоим принцам лет?
— Старшенькому поболее, меньшенькому поменее.
И весь ответ.
Старшенький принц был еще ничего — с утра, еле надев портки, выпивал ковшик водки, но рассуждал разумно. Младшенький же, как говорится, был совсем богом обижен, или, как называет сей случай медицина, — деменция имбецилис.
Дойдя до этих мыслей, Шумахер поправил пальцем накрахмаленное жабо [9]на потной шее. А как утром в первый день проснувшиеся принцы с изумлением рассматривали уродов и скелетов, которые их окружали! Наверное, станут просить у царицы другой дворец. А Христина все ахала и спрашивала: сколько вот это стоит, а сколько то. И вспомнилось вдруг, что, спускаясь по лестнице, чтобы ехать ко двору, Христина увидела под ногами на ступенях какую-то блестящую штучку. Она вся извернулась в своих негнущихся робронах, а штучку ту подняла и спрятала за корсаж.
Шумахер встрепенулся от внезапной догадки. Да это же и есть философский камень! Она его подняла!
Он сначала отверг это предположение, потом подумал: почему бы и нет? Христина по своей первобытности едва ли понимает истинную цену находки.
Сердце зашлось от предвкушения удачи. Но дело это тонкое, тонкое и придворное, как бы не опростоволоситься с ним, как с перпетуумом мобиле.
За окном послышался стук копыт, окрик часового. Вошел Максим Тузов, доложил:
— Фельдъегерь от государыни. Принцам Гендриковым пожалован дворец. Указано: пожитки их собрать и в великом бережении туда отправить.
Шумахер снял парик и принялся обтирать потную лысину.
6
Если встать на балюстраде возле Кикиных палат, с возвышенности видна вся округа.
За рощей Нева катит свои спокойные воды. Здесь она делает поворот к морю, и образуется мысок, который в народе зовется Смоляной буян. Там, среди осушенных болот, чернеют вышки Смоляного двора. Его смолокурни день и ночь выбрасывают тяжелый, едкий дым. Если подует ветер с Ладоги, от дыма этого хоть в погреб залезай.
А на бугре, среди молоденького парка, высится, как игрушечка, Смольный дворец. Построен был он царем Петром для младшей дочери, любимицы Елисавет. Там и померанцы в кадушках, и зверинец, и катальные павильоны — чего только нет. Но простолюдину туда путь заказан — стоят усатые преображенцы в медных шишаках.
По санктпетербургской дороге вдоль течения Невы-реки тянутся заборы Шпалерного [10]двора. Там хамовницы, [11]вольные и невольные, стучат станками, ткут ковры-шпалеры и для двора, и для придворных, и просто на продажу. У кромки воды — чертоги цариц и царевен, иные уже заколочены: вымирает петровское семейство. Над лесом возвышается лютеранская кирка, и время от времени слышен заунывный звон ее часов.
А на юге, с солнечной стороны Кикиных палат, как раз насупротив их резного, вычурного крыльца, там русская Канатная слободка. Раскинулись огороды, курятники, баньки, амбары по берегам извилистого ручья.
Для изобильного приготовления снастей и канатов, российскому флоту потребных, в слободе поселены были знатоки пенькового и крутильного искусства, веревочной хитрости, переведенные сюда из других городов. К тому же и смолить ту вервь [12]было здесь сподручно — Смоляной двор рядом.
На торфянике строили, били сваи в черную грязь, плодородную землю в лукошках доставляли. Зато теперь там и сады, и огороды, и яблоньки цветут, как где-нибудь в Рязани.
И все равно мертва эта земля, рассуждают старики. Комарье кругом, хлипкая жижа. А болотная сизая марь по вечерам, от который грудь кашлем заходится и вольная душа изнывает!
Как и весь новооснованный Санктпетербург, слобода была распланирована по линеечке. Изб и шалашей разных не строили чтоб — ни-ни! Каждому переведенцу казенными силами дом был выстроен, по чертежу, образцовый. А за дом сей жалованья вычитать следовало двадцать лет.
Но обычаи в казенную, по ранжиру строенную слободу перешли из самой что ни на есть исконной Руси. На качелях качаются, в баньках парятся до изнеможения, песни поют по вечерам.
И на завалинке сбираются как на какой-нибудь парламент. Хороша завалинка у образцового дома вдовы Грачевой; защищена и от смоляного дыма едкого, и от солнцепека, а напротив, как раз у мостика через ручей, возвышается блистающий зеркальными окнами Кикин чертог.
Приходит бурмистр, сиречь цеховой староста, по фамилии Данилов, с золоченой цепью во весь живот, поигрывает ключиками от чуланов, где лежит его имущество. Является бездельник карлик Нулишка, который, хотя и монстр, но происхождения дворянского. Присутствует и вдовы той нахлебник, студент Миллер, в жалких очочках, которого никто иначе как Федя не называет. Тут, наконец, и главный закоперщик всяких бесед — отставной драгун Ерофеич, промышлявший трепанием конопли.
Пеший ли, конный ли — все завалинке той пища для рассужденья. Пока идет он или едет, завалинка молча грызет орешки или щелкает тыквенное семя. Следуя мимо, он непременно завалинке всей поклонится, и завалинка обязательно ответит, а у кого есть шляпа или хотя бы треух — приподнимет.
А уж когда путник, скроется из виду, тут завалинка даст себе волю — все косточки перемоет.
— Гляньте! — пропищал карлик Нулишка. Таков уж у него был голос пронзительный. — Гляньте! От Кикиных палат уже третий воз с пожитками принцев отъехал.
— Не успели принцами заделаться, уже пожитки возами возят.
— Каждого одень, обуй, — сказал отставной драгун Ерофеич, доставая кисет с табачком. — Да не по-простому, по-княжескому.
— Да накорми, да напои! — волновалась завалинка. — А на торжищах-то — шаром покати.
Боязливая вдова охнула из окна своей кухни:
— Ох, господа хорошие, вы говорите, говорите, а до Тайной канцелярии не доведите.
— Кого тут бояться? — взвизгнул Нулишка. — Тут все свои.
— Свои-то свои… — усмехнулся Ерофеич, наскреб в кисете табачку и двумя пальцами засунул в нос. — А как бы не случилось, как в Святогорском монастыре.
— А что случилось в Святогорском монастыре? — воскликнула в один голос завалинка, предвкушая интересный рассказец.
— А там инок [13]Варлаам, отменного жития старец, рассказывал братии, будто царя нашего за рубежом подменили, прислали взамен басурмана. Тот и пошел всем бороды брить, головы сносить. Всех обольстил, только сын его богоданный, царевич, правду ту прознал, за что его басурман мучениям подверг.
Ерофеич сладко зажмурился на заходящее солнце и чихнул, будто из пушки выстрелил, а завалинка ждала продолжения.
— Сам ты басурман, — сказала вдова Грачиха, хотя в своем окошке тоже ждала продолжения.
— При чем тут я? — развел руками Ерофеич. — Так монах тот говорил, за что и поплатился по закону.
— Дальше, дальше! — требовали слушатели.
— А что дальше? Дальше старец тот сказывал, что царь наш подлинный теперь освободился и едет сюда.
— Брешут! — закричали все в волнении.
— Вот и монахи, те сначала сказали «брешут», а потом крикнули «Слово и дело!» [14]— старца в Преображенский приказ [15]мигом сволокли. И монахов тех в железа обратали, за то что сами дураки и дурака слушали.
— Ай-ай-ай! — соболезнующе вскрикнула вдова Грачиха.
— Значит, что же? — соображал бурмистр Данилов, пока завалинка на все лады перетолковывала рассказец Ерофеича. — Значит, по тому старцу выходит, что в соборе под погребальным покровом лежит и не император настоящий?
Ерофеич не отвечал, он весь напрягся перед очередным чиханием.
— А где же теперь тот доподлинный царь, монах злонамеренный этого не сказывал?
— А доподлинный царь, — сказал Ерофеич, отсморкавшись, — он уже в Санктпетербурге, но до поры скрывает свое обличье. Вроде бы простой обыватель, как любой из нас.
— Может быть, ты и есть тот самый скрывающийся царь? — спросил изумленный Данилов.
— Может быть, — ответил отставной драгун, приосанясь.
— Ну и трепальщик же ты, служивый, — сказал с досадой бурмистр. — Не даром треплешь коноплю.
— Позвольте, герр Иеро-феитч, — обратился студент Миллер, подыскивая русские слова. — Фюр ди виссеншафт нуссен, записать ваш замечательный рассказ для науки…
Ерофеич посмеивался, потряхивая кисетом.
— А вот я… — вскочил Нулишка, показывая всем кулачок. — А вот я захочу и крикну «Слово и дело!». И вас всех тотчас… Всех, всех, всех!
Но не успел договорить, потому что бурмистр Данилов взял его за загривок так, что бедный карлик только хрюкнул.
— А вот я тебя тотчас ногтем раздавлю!
За рощей Нева катит свои спокойные воды. Здесь она делает поворот к морю, и образуется мысок, который в народе зовется Смоляной буян. Там, среди осушенных болот, чернеют вышки Смоляного двора. Его смолокурни день и ночь выбрасывают тяжелый, едкий дым. Если подует ветер с Ладоги, от дыма этого хоть в погреб залезай.
А на бугре, среди молоденького парка, высится, как игрушечка, Смольный дворец. Построен был он царем Петром для младшей дочери, любимицы Елисавет. Там и померанцы в кадушках, и зверинец, и катальные павильоны — чего только нет. Но простолюдину туда путь заказан — стоят усатые преображенцы в медных шишаках.
По санктпетербургской дороге вдоль течения Невы-реки тянутся заборы Шпалерного [10]двора. Там хамовницы, [11]вольные и невольные, стучат станками, ткут ковры-шпалеры и для двора, и для придворных, и просто на продажу. У кромки воды — чертоги цариц и царевен, иные уже заколочены: вымирает петровское семейство. Над лесом возвышается лютеранская кирка, и время от времени слышен заунывный звон ее часов.
А на юге, с солнечной стороны Кикиных палат, как раз насупротив их резного, вычурного крыльца, там русская Канатная слободка. Раскинулись огороды, курятники, баньки, амбары по берегам извилистого ручья.
Для изобильного приготовления снастей и канатов, российскому флоту потребных, в слободе поселены были знатоки пенькового и крутильного искусства, веревочной хитрости, переведенные сюда из других городов. К тому же и смолить ту вервь [12]было здесь сподручно — Смоляной двор рядом.
На торфянике строили, били сваи в черную грязь, плодородную землю в лукошках доставляли. Зато теперь там и сады, и огороды, и яблоньки цветут, как где-нибудь в Рязани.
И все равно мертва эта земля, рассуждают старики. Комарье кругом, хлипкая жижа. А болотная сизая марь по вечерам, от который грудь кашлем заходится и вольная душа изнывает!
Как и весь новооснованный Санктпетербург, слобода была распланирована по линеечке. Изб и шалашей разных не строили чтоб — ни-ни! Каждому переведенцу казенными силами дом был выстроен, по чертежу, образцовый. А за дом сей жалованья вычитать следовало двадцать лет.
Но обычаи в казенную, по ранжиру строенную слободу перешли из самой что ни на есть исконной Руси. На качелях качаются, в баньках парятся до изнеможения, песни поют по вечерам.
И на завалинке сбираются как на какой-нибудь парламент. Хороша завалинка у образцового дома вдовы Грачевой; защищена и от смоляного дыма едкого, и от солнцепека, а напротив, как раз у мостика через ручей, возвышается блистающий зеркальными окнами Кикин чертог.
Приходит бурмистр, сиречь цеховой староста, по фамилии Данилов, с золоченой цепью во весь живот, поигрывает ключиками от чуланов, где лежит его имущество. Является бездельник карлик Нулишка, который, хотя и монстр, но происхождения дворянского. Присутствует и вдовы той нахлебник, студент Миллер, в жалких очочках, которого никто иначе как Федя не называет. Тут, наконец, и главный закоперщик всяких бесед — отставной драгун Ерофеич, промышлявший трепанием конопли.
Пеший ли, конный ли — все завалинке той пища для рассужденья. Пока идет он или едет, завалинка молча грызет орешки или щелкает тыквенное семя. Следуя мимо, он непременно завалинке всей поклонится, и завалинка обязательно ответит, а у кого есть шляпа или хотя бы треух — приподнимет.
А уж когда путник, скроется из виду, тут завалинка даст себе волю — все косточки перемоет.
— Гляньте! — пропищал карлик Нулишка. Таков уж у него был голос пронзительный. — Гляньте! От Кикиных палат уже третий воз с пожитками принцев отъехал.
— Не успели принцами заделаться, уже пожитки возами возят.
— Каждого одень, обуй, — сказал отставной драгун Ерофеич, доставая кисет с табачком. — Да не по-простому, по-княжескому.
— Да накорми, да напои! — волновалась завалинка. — А на торжищах-то — шаром покати.
Боязливая вдова охнула из окна своей кухни:
— Ох, господа хорошие, вы говорите, говорите, а до Тайной канцелярии не доведите.
— Кого тут бояться? — взвизгнул Нулишка. — Тут все свои.
— Свои-то свои… — усмехнулся Ерофеич, наскреб в кисете табачку и двумя пальцами засунул в нос. — А как бы не случилось, как в Святогорском монастыре.
— А что случилось в Святогорском монастыре? — воскликнула в один голос завалинка, предвкушая интересный рассказец.
— А там инок [13]Варлаам, отменного жития старец, рассказывал братии, будто царя нашего за рубежом подменили, прислали взамен басурмана. Тот и пошел всем бороды брить, головы сносить. Всех обольстил, только сын его богоданный, царевич, правду ту прознал, за что его басурман мучениям подверг.
Ерофеич сладко зажмурился на заходящее солнце и чихнул, будто из пушки выстрелил, а завалинка ждала продолжения.
— Сам ты басурман, — сказала вдова Грачиха, хотя в своем окошке тоже ждала продолжения.
— При чем тут я? — развел руками Ерофеич. — Так монах тот говорил, за что и поплатился по закону.
— Дальше, дальше! — требовали слушатели.
— А что дальше? Дальше старец тот сказывал, что царь наш подлинный теперь освободился и едет сюда.
— Брешут! — закричали все в волнении.
— Вот и монахи, те сначала сказали «брешут», а потом крикнули «Слово и дело!» [14]— старца в Преображенский приказ [15]мигом сволокли. И монахов тех в железа обратали, за то что сами дураки и дурака слушали.
— Ай-ай-ай! — соболезнующе вскрикнула вдова Грачиха.
— Значит, что же? — соображал бурмистр Данилов, пока завалинка на все лады перетолковывала рассказец Ерофеича. — Значит, по тому старцу выходит, что в соборе под погребальным покровом лежит и не император настоящий?
Ерофеич не отвечал, он весь напрягся перед очередным чиханием.
— А где же теперь тот доподлинный царь, монах злонамеренный этого не сказывал?
— А доподлинный царь, — сказал Ерофеич, отсморкавшись, — он уже в Санктпетербурге, но до поры скрывает свое обличье. Вроде бы простой обыватель, как любой из нас.
— Может быть, ты и есть тот самый скрывающийся царь? — спросил изумленный Данилов.
— Может быть, — ответил отставной драгун, приосанясь.
— Ну и трепальщик же ты, служивый, — сказал с досадой бурмистр. — Не даром треплешь коноплю.
— Позвольте, герр Иеро-феитч, — обратился студент Миллер, подыскивая русские слова. — Фюр ди виссеншафт нуссен, записать ваш замечательный рассказ для науки…
Ерофеич посмеивался, потряхивая кисетом.
— А вот я… — вскочил Нулишка, показывая всем кулачок. — А вот я захочу и крикну «Слово и дело!». И вас всех тотчас… Всех, всех, всех!
Но не успел договорить, потому что бурмистр Данилов взял его за загривок так, что бедный карлик только хрюкнул.
— А вот я тебя тотчас ногтем раздавлю!
7
— Ах, батюшки! — закричала из окна Грачиха. — Моего-то властелина снова под руки ведут!
От санктпетербургской дороги через мостик переезжали дроги, а на них один преображенец в зеленом форменном кафтане поддерживал другого, который валился белокурой головой то направо, то налево.
Завалинка проворно вскочила и разбежалась. Тот же, которого везли, а был он в унтер-офицерском мундире с серебряным галуном, очнулся и, завидев вдову Грачиху, отдал ей честь:
— Здорово, раба, принимай сокола!
Это был ее барин, Евмолп Холявин, лейб-гвардии сержант, совсем еще мальчишка, белобрысый, нахальный и зубастый, словно жерех. Вдова засуетилась, выбежала навстречу, за ней студент Миллер, всегда добровольный помощник, кому надо услужить. Другой преображенский унтер-офицер, который привез Холявина, смуглый, с волосами до плеч, большими черными глазами, похожий на девушку, увидев Миллера, раскланялся с ним. С помощью кучера и слуги он сдал Евмолпа на руки Грачихи и отъехал восвояси.
— Прощай, брат Кантемир! — кричал ему вслед Холявин и посылал воздушный поцелуй. — Прощай, князенька, российский пиита!
Вдова со студентом ввели подгулявшего лейб-гвардии сержанта в дом, сам бурмистр придержал перед ним распахнутые двери, а тот продолжал балагурить:
— Вот ты, Данилов, хотя ты и златом препоясан, ты знаешь, что такое пиита, вирши, гекзаметр? Нет? Куда тебе, торгаш несчастный!
Оказавшись у лестницы, которая вела к нему в светелку, или, как он любил называть, на антресоли, барин взбунтовался и потребовал «посошок». Вдова вынесла ему чарочку, поклонилась, а он поставил новое требование;
— А кто будет мне чесать пятки? При дворе всем чешут, даже царевнам. Слышь, Грачиха? Пусть дочка твоя немедля придет, Аленка. Разве я ей не господин?
Но через минуту он уже храпел на перине гусиного пуха.
Хотя солнце уже низко стояло над лесом, завалинка сошлась вновь.
— Досталось тебе, мать моя, — сказал бурмистр, щелкая орешки.
История прачки Грачевой многократно обсуждалась и уже не вызывала лишних разговоров. Вольная дочь приказного писаря, она вышла по любви за переведенца-канатчика. Тогда особенно не разбирались — беглый, не беглый, лишь царю канаты вей. Дом они отстроили — вот этот самый, — родилась Аленка.
Да добрался-таки розыск беглецов и до канатчика Грачева. Явился полицейский ярыжка, предъявил повестку. Оказалось, что Грачев лет тридцать тому назад от кабальной записи уклонился.
Но канатный мастер Грачев уже лежал на смертном одре. Свела его работа гнучая, пыль едкая, марь болотная санктпетербургская. Казалось бы, что — повыла вдова, и делу конец, сама-то она по рождению вольная.
Ан нет, через малое время прибыл откуда-то из мценских дебрей Евмолп Холявин, недоросль. В полк по протекции поступил. Предъявил права и на грачевский дом, и на все ими нажитое, как на проценты за неуплаты кабалы. Ходил он в контору и там бумагу выправил, что после смерти отца кабальная запись распространяется на дочь. Так вольная Аленка стала крепостной!
— Не повезло тебе, баба, — сочувствовал бурмистр, а вдова то и дело подхватывала в передник набегающую слезу.
— Самой мне что, — говорила прачка. — Я двужильная. Вот к доченьке моей он подбирается, змей! Я уже предлагала, давай, мол, батюшка, поменяем в конторе запись. Пусть я лучше буду твоей крепостной. Он же смеется, бог ему прости. На что, говорит, мне такая страхолюда!
— Как вы сказали? — заинтересовался студент Миллер, доставая записную книжку. — Стра-ко-люда? Что это есть?
Бурмистр стал толковать вдове, что дело поправимое, лишь бы найти Алене человека солидного, в летах, который бы ее выкупил. Вдруг внимание завалинки было отвлечено на другое.
От санктпетербургской дороги через мостик переезжали дроги, а на них один преображенец в зеленом форменном кафтане поддерживал другого, который валился белокурой головой то направо, то налево.
Завалинка проворно вскочила и разбежалась. Тот же, которого везли, а был он в унтер-офицерском мундире с серебряным галуном, очнулся и, завидев вдову Грачиху, отдал ей честь:
— Здорово, раба, принимай сокола!
Это был ее барин, Евмолп Холявин, лейб-гвардии сержант, совсем еще мальчишка, белобрысый, нахальный и зубастый, словно жерех. Вдова засуетилась, выбежала навстречу, за ней студент Миллер, всегда добровольный помощник, кому надо услужить. Другой преображенский унтер-офицер, который привез Холявина, смуглый, с волосами до плеч, большими черными глазами, похожий на девушку, увидев Миллера, раскланялся с ним. С помощью кучера и слуги он сдал Евмолпа на руки Грачихи и отъехал восвояси.
— Прощай, брат Кантемир! — кричал ему вслед Холявин и посылал воздушный поцелуй. — Прощай, князенька, российский пиита!
Вдова со студентом ввели подгулявшего лейб-гвардии сержанта в дом, сам бурмистр придержал перед ним распахнутые двери, а тот продолжал балагурить:
— Вот ты, Данилов, хотя ты и златом препоясан, ты знаешь, что такое пиита, вирши, гекзаметр? Нет? Куда тебе, торгаш несчастный!
Оказавшись у лестницы, которая вела к нему в светелку, или, как он любил называть, на антресоли, барин взбунтовался и потребовал «посошок». Вдова вынесла ему чарочку, поклонилась, а он поставил новое требование;
— А кто будет мне чесать пятки? При дворе всем чешут, даже царевнам. Слышь, Грачиха? Пусть дочка твоя немедля придет, Аленка. Разве я ей не господин?
Но через минуту он уже храпел на перине гусиного пуха.
Хотя солнце уже низко стояло над лесом, завалинка сошлась вновь.
— Досталось тебе, мать моя, — сказал бурмистр, щелкая орешки.
История прачки Грачевой многократно обсуждалась и уже не вызывала лишних разговоров. Вольная дочь приказного писаря, она вышла по любви за переведенца-канатчика. Тогда особенно не разбирались — беглый, не беглый, лишь царю канаты вей. Дом они отстроили — вот этот самый, — родилась Аленка.
Да добрался-таки розыск беглецов и до канатчика Грачева. Явился полицейский ярыжка, предъявил повестку. Оказалось, что Грачев лет тридцать тому назад от кабальной записи уклонился.
Но канатный мастер Грачев уже лежал на смертном одре. Свела его работа гнучая, пыль едкая, марь болотная санктпетербургская. Казалось бы, что — повыла вдова, и делу конец, сама-то она по рождению вольная.
Ан нет, через малое время прибыл откуда-то из мценских дебрей Евмолп Холявин, недоросль. В полк по протекции поступил. Предъявил права и на грачевский дом, и на все ими нажитое, как на проценты за неуплаты кабалы. Ходил он в контору и там бумагу выправил, что после смерти отца кабальная запись распространяется на дочь. Так вольная Аленка стала крепостной!
— Не повезло тебе, баба, — сочувствовал бурмистр, а вдова то и дело подхватывала в передник набегающую слезу.
— Самой мне что, — говорила прачка. — Я двужильная. Вот к доченьке моей он подбирается, змей! Я уже предлагала, давай, мол, батюшка, поменяем в конторе запись. Пусть я лучше буду твоей крепостной. Он же смеется, бог ему прости. На что, говорит, мне такая страхолюда!
— Как вы сказали? — заинтересовался студент Миллер, доставая записную книжку. — Стра-ко-люда? Что это есть?
Бурмистр стал толковать вдове, что дело поправимое, лишь бы найти Алене человека солидного, в летах, который бы ее выкупил. Вдруг внимание завалинки было отвлечено на другое.
8
От Кикиных палат спускался унтер-офицер Тузов. Он был любимец завалинки, хотя некоторые считали его гордецом, который ни с кем компании не водит. Трепальщик Ерофеич, завидев унтер-офицера, вскочил, пристукнул босыми пятками и сделал под козырек.
— А, Максюта! — захихикал карлик Нулишка. — Говорят, ты там философский камень потерял?
Максим хотел взять его за ухо, но карлик извернулся и высунул язык.
— И-и, ярыга несчастный! А правда ли, тебе за то Шумахер каторгу обещал?
Завалинка охнула, а бурмистр, крестясь, воскликнул:
— Проклятый немец! — и тут же извинился перед Миллером, так как он не всех немцев имел в виду, а только прохвоста Шумахера.
— Да, что ж он такое, этот философский камень, или как его там! — воскликнула из своего окна Грачиха. — Ежели из-за него люди в такое неистовство впадают!
Взволнованный студент Миллер вскочил и заговорил что-то на невероятной смеси языков, делая при этом категорический жест рукой, будто что-то отбрасывая, отвергая. Но так как его никто не понял, завалинка продолжала судачить по поводу чудесных свойств философского камня.
Максим Тузов усмехнулся и собрался ступить на первую ступеньку крыльца, как Ерофеич потянул его за полу кафтана.
— Постой, брат корпорал! Я скажу тебе, где обретается твой камень…
Все умолкли, зная, что Ерофеич что-нибудь отмочит. И правда, он наклонился, сделал круглые глаза.
— Сонька его похитила! Сонька Золотая Ручка!
Все даже руками замахали. Эк, куда хватил! Сонька-разбойница, потатчица, об ней весь Санктпетербург говорит, но чтоб философский камень, да из Кунсткамеры…
— Трепальщик он и есть трепальщик, — сказал пренебрежительно бурмистр, поднимаясь, чтобы идти домой.
— Постой, погоди, народоправец, — не сдавался Ерофеич. — А знаешь ли ты, как та Сонька у светлейшего князя перину с кровати утащила?
Бурмистр не удержался от соблазна, чтобы не сесть на прежнее место. Грачиха даже из дома вышла, присела на ступеньки, а Нулишка чуть не на колени к ней забрался.
— Повстречал как-то Соньку светлейший на самом на Сытном рынке. Говорит, хорошо-де ты, Сонька, воруешь, пока еще мне ни разу не попалась. Вот давай, говорит, с тобой об заклад побьемся, что меня, светлейшего князя, генерал губернатора и фельдмаршала войск российских, тебе, Соньке, ни за что не обокрасть.
— Ну! — торопили слушатели, пока Ерофеич скреб в своем кисете.
— Вот вам и ну! Сонька князю ответствует: а хочешь, мол, светлейший, я из-под тебя и из-под твоей супруги перину выкраду целиком? Светлейший тут сильно смеялся, потому что дворец его, что на Васильевском острову, сами знаете, в семь рядов клевретами [16]окружен. А Сонька ночью оделась трубочистом — порточки такие узенькие, черная шляпа, кочерга — и через камин явилась прямо в покой. Видит, на господской кухне кувшин стоит с квашней, наутро тесто делать, князю, хе-хе, пирожки печь.
Пока он заправлялся понюшкой, завалинка трепетала от страха и любопытства.
— Ту квашню, — продолжал Ерофеич, еще понизив голос, — Сонька взяла и вылила князю и княгине в постель, а сама до поры спряталась. Вот пополуночи светлейший проснулся да с испугу перину ту самолично в окно выбросил, а там Сонька со своими татями — и была такова.
— Сказка! — заключил, отсмеявшись, бурмистр Данилов.
— Да ей-же-богу! — не сдавался Ерофеич. — А вот, послушай, был некогда откупщик, фамилия его Чистоплясов.
— Как же! — подтвердил Данилов. — Кровопийца известный, деньги в рост давал. Ни вдовы не жалел, ни сироты…
— Точно! — поднял палец Ерофеич. — А знаете, через что он умер? Опять же через Соньку.
— Ну уж, поди ты прочь, это уж чепуха! — Бурмистр даже отвернулся.
— Ан не чепуха! Слушай-ка лучше, господин слободоначальник. Прознала как-то Сонька через своих сообщников, а у нее они везде, что в некоем кабаке тот откупщик хвастался, будто у него на сеновале кубышка спрятана, а в ней — миллион!
Вдова Грачиха изумленно ойкнула, остальные зачарованно молчали.
— Забралась она к нему на сеновал, а тут, как назло, сам откупщик дверь отмыкает, проведать свое сокровище пришел.
Последний луч солнца угас за далеким шпилем Адмиралтейства. В церквах звонили ко всенощной.
— А Сонька, — продолжал Ерофеич, — Сонька не растерялась, во, бой-баба! Видит, в углу коса, та самая, которой луга косят. Взяла ее в руку, зубы оскалила, точно как наш преображенский сержант, господин Холявин. Молвит Чистоплясову: «Разве ты меня не признал? Глянь-ка попроворнее — я ведь смерть твоя, за тобой пришла. Сейчас косою тебя вжик!» И повалился замертво тот откупщик, сердце его таковых речей не вынесло.
— А Сонька?
— Что Сонька? Сонька кубышку под мышку — и ищи ветра в поле.
— А миллион?
— Деньги те Сонька бедным раздала. На что ей деньги? С нее хватит росой умыться, из ключа напиться.
— А, Максюта! — захихикал карлик Нулишка. — Говорят, ты там философский камень потерял?
Максим хотел взять его за ухо, но карлик извернулся и высунул язык.
— И-и, ярыга несчастный! А правда ли, тебе за то Шумахер каторгу обещал?
Завалинка охнула, а бурмистр, крестясь, воскликнул:
— Проклятый немец! — и тут же извинился перед Миллером, так как он не всех немцев имел в виду, а только прохвоста Шумахера.
— Да, что ж он такое, этот философский камень, или как его там! — воскликнула из своего окна Грачиха. — Ежели из-за него люди в такое неистовство впадают!
Взволнованный студент Миллер вскочил и заговорил что-то на невероятной смеси языков, делая при этом категорический жест рукой, будто что-то отбрасывая, отвергая. Но так как его никто не понял, завалинка продолжала судачить по поводу чудесных свойств философского камня.
Максим Тузов усмехнулся и собрался ступить на первую ступеньку крыльца, как Ерофеич потянул его за полу кафтана.
— Постой, брат корпорал! Я скажу тебе, где обретается твой камень…
Все умолкли, зная, что Ерофеич что-нибудь отмочит. И правда, он наклонился, сделал круглые глаза.
— Сонька его похитила! Сонька Золотая Ручка!
Все даже руками замахали. Эк, куда хватил! Сонька-разбойница, потатчица, об ней весь Санктпетербург говорит, но чтоб философский камень, да из Кунсткамеры…
— Трепальщик он и есть трепальщик, — сказал пренебрежительно бурмистр, поднимаясь, чтобы идти домой.
— Постой, погоди, народоправец, — не сдавался Ерофеич. — А знаешь ли ты, как та Сонька у светлейшего князя перину с кровати утащила?
Бурмистр не удержался от соблазна, чтобы не сесть на прежнее место. Грачиха даже из дома вышла, присела на ступеньки, а Нулишка чуть не на колени к ней забрался.
— Повстречал как-то Соньку светлейший на самом на Сытном рынке. Говорит, хорошо-де ты, Сонька, воруешь, пока еще мне ни разу не попалась. Вот давай, говорит, с тобой об заклад побьемся, что меня, светлейшего князя, генерал губернатора и фельдмаршала войск российских, тебе, Соньке, ни за что не обокрасть.
— Ну! — торопили слушатели, пока Ерофеич скреб в своем кисете.
— Вот вам и ну! Сонька князю ответствует: а хочешь, мол, светлейший, я из-под тебя и из-под твоей супруги перину выкраду целиком? Светлейший тут сильно смеялся, потому что дворец его, что на Васильевском острову, сами знаете, в семь рядов клевретами [16]окружен. А Сонька ночью оделась трубочистом — порточки такие узенькие, черная шляпа, кочерга — и через камин явилась прямо в покой. Видит, на господской кухне кувшин стоит с квашней, наутро тесто делать, князю, хе-хе, пирожки печь.
Пока он заправлялся понюшкой, завалинка трепетала от страха и любопытства.
— Ту квашню, — продолжал Ерофеич, еще понизив голос, — Сонька взяла и вылила князю и княгине в постель, а сама до поры спряталась. Вот пополуночи светлейший проснулся да с испугу перину ту самолично в окно выбросил, а там Сонька со своими татями — и была такова.
— Сказка! — заключил, отсмеявшись, бурмистр Данилов.
— Да ей-же-богу! — не сдавался Ерофеич. — А вот, послушай, был некогда откупщик, фамилия его Чистоплясов.
— Как же! — подтвердил Данилов. — Кровопийца известный, деньги в рост давал. Ни вдовы не жалел, ни сироты…
— Точно! — поднял палец Ерофеич. — А знаете, через что он умер? Опять же через Соньку.
— Ну уж, поди ты прочь, это уж чепуха! — Бурмистр даже отвернулся.
— Ан не чепуха! Слушай-ка лучше, господин слободоначальник. Прознала как-то Сонька через своих сообщников, а у нее они везде, что в некоем кабаке тот откупщик хвастался, будто у него на сеновале кубышка спрятана, а в ней — миллион!
Вдова Грачиха изумленно ойкнула, остальные зачарованно молчали.
— Забралась она к нему на сеновал, а тут, как назло, сам откупщик дверь отмыкает, проведать свое сокровище пришел.
Последний луч солнца угас за далеким шпилем Адмиралтейства. В церквах звонили ко всенощной.
— А Сонька, — продолжал Ерофеич, — Сонька не растерялась, во, бой-баба! Видит, в углу коса, та самая, которой луга косят. Взяла ее в руку, зубы оскалила, точно как наш преображенский сержант, господин Холявин. Молвит Чистоплясову: «Разве ты меня не признал? Глянь-ка попроворнее — я ведь смерть твоя, за тобой пришла. Сейчас косою тебя вжик!» И повалился замертво тот откупщик, сердце его таковых речей не вынесло.
— А Сонька?
— Что Сонька? Сонька кубышку под мышку — и ищи ветра в поле.
— А миллион?
— Деньги те Сонька бедным раздала. На что ей деньги? С нее хватит росой умыться, из ключа напиться.
9
Сбросив ремень и портупею, Максюта опустился на скамью. Свеча чадила, но не было сил встать, поправить. Голова гудела, как пчелиный рой.
Подобно тени появился в горнице сожитель — студент Миллер. Деликатно направился в свой угол, где прямо на куче книг была приготовлена ему постель. Максюта подобрал его, выброшенного драгунами, среди разоренных коллекций и поместил к себе.
Максим Тузов неплохо говорил по-немецки, объясняя это так:
— Три года стоял с гарнизоном в Померании. Была там немочка одна. Проси, говорит, у своего начальства отставку. У меня, говорит, есть сбережения, купим мельницу и заживем.
— И что? — спросил Миллер.
— Что видишь, милый Федя. Служил семь лет, а выслужил семь реп.
— И об офицерской перевязи уже не мечтаешь?
— Теперь войны нет, — усмехнулся Максюта. — Никого не убивают, в полках вакансий не образуется. А недорослей дворянских понаехало, куда нам с ними тягаться. Остается одно — случай.
— Как это — случай?
— В милость попасть, либо в штаб, либо при начальстве. А то, поднимай выше, при дворе. Как говорит наш Ерофеич, царевне пятки чесать.
— А может, тебе учиться, добрый Максюта, науки изучать?
— Э, брат! Проплясал я свое ученье, на балалаечке проиграл.
— А то давай начнем? — Очочки Миллера весело заблистали. — Я тебя буду учить всему, что знаю. Я все-таки магистр Тюбингенского университета, у меня и грамота есть, печать — ух, огромная! А ты станешь меня русскому языку учить.
— Да я же и букв не знаю! — с отчаянием воскликнул корпорал. — Ни русских, ни немецких!
Такой разговор состоялся у них вчера. А сегодня, при известии о пропаже философского камня, разговоры не шли на ум.
Миллер деликатно улегся на свое книжное ложе, вздыхал сочувственно.
— Хотя бы знать, — сказал Максюта, — представить бы себе, что за штука эта — философский камень.
Миллер, не вставая, порылся рядом, в пирамиде фолиантов, и они угрожающе поползли на пол. Миллер остановил их движение и выдернул из-под низу какой-то ветхий том.
— Вот, Герман Ацилиус Мейендорф, прозванный королем алхимиков! Что он пишет: «…многие считают, камень сей есть подобие золота и платины, даром в надлежащих условиях он сам все металлы приводит в состояние золота. На самом же деле в своей дикой природе он напоминает плод смоковницы или кедровую небольшую шишку…»
— Шишку! — повторил Максюта.
— Да, да, шишку. Слушай, я переведу тебе с латинского языка. «Для того чтобы камень этот проявил свои экстранормальные свойства, необходима определенная Космическая ситуация…» Понимаешь?
— Ни черта.
— Постараюсь объяснить. Знаешь, что есть такие астрологи, звездочеты, предсказатели судьбы, которые составляют гороскопы, сиречь таблицы положения небесных тел, от которого зависит, по их мнению, и жизнь и смерть человека?
— Глупости, — сказал Максюта.
— Да, да, и я верю, что глупости. Но, как пишет Герман Ацилиус фон Мейендорф, а он был знаток этого дела, каждый экземпляр философского камня имеет собственный гороскоп, совершенно как человек. И значит, в другой космической ситуации он просто не проявит своих волшебных свойств — посмотришь и скажешь: да это обыкновенная шишка, больше ничего.
Максюта покачал головой — ну и ну! Но, значит, возможно и такое — у каждого человека свой собственный философский камень, который только для него одного волшебный?
Миллер умолк, пораженный мыслью Максюты. Потом заговорил о таинствах метафизики, о трансцендентных знаниях, об алхимии, давно отвергнутой подлинной наукой.
Максюта его прервал:
— Значит, правду говорят, что оно может превращать в золото? А я-то, дурачок, мечтал, бывало, клад, что ли, найти, чтобы выкупиться у барина…
Миллер, ударяя себя кулаком в грудь, принялся доказывать, что все это сущий бред.
Максюта встал, оправил кафтан, ремни, щелкнул пряжкой.
— Пойду караулы проверю. А ты, брат Федя, что я тебе скажу… Истина или нет — философский камень, для меня сейчас истина одна. По сказке того графа, цесарца, государыня назначила ему аудиенцию через семь дней. Значит, семь дней мне жизни. Семь дней!
— Но где же его тогда искать, где? — горестно восклицал Миллер.
— Вот именно — где? Пойди туда — не знаю куда. Принеси то — не знаю что.
Услышав пословицу, Миллер кинулся за своей нотицбух, но Максюта вышел, плотно притворив за собой дверь.
Подобно тени появился в горнице сожитель — студент Миллер. Деликатно направился в свой угол, где прямо на куче книг была приготовлена ему постель. Максюта подобрал его, выброшенного драгунами, среди разоренных коллекций и поместил к себе.
Максим Тузов неплохо говорил по-немецки, объясняя это так:
— Три года стоял с гарнизоном в Померании. Была там немочка одна. Проси, говорит, у своего начальства отставку. У меня, говорит, есть сбережения, купим мельницу и заживем.
— И что? — спросил Миллер.
— Что видишь, милый Федя. Служил семь лет, а выслужил семь реп.
— И об офицерской перевязи уже не мечтаешь?
— Теперь войны нет, — усмехнулся Максюта. — Никого не убивают, в полках вакансий не образуется. А недорослей дворянских понаехало, куда нам с ними тягаться. Остается одно — случай.
— Как это — случай?
— В милость попасть, либо в штаб, либо при начальстве. А то, поднимай выше, при дворе. Как говорит наш Ерофеич, царевне пятки чесать.
— А может, тебе учиться, добрый Максюта, науки изучать?
— Э, брат! Проплясал я свое ученье, на балалаечке проиграл.
— А то давай начнем? — Очочки Миллера весело заблистали. — Я тебя буду учить всему, что знаю. Я все-таки магистр Тюбингенского университета, у меня и грамота есть, печать — ух, огромная! А ты станешь меня русскому языку учить.
— Да я же и букв не знаю! — с отчаянием воскликнул корпорал. — Ни русских, ни немецких!
Такой разговор состоялся у них вчера. А сегодня, при известии о пропаже философского камня, разговоры не шли на ум.
Миллер деликатно улегся на свое книжное ложе, вздыхал сочувственно.
— Хотя бы знать, — сказал Максюта, — представить бы себе, что за штука эта — философский камень.
Миллер, не вставая, порылся рядом, в пирамиде фолиантов, и они угрожающе поползли на пол. Миллер остановил их движение и выдернул из-под низу какой-то ветхий том.
— Вот, Герман Ацилиус Мейендорф, прозванный королем алхимиков! Что он пишет: «…многие считают, камень сей есть подобие золота и платины, даром в надлежащих условиях он сам все металлы приводит в состояние золота. На самом же деле в своей дикой природе он напоминает плод смоковницы или кедровую небольшую шишку…»
— Шишку! — повторил Максюта.
— Да, да, шишку. Слушай, я переведу тебе с латинского языка. «Для того чтобы камень этот проявил свои экстранормальные свойства, необходима определенная Космическая ситуация…» Понимаешь?
— Ни черта.
— Постараюсь объяснить. Знаешь, что есть такие астрологи, звездочеты, предсказатели судьбы, которые составляют гороскопы, сиречь таблицы положения небесных тел, от которого зависит, по их мнению, и жизнь и смерть человека?
— Глупости, — сказал Максюта.
— Да, да, и я верю, что глупости. Но, как пишет Герман Ацилиус фон Мейендорф, а он был знаток этого дела, каждый экземпляр философского камня имеет собственный гороскоп, совершенно как человек. И значит, в другой космической ситуации он просто не проявит своих волшебных свойств — посмотришь и скажешь: да это обыкновенная шишка, больше ничего.
Максюта покачал головой — ну и ну! Но, значит, возможно и такое — у каждого человека свой собственный философский камень, который только для него одного волшебный?
Миллер умолк, пораженный мыслью Максюты. Потом заговорил о таинствах метафизики, о трансцендентных знаниях, об алхимии, давно отвергнутой подлинной наукой.
Максюта его прервал:
— Значит, правду говорят, что оно может превращать в золото? А я-то, дурачок, мечтал, бывало, клад, что ли, найти, чтобы выкупиться у барина…
Миллер, ударяя себя кулаком в грудь, принялся доказывать, что все это сущий бред.
Максюта встал, оправил кафтан, ремни, щелкнул пряжкой.
— Пойду караулы проверю. А ты, брат Федя, что я тебе скажу… Истина или нет — философский камень, для меня сейчас истина одна. По сказке того графа, цесарца, государыня назначила ему аудиенцию через семь дней. Значит, семь дней мне жизни. Семь дней!
— Но где же его тогда искать, где? — горестно восклицал Миллер.
— Вот именно — где? Пойди туда — не знаю куда. Принеси то — не знаю что.
Услышав пословицу, Миллер кинулся за своей нотицбух, но Максюта вышел, плотно притворив за собой дверь.
10
Нева, серебряная, словно застывшая, угадывалась за силуэтами деревьев. В безбрежном светлом небе повис серпик месяца. А воздух был глух и насыщен тишиной, которой мешал только далекий брех собак.
Одного часового Максюта обнаружил болтающим с профессорской горничной. Другой, прислонясь к парапету, похрапывал и очнулся, только когда Максюта хотел взять у него мушкет.
Наказывать не хотелось, и он ограничился устными внушениями. Поднялся в левое крыло Кикиных палат, где располагалась Кунсткамера. Гулкие коридоры в рассеянном полуночном свете были неприветливы. Под сводами отдавалось эхо шагов, в углах таились настороженные тени.
Одного часового Максюта обнаружил болтающим с профессорской горничной. Другой, прислонясь к парапету, похрапывал и очнулся, только когда Максюта хотел взять у него мушкет.
Наказывать не хотелось, и он ограничился устными внушениями. Поднялся в левое крыло Кикиных палат, где располагалась Кунсткамера. Гулкие коридоры в рассеянном полуночном свете были неприветливы. Под сводами отдавалось эхо шагов, в углах таились настороженные тени.