что она - вдова... - Фуонг уселась на кровать и положила руку мне на
грудь, под рубашку. - Так было смешно! - сказала она.
- Поцелуй меня, Фуонг. - В ней не было ни малейшего кокетства. Она
сразу же исполнила то, что я попросил, и продолжала рассказывать дальше.
Она и отдалась бы мне так же безропотно: разделась, а потом продолжала бы
свой рассказ о мадам Бомпьер и злоключениях почтмейстера.
- Телеграмм не было?
- Была.
- Почему ты мне не сказала?
- Тебе слишком рано работать. Полежи, отдохни.
- Может, это не насчет работы.
Фуонг дала мне телеграмму, и я увидел, что она вскрыта. Я прочел:
"Дайте четыреста слов военном и политическом положении связи кончиной де
Латтра".
- Да, - сказал я. - Это и в самом деле насчет работы. Откуда ты знала?
Зачем ты ее вскрыла?
- Я думала, что это от твоей жены. Надеялась, что там хорошие вести.
- Кто тебе ее прочел?
- Я носила ее к сестре.
- А если бы вести были плохие, ты бы от меня ушла, Фуонг?
Она потерла рукой мне грудь, чтобы меня утешить, не понимая, что на
этот раз я нуждался в словах, как бы мало в них ни было правды.
- Хочешь трубку? Тебе есть письмо. Кажется, оно от нее.
- Ты его тоже вскрыла?
- Я не вскрываю твоих писем. Телеграммы - их читают все. На почте их
тоже читают.
Письмо было спрятано между ее шарфами. Она осторожно его вытащила и
положила на постель. Я узнал почерк.
- А если вести будут плохие, ты...
Я отлично знал, какими могут быть эти вести. Телеграмма еще могла
означать внезапный прилив великодушия, в письме же я найду только
объяснения, оправдания... Поэтому я не кончил фразы: нечестно просить
обещаний, которых все равно не сдержат.
- Чего ты боишься? - спросила Фуонг, и я мысленно ответил: "Боюсь
одиночества, пресс-клуба и меблированной комнаты, боюсь Пайла..."
- Налей мне коньяку с содовой, - сказал я. Взглянув на обращение:
"Дорогой Томас" и на подпись: "Любящая тебя Элен", я решил сперва выпить
коньяку.
- Это от нее?
- Да. - Прежде чем прочесть письмо, я спросил себя: скажу я Фуонг
правду или солгу?

"Дорогой Томас!
Я не удивилась, получив твое письмо и узнав, что ты теперь не один. Ты
ведь не из тех, кто может подолгу оставаться в одиночестве, не правда ли?
К тебе так же легко пристают женщины, как к твоему пиджаку пыль. Возможно,
я бы посочувствовала твоему положению, если бы не знала, что, вернувшись в
Лондон, ты легко утешишься. Ты мне не поверишь, но единственное, что меня
удерживает от того, чтобы просто протелеграфировать тебе краткое "нет",
это мысль о бедной девушке. Нам, женщинам, ведь куда легче запутаться, чем
вам".

Я выпил коньяку. Раньше я не понимал, как медленно затягиваются такого
рода раны и что на это порой нужны годы и годы. Нечаянно, - неловко выбрав
слова, - я снова разбередил ее раны. Кто может порицать ее за то, что в
отместку и она ударила меня по самому больному месту? Когда мы несчастны,
нам хочется заставить страдать других.
- Плохое письмо? - спросила Фуонг.
- Немножко жестокое, - сказал я. - Но она имеет право... - И стал
читать дальше.

"Я прежде думала, что ты любишь Энн больше нас, других, но ты вдруг
собрался и уехал. Теперь, видно, ты решил бросить еще одну женщину, потому
что, судя по твоему письму, ты и не ждешь "благоприятного ответа". "Что
поделаешь, я сделал все, что мог", - ты ведь так рассуждаешь, правда? А
что, если бы я протелеграфировала тебе "да"? Ты и в самом деле на ней бы
женился? (Мне приходится писать "на ней", потому что ты не сообщил мне ее
имени.) Может быть, и женился. Как и все мы, ты, видимо, стареешь и не
хочешь жить один. Я сама порой чувствую свое одиночество. Насколько мне
известно, Энн нашла себе другого спутника жизни. Но ты вовремя ее
оставил".

Она прикоснулась к самому больному месту. Я выпил еще коньяку.
"Кровоточащая рана" - слова эти не выходили у меня из головы.
- Приготовить тебе трубку? - предложила Фуонг.
- Что хочешь, - сказал я, - делай что хочешь.

"Вот одна из причин, почему я должна сказать "нет" (не стоит говорить о
религиозных причинах, ты ведь никогда этого не понимал и не верил). Брак
не мешает тебе бросать женщин, не так ли? Он лишь затягивает развязку, и
девушке, о которой идет речь, будет только хуже, если ты проживешь с ней
столько, сколько прожил со мной. Ты привезешь ее в Англию, где она будет
чужой и заброшенной, а когда ты ее оставишь, она почувствует себя
чудовищно одинокой. А она, наверно, не умеет даже пользоваться ножом и
вилкой... Я так безжалостна потому, что думаю о ее благе больше, чем о
твоем. Но, милый Томас, я думаю и о твоем благе тоже".

Я почувствовал, что мне стало муторно. Давно не получал я писем от
жены. Я вынудил ее мне написать и теперь чувствовал боль в каждой строке.
Ее боль отозвалась и во мне болью; мы вернулись к привычному занятию -
ранить друг друга. Если бы можно было любить, не нанося увечий! И верность
тут не помогает: я был верен Энн и все-таки искалечил ее. Обладание уже
само по себе причиняет боль: мы слишком бедны душой и телом, чтобы
обладать без гордыни или принадлежать, не чувствуя унижения. Я был даже
рад, что моя жена обидела меня снова, - я слишком долго не вспоминал о
том, как она страдает, а это было единственным моим искуплением. К
несчастью, во всякой борьбе страдают невинные. Повсюду и всегда слышен
чей-то одинокий плач с вышки.
Фуонг зажгла лампу для опиума.
- Она позволит тебе на мне жениться?
- Еще не знаю.
- Ока об этом не пишет?
- Если и пишет, то где-нибудь в конце.
Я подумал: "Как ты чванишься тем, что ты degage [лицо непричастное
(фр.)], - репортер, а не автор передовиц, - и сколько ты бед натворил
втихомолку. Настоящая война куда безобиднее. Миномет наносит меньший
урон".

"Лучше ли _тебе_ будет, если я поступлюсь своими убеждениями и скажу
"да"? Ты пишешь, что тебя отзывают в Англию, и я понимаю, как это тебе
ненавистно. Ты сделаешь все, чтобы хоть как-нибудь скрасить эту
неприятность. Я нисколько не удивлюсь, если, подвыпив, ты даже женишься.
Первый раз мы по-настоящему хотели, чтобы из нашего брака что-нибудь
вышло; мы старались оба и потерпели поражение. Во второй раз так не
стараются. Ты пишешь, что потерять эту девушку для тебя смерти подобно.
Однажды ты сказал мне эту же самую фразу, - могу показать письмо, оно у
меня хранится; думаю, что то же самое ты писал и Энн. Ты уверяешь, что мы
всегда старались говорить друг другу правду, однако твоя правда, Томас, -
такая недолговечная правда! Но что толку спорить с тобой и все это тебе
доказывать? Куда проще поступить так, как подсказывает вера, хоть ты
считаешь ее неразумным наставником, и ответить тебе: я не признаю развода,
моя религия это запрещает и потому ответ мой, Томас, гласит: нет и еще раз
нет!"

За этим шло еще полстраницы, - я их не прочел, - а потом: "любящая тебя
Элен". По-видимому, там были новости о погоде и о здоровье моей старой
тетки, которую я любил.
Мне не на что было жаловаться: я ждал такого ответа. Многое в письме
было правдой. Мне бы только хотелось, чтобы она не рассуждала так
пространно - ведь такие мысли причиняли боль не только мне, но и ей.
- Она пишет "нет"?
Я ответил, почти не задумываясь:
- Она еще не решила. Еще можно надеяться.
- Ты говоришь о надежде с таким унылым лицом! - засмеялась Фуонг;
готовя опиум, она прилегла у моих ног, как верная собака на могиле
крестоносца, а я раздумывал, что мне сказать Пайлу. После четырех трубок
будущее меня не так уж пугало, и я сказал ей, что надежда у нас есть: жена
обратилась за советом к адвокату. Каждый день теперь можно ожидать
телеграммы о том, что я свободен.
- Не так уж это важно. Ты можешь назначить мне обеспечение, - сказала
она, и я услышал, как ее устами говорит сестра.
- У меня нет сбережений, - сказал я. - Мне трудно перебить цену у
Пайла.
- Не беспокойся. Как-нибудь наладится. Всегда есть выход, - сказала
она. - Сестра говорит, что ты можешь застраховать свою жизнь в мою пользу.
Я подумал, какими земными и здоровыми были ее уважение к деньгам и
неохота произносить высокопарные и обязывавшие признания в любви.
Интересно, сколько лет выдержит Пайл ее жестокосердие: ведь Пайл -
романтик; да, но ведь там будет хорошее обеспечение, и ее жестокое сердце
может размягчиться, как мускул, которым долго не пользовались за
ненадобностью. Богатым - все блага.
В этот вечер, до того как закрылись магазины на улице Катина, Фуонг
купила себе еще три шелковых шарфа. Сидя на кровати, она их мне
показывала, громко восхищаясь яркими красками, заполняя пустоту в моей
душе певучим голосом, а потом, тщательно сложив их, убрала, вместе с
дюжиной других, в свой ящик; у нее был такой вид, словно она закладывала
основу своего скромного обеспечения. А я закладывал шаткую основу своего
будущего, написав в ту же ночь Пайлу и зря доверившись обманчивой ясности
мысли, которую порождает опиум. Вот что я ему писал, - я нашел на днях это
письмо, оно было засунуто в книгу Йорка Гардинга "Миссия Запада". Пайл,
по-видимому, читал, когда принесли письмо. Может, он воспользовался им как
закладкой и не стал читать книгу дальше.
"Дорогой Пайл", - писал я ему, раз в жизни чувствуя искушение написать:
"Дорогой Олден", - ведь это было важное деловое письмо, и лживостью своей
оно мало чем отличалось от других деловых писем.

"Дорогой Пайл!
Я собирался написать Вам из госпиталя, чтобы поблагодарить за все, что
Вы сделали для меня в ту ночь. Вы поистине спасли меня от незавидного
конца. Я уже передвигаюсь, - правда, с помощью палки; я сломал ногу,
по-видимому, как раз там, где нужно, а старость еще не тронула моих костей
и не сделала их слишком хрупкими. Мы как-нибудь отпразднуем счастливый
исход". (Перо мое застряло на этой фразе, а потом, словно муравей,
наткнувшийся на препятствие, пошло кружным путем.) "Мне надо отпраздновать
не только это; я верю, что и Вы будете рады, недаром же Вы всегда
говорили, что больше всего на свете нам с Вами дороги интересы Фуонг.
Когда я вернулся, я застал письмо от жены, которая почти согласна дать мне
развод. Поэтому Вам незачем больше беспокоиться о Фуонг".

Фраза была жестокая, но я не понял ее жестокости, пока не перечел
письма, а исправлять его было поздно. Если бы я стал ее вымарывать, лучше
было порвать все письмо.
- Какой шарф тебе нравится больше всего? - спросила Фуонг. - Мне
желтый.
- Конечно, желтый. Ступай в гостиницу и отправь письмо.
Она взглянула на адрес.
- Я могу сама отнести его в миссию. Не нужно будет тратить марку.
- Лучше брось его в ящик.
Я откинулся назад, чувствуя, как меня успокаивает опиум, и мне пришла в
голову мысль: "Теперь уж она меня не бросит, пока я не уеду, а завтра,
выкурив несколько трубок, я придумаю, как мне остаться".


Повседневная жизнь идет своим чередом - это многих спасает от безумия.
Даже во время воздушного налета нельзя беспрерывно испытывать страх. Так и
под обстрелом привычных дел, случайных встреч, чужих треволнений человек
надолго забывает о своих страхах. От мыслей о неминуемом отъезде из
Индокитая в апреле, о туманном будущем без Фуонг меня отвлекали потоки
ежедневных телеграмм, бюллетени вьетнамской прессы и болезнь моего
помощника индийца, по имени Домингес (родители его приехали из Гоа через
Бомбей); он посещал вместо меня менее важные пресс-конференции,
прислушивался ко всяческим слухам и сплетням и относил мои корреспонденции
на телеграф и в цензуру. С помощью индийских купцов, особенно на Севере -
в Хайфоне, Нам-Дине и Ханое, - он организовал для меня свою собственную
разведку и, по-моему, знал куда лучше французского командования о
расположении вьетнамских частей в дельте Тонкина.
И потому, что мы никогда не пользовались нашими сведениями, пока они не
получали гласность, и ничего не сообщали французской разведке, Домингесу
доверяли вьетминские подпольщики как в самом Сайгоне, так и в Шолоне. Ему
помогало, наверно, и то, что он, несмотря на свое португальское имя, был
азиатом.
Я любил Домингеса; у некоторых гордость видна сразу, как накожная
болезнь, чувствительная к малейшему прикосновению, а его гордость была
спрятана глубоко внутри и сведена до минимума. Ежедневно общаясь с ним, вы
сталкивались только с душевной мягкостью, со скромностью и бесконечной
любовью к правде; может быть, только жена могла обнаружить в нем гордость.
Вероятно, правдивость и смирение всегда сопутствуют друг другу: ведь
столько лжи рождает наша гордыня, а в моей профессии - амбиция репортера,
желание напечатать более интересное сообщение, чем твой коллега. Домингес
помогал мне ни обращать на это внимания, не слушаться телеграмм из Англии,
где ругались, почему я не дал такого-то сообщения, хотя другой его дал, не
послал отчета, который, как я знал, не соответствовал действительности.
Только теперь, когда Домингес заболел, я понял, как ему обязан, -
подумать только: он ведь заботился даже о том, чтобы вовремя была
заправлена моя машина; однако ни разу ни словом, ни взглядом не посягнул
он на мою личную жизнь. Кажется, он был католик, но об этом говорило
только его имя и место рождения; из разговоров с ним нельзя было понять,
поклоняется ли он Кришне или совершает паломничество в пещеры Бату. Однако
теперь его болезнь была моим спасением: она отвлекала меня от ярма
сердечных забот. Мне самому приходилось высиживать утомительные
пресс-конференции и ковылять в "Континенталь", чтобы посплетничать с
товарищами по профессии; но я не умел отличать правду от лжи так, как
Домингес, и привык навещать его по вечерам, чтобы обсудить с ним новости
дня. Иногда возле его узкой железной кровати, в комнате, которую Домингес
снимал в одном из переулков победнее, у бульвара Галлиени, я встречал
кого-нибудь из его друзей индийцев; Домингес, выпрямившись, сидел, поджав
под себя ноги, и казалось, вы пришли не к больному, а на прием к радже или
жрецу. Временами, когда его одолевала лихорадка, по лицу его градом
катился пот, но он никогда не терял ясности мысли. Можно было подумать,
что болезнь терзает не его, а чужое тело. Хозяйка наполняла кувшин у его
изголовья свежим лимонным соком, но я никогда не видел, чтобы он пил, -
может, он счел бы жажду признаком слабости или того, что его тело немощно.
Из всех моих посещений я особенно запомнил одно. Я перестал справляться
о его здоровье, боясь, как бы вопрос не прозвучал упреком, зато он всегда
заботливо спрашивал о моем самочувствии и извинялся, что, поднимаясь к
нему, мне приходится одолевать столько ступенек.
- Мне хотелось бы, - сказал Домингес, - познакомить вас с одним моим
другом. Он может вам кое-что сообщить.
- Что именно?
- Я написал его фамилию, зная, как вам трудно запоминать китайские
имена. Конечно, это не для огласки. Мой друг торгует старым железом на
набережной Митхо.
- Что-нибудь важное?
- Возможно.
- А в чем приблизительно дело?
- Лучше, если он вам скажет сам. У нас тут творятся странные вещи, но я
еще толком в них не разобрался.
Пот лился с его лица струйками, но он к ним не прикасался, словно капли
были чем-то одушевленным. Он был все-таки настоящим индийцем и не тронул
бы и мухи.
- Вы хорошо знаете вашего друга Пайла? - спросил он.
- Не очень. Пути наши скрестились, вот и все. Я не встречался с ним
после Тайниня.
- Чем он занимается?
- Сотрудничает в экономической миссии, но за этим скрывается целый сонм
грехов. Кажется, он питает интерес к местным промыслам - несомненно, хочет
заграбастать их для американцев. Мне не нравится, что они заставляют
французов продолжать войну, а сами тем временем захватывают их торговлю.
- На днях я слышал его речь на банкете, устроенном миссией в честь
приезжих членов конгресса. Ему поручили их проинструктировать.
- Бедный конгресс, - сказал я. - Ведь этот молодой человек не прожил
здесь и полгода.
- Он говорил о старых колониальных державах, об Англии и Франции, и о
том, что им нечего рассчитывать на доверие азиатских народов. Тут должна
сказать свое слово Америка - страна с чистыми руками.
- А Гонолулу, Пуэрто-Рико? - спросил я. - А Нью-Мексико?
- Потом кто-то задал ему обычный вопрос, сможет ли здешнее
правительство одолеть вьетминцев. Он ответил, что на это способна только
"третья сила". "Третью силу", свободную от коммунизма и от клейма
колониализма (он называл ее национальной демократией), можно найти
повсюду. Нужно только подыскать вождя и уберечь его от старых колониальных
держав.
- Все это описано Йорком Гардингом, - сказал я. - До приезда сюда он
начитался его книг. Пайл пересказывал мне их, когда приехал. С тех пор он
ничему не выучился.
- А может, он уже нашел вождя?
- Кому это интересно?
- Не знаю. Не знаю, что он делает. Но вы сходите к моему другу на
набережную Митхо.
Я зашел домой на улицу Катина, чтобы оставить записку Фуонг, а когда
солнце село, отправился по набережной мимо порта. Возле пароходов и серых
военных катеров были расставлены столики и стулья; на небольших жаровнях
шипели и пузырились какие-то кушанья. На бульваре де ла Сомм под деревьями
орудовали цирюльники, а гадалки, примостившись на корточках у стены,
тасовали засаленные карты. В Шолоне жизнь идет совсем по-другому: на
исходе дня работа скорей начинается, чем затихает. Тут ты словно попадаешь
на представление пантомимы: мимо длинных вертикальных китайских вывесок,
ярких огней и толп фигурантов въезжаешь за кулисы, где вдруг становится
темнее и тише. Миновав такие кулисы, я выехал на набережную, к скопищу
сампанов, где во тьме зияли двери складов и не было ни души.
Я с трудом и скорее по наитию отыскал нужный адрес; ворота склада были
открыты, и при свете старой лампы я увидел странные очертания грудами
наваленного старья, - словно с картины Пикассо: кровати, ванны, урны для
мусора, капоты автомобилей. Там, где рухлядь попадала в полосу света,
появлялись тусклые цветные пятна. Я шел по узкому ущелью, пробитому в этой
груде старого железа, и звал мсье Чжоу, но никто не откликался. В конце
пролета я увидел лестницу, которая, по-видимому, вела в жилище мсье Чжоу,
- мне явно указали черный ход, на что у Домингеса, видимо, были свои
соображения. Даже лестница и та по сторонам была завалена старьем -
железным ломом, который когда-нибудь мог пригодиться в этом галочьем
гнезде. На площадку выходила большая комната, и в ней расположилась, сидя
или лежа, как на бивуаке, целая семья. Повсюду стояли чайные чашечки и
неизвестно чем наполненные картонки, а на полу - затянутые ремнями
фибровые чемоданы; на большой кровати восседала старая дама, по полу
ползал младенец, тут же находились двое мальчиков и две девочки, три
пожилые женщины в старых коричневых крестьянских штанах, а в углу играли в
маджонг два старика в синих атласных халатах мандаринов. Не обращая
внимания на мой приход, они играли быстро, определяя кости на ощупь, и
шум, который они издавали, был похож на шуршание гальки после того, как
схлынет волна. Но и остальные не заметили моего появления; только кошка
прыгнула в испуге на картонку, а тощая собака обнюхала меня и отошла
подальше.
- Мсье Чжоу? - спросил я. Две женщины отрицательно покачали головами,
однако никто по-прежнему не обращал на меня внимания, лишь одна из женщин,
сполоснув чашку, налила мне чаю из чайника, который стоял в подбитом
шелком футляре, чтобы не остынуть. Я присел на край постели рядом со
старой дамой, и девочка подала мне чашку; меня словно приняли в общину,
наравне с котом и собакой, - может статься, и они появились здесь так же
нежданно-негаданно, как и я. Младенец подполз ко мне и стал тянуть меня за
шнурки от ботинок, но никто его не побранил: на Востоке не принято бранить
детей. На стенах висели три рекламных календаря, на которых были
изображены девушки с розовыми щеками в ярких китайских костюмах. На
большом зеркале виднелась таинственная надпись "Cafe de la Paix" [кафе
мира (фр.)] - верно, зеркало случайно попало сюда со всяким хламом; мне
показалось, что я сам попал сюда вместе со старьем.
Я медленно отхлебывал горький зеленый чай, перекидывая чашечку с ладони
на ладонь, потому что она обжигала мне пальцы, и раздумывал, когда же мне
прилично будет уйти. Я попробовал заговорить по-французски, спросив,
когда, по их мнению, вернется мсье Чжоу, но никто не ответил: меня, видно,
не поняли. Когда чашечка моя опустела, ее наполнили снова, продолжая
заниматься своими делами: одна из женщин гладила, девочка шила, мальчики
готовили уроки, старая дама разглядывала свои ноги - крошечные
искалеченные ноги, доставшиеся ей от старого Китая, - а пес следил за
кошкой, которая все еще сидела на картонке.
Я начинал понимать, каким тяжким трудом зарабатывает Домингес свое
скромное пропитание.
В комнату вошел крайне изможденный китаец; казалось, он не занимает
никакого места и похож на лист вощеной бумаги, которой перекладывают
печенье. Лишь его полосатая фланелевая пижама имела какой-то объем.
- Мсье Чжоу? - осведомился я. Он окинул меня безучастным взглядом
курильщика опиума: впалые щеки, детские запястья, девичьи руки, - много
лет и много трубок понадобилось, чтобы обстрогать его до таких размеров.
- Мой друг мсье Домингес сказал мне, что вы можете мне что-то сообщить.
Вы ведь мсье Чжоу?
- О, да, я мсье Чжоу, - сказал он и любезным взмахом руки предложил мне
вернуться на свое место. Причина моего прихода сразу же затерялась в
пропитанных опиумом закоулках его мозга. Не выпью ли я чашечку чаю? Мой
визит - большая для него честь. Другую чашку сполоснули, выплеснули воду
из нее прямо на пол и, наполнив, сунули мне в руки, словно раскаленный
уголь, - пытка чаем.
- Ну и большая же у вас семья, - заметил я.
Он огляделся с легким недоумением, словно никогда прежде не думал о ней
в этом свете.
- Моя мать, - сказал он, - жена, сестра, дядя, брат, мои дети, дети
моей тетки. - Младенец откатился подальше и лежал на спине, болтая ножками
и что-то воркуя. Чей он? Все присутствующие были либо слишком стары, либо
слишком молоды, чтобы произвести его на свет.
- Мсье Домингес говорил мне, что у вас ко мне важное дело, - сказал я.
- Ах, мсье Домингес? Надеюсь, что мсье Домингес здоров?
- У него лихорадка.
- В это время года многие болеют.
Я не был уверен, что он помнит, кто такой Домингес. Он закашлялся, и
под его пижамой, на которой недоставало двух пуговиц, натянутая кожа
гудела, как туземный барабан.
- Вам не мешало бы самому показаться врачу, - сказал я. К нам
присоединился еще один собеседник - я не слышал, как он вошел. Это был
тщательно одетый молодой человек в европейском костюме. Он сказал
по-английски:
- У мистера Чжоу только одно легкое.
- Какая жалость...
- Он выкуривает сто пятьдесят трубок в день.
- Многовато.
- Доктор говорит, что ему это вредно, но когда мистер Чжоу курит, у
него куда легче на душе.
Я сочувственно хмыкнул.
- Разрешите представиться. Я управляющий мистера Чжоу.
- Меня зовут Фаулер. Я от мистера Домингеса. Он сказал, что мистер Чжоу
хочет мне что-то сообщить.
- У мистера Чжоу очень ослабела память. Не выпьете ли вы чашечку чаю?
- Спасибо, я уже выпил три. - Наша беседа была похожа на вопросы и
ответы из разговорника.
Управляющий мистера Чжоу взял у меня из руки чашку и протянул ее одной
из девочек; выплеснув ополоски на пол, та снова наполнила ее чаем.
- Недостаточно крепок, - сказал управляющий мистера Чжоу, взял чашку,
попробовал чай, потом, старательно выполоскав чашку, наполнил ее из
другого чайника. - Теперь вкуснее? - спросил он меня.
- Гораздо вкуснее.
Мистер Чжоу прочистил горло, но, как оказалось, лишь для того, чтобы
отхаркать чудовищное количество мокроты в жестяную плевательницу,
разукрашенную розовыми бутонами. Младенец катался по мокрому от спитого
чая полу, а кот перепрыгнул с картонки на чемодан.
- Вам, пожалуй, лучше поговорить со мной, - сказал молодой человек. -
Меня зовут мистер Хен.
- Не скажете ли вы...
- Давайте спустимся в склад, - прервал меня мистер Хен. - Там
спокойнее.
Я протянул руку мистеру Чжоу, который с удивлением позволил ей полежать
между своими ладонями; затем он оглядел комнату, словно желая уяснить
себе, как я сюда попал. Когда мы спускались с лестницы, шуршание омываемой
волной гальки стало удаляться. Мистер Хен сказал:
- Осторожнее. Тут недостает последней ступеньки. - Он осветил мне
дорогу фонариком.
Мы снова оказались между кроватями и ваннами, и мистер Хен повел меня
по боковому проходу. Сделав шагов двадцать, он остановился и, осветив
фонариком небольшой железный бочонок, спросил:
- Видите?
- Что это такое?
Он перевернул бочонок и показал мне торговую марку: "Диолактон".
- Мне это ничего не говорит.
- У меня было два таких бочонка. Их прихватили вместе с ломом в гараже
мистера Фан Ван Муоя. Вы его знаете?
- Нет, не знаю.
- Его жена - родственница генерала Тхе.
- Я, однако, не понимаю...
- Вы знаете, что это такое? - спросил мистер Хен, нагнувшись и подняв с
земли длинный полый предмет, похожий на палочку сельдерея; его
хромированная поверхность поблескивала в луче фонарика.
- Трубка для ванны?
- Форма для литья, - сказал мистер Хен. - Он, видимо, принадлежал к тем
дотошным людям, кому доставляет удовольствие давать объяснения. Помолчав,
чтобы я лишний раз мог проявить свое невежество, он спросил: - Вы
понимаете?
- Да, конечно, но все же я не вижу...
- Эта форма была изготовлена в США. "Диолактон" - американская
фабричная марка. Теперь вы поняли?
- Откровенно говоря, нет.
- В форме есть изъян. Вот почему ее выбросили. Но ее не следовало
выбрасывать вместе с другим ломом, а бочонок - тем более. Это была ошибка.