Страница:
– В пересыльной тюрьме.
По-русски он говорил с легким прибалтийским акцентом, а что литовец, я узнал минутой позже.
Наш разговор я столько лет спустя перескажу без диалогов, ибо глупо сочинять их, а детали я не помню. Да к тому же говорил почти все время он, ему кому-то надо было выплеснуть те чувства, что его обуревали, я же только слушал – зачарованно и недоверчиво. Во-первых, те обрывочные крохи, что я знал тогда о лагерях, отвергали начисто любую возможность сопротивления. Он говорил как раз о нем. А во-вторых, на тумбочке возле кровати лежал у меня тот памятный всем россиянам номер «Нового мира», где напечатан был «Один день Ивана Денисовича». Солженицын был в моем представлении великаном и небожителем российской словесности. А мой тощий и невзрачный собеседник мне сказал, что был с ним в одном лагере, где мой кумир был нормировщиком (брезгливая гримаса), и что подлинная правда о лагерях – не написана пока и вряд ли будет напечатана при нашей жизни. Внезапно стал он говорить, что в лагере был счастлив и свободен много больше, чем сейчас, поскольку в лагере он собственными руками творил и справедливость, и возмездие.
Услышанное я сейчас перескажу. Много лет спустя я убедился в том, что слышал правду. А тогда – я верил и не верил, что такое может быть, но ощущал восторг и гордость.
Виктор был родом из маленького литовского городка, названия которого я отродясь не знал и забыл немедля по произнесении. Он отсидел всего десятку. Это сам он так сказал – «всего», поскольку было в лагере полно людей со сроком в четверть века. Экибастуз в Казахстане. Там после войны возник огромный угольный комбинат, с нуля построенный зэками. В лагере их было около пяти тысяч.
– Ваших там тоже много было, – сказал мне Виктор с подчеркнутым уважением. – Я потом в Норильск попал, потом на Колыму, везде сидело ваших очень много.
Я не шелохнулся. Эта тема болезненно меня волновала, но уже он начал говорить про главное, что поразило меня сразу и надолго. Он рассказывал, что в лагере у них году в пятидесятом возник подпольный совет зэков и по приговору этого совета убивали бригадиров, потерявших человеческую совесть от желания удержаться и выслужиться.
– Кирпичом, ножами, топором, – сказал он так мечтательно и сочно, словно говорил о музыкальных инструментах в лагерном оркестре.
Их сначала вызывали, чтобы вразумить, и люди в масках (из портянки, с прорезью для глаз) негромко говорили им о том, что в рабстве они все находятся одинаково и что следует беречь жизни друг друга. А если вызванный потом не вразумлялся, то его неукоснительно ожидала скорая смерть. И так же поступали с лагерными стукачами. Как их вычисляли в общей массе, Виктор не знал, однако же члены совета ни разу не ошиблись. Кто-то из них каялся («и на колени даже, падлы, падали», – брезгливо сказал Виктор), им давали время, убивали только тех, кто не хотел остановиться.
– Пол у нас в сортире был бетонный, нескольких мы там прикончили, – сказал мой собеседник, который был (почти не сомневаюсь) исполнителем.
Потом этот совет возглавил голодовку – первый настоящий бунт в истории советских лагерей. Несколько дней продержались они, не выходя на работу, после голодовку прекратили, ибо слишком истощены были зэки. А потом приехало высокое начальство, требования зэков обещали рассмотреть, все потекло по-прежнему, но несколько сот человек выдернули на этап и отправили в Норильск. И среди них были все, кто проявил активность, – как видно, оставались неопознанные стукачи.
Сегодня есть уже воспоминания о тех событиях, но я-то слушал это в шестьдесят втором году и пересказываю только то, что помню. Для меня же все рассказанное этим суховатым молодым литовцем обернулось в тот же вечер очень острым жизненным переживанием.
– Я для чего тебе все это говорю, ты понимаешь? – спрашивая, он нагнулся над столом лицом к лицу, и тон у него был такой же, очевидно, каким некогда он говорил со стукачами и с зарвавшимися бригадирами. Я вопросительно молчал.
– Ты вчера весь вечер по блокноту чиркал, ты писатель? – У него были застывшие стеклянные глаза, в них отражалась лампа, стоявшая у меня на тумбочке.
– Я начинающий, – ответил я. – А вообще-то инженер.
Он чуть обмяк, откинулся на стуле и закурил.
– А жалко, – сказал он разочарованно. И очень по-мальчишески улыбнулся. – Я вообще-то никогда не видел живых писателей. Вот, думаю, встретил наконец.
– А для чего тебе живой писатель? – спросил я, хотя ответ уже прекрасно понимал.
Из длинного потока его речи (что, как правило, прибалты немногословны, я тогда не знал и потому не удивлялся) проступали мысли, до которых я дозрел спустя лет двадцать. Мы в долгу перед нашими детьми и внуками, говорил он. Если мы не опишем судьбы наших современников, попавших в мясорубку лагерей, и если все это кошмарное время канет в прошлое беспамятно, забудется и сотрется, то в будущем оно повторится. Зэки, выходя на волю, очень быстро умирают, не говоря уже о тех, кто умирает в лагерях. Поэтому сегодня надо с ними разговаривать и все записывать, а в этом, кроме пользы внукам, будет еще и возмездие тем, кто всю эту систему запустил и отладил. Потому что все эти истязатели и палачи уверены в своей безнаказанности и сохранении тайны. Потому что в этой стране никогда не будет Нюрнбергского процесса, и без людей, которые запишут показания свидетелей, потомки наши просто не узнают, что произошло, и будут беспомощны перед неминуемой новой эпидемией безумия.
Он употреблял слова, совершенно чужеродные его облику. Я мельком подумал, что от кого-то в лагере он слышал этот монолог из потертых, выцветших, не из живого языка выражений, но они его потрясли точностью, и он понес их как благую весть и чье-то завещание.
– Я многих знаю, – сказал он. – Если надумаешь, как жить, чтобы не зря прожить, я дам тебе их адреса и сам предупрежу, чтоб доверяли. А если испугаешься и не захочешь, то и станешь ты писателем и будешь до самой смерти гонять порожняк.
Спустя лет двадцать (чуть побольше), отсидев уже и сам, я наткнулся на судьбу одного поразительно талантливого человека и принялся ходить по бывшим зэкам, пытаясь отыскать хотя бы крохи сведений о нем. Свидетелей уже почти не оставалось. Те, кто еще жив был, ничего конкретного уже не помнили. А несколько – боялись до сих пор и не хотели вспоминать.
Жил Виктор в Каунасе и работал в какой-то конторе по наладке заводской вентиляции. Мы оказались с ним почти коллегами. А через час он то ли выдохся, то ли остыл, свой адрес молча записал в моем блокноте, мы с ним вяло обсудили, не сходить ли на вокзал к таксистам за второй бутылкой, и единодушно отказались от затеи. Я себя донельзя усталым чувствовал – как будто нечто неподъемное свалилось на меня, и я его держал. А впрочем, эту пошлую красивость я уже придумал только что.
Назавтра с Виктором увиделись мы мельком: в ночь я улетал, а до аэропорта добираться было долго на такси не ездил я тогда. Нет, это все же был не Красноярск. Ну да неважно.
Окунувшись в московскую суету, я вечер тот почти не вспоминал. А через две недели, чуть освободившись и присев к листу бумаги, остро ощутил, что нахожусь на некоем перекрестке. Я просто физически не мог не записать услышанное мной в гостинице, но я вступал тем самым в совершенно новое существование. И я немедля испытал ужасный страх. Нет, нет, я не советской власти испугался (хотя был только что посажен Сашка Гинзбург) – я по неведению и слепоте еще не представлял себе размах и хватку ее щупалец. Но в этом повороте, если б я решился на него, меня пугали непременная серьезность, напряженность и душевная погруженность на долгие года. А мне уже тогда жизнь представлялась дивной продолжительной игрой. Да, с перерывами на некую заведомо занудную работу для кормления семьи, но все-таки игрой и развлечением. Я, кстати, при первой же возможности избавился от этих перерывов на вынужденный труд – с риском для кормления, но избавился. Те обязательства, что я на себя брал, решившись поменять беспечное существование, уже заранее удручали и тяготили меня.
Я сдался. И рассказ я написал – который написал. И еще много лет гонял свой порожняк. Ничуть не чувствуя стыда.
Тени в раю
По-русски он говорил с легким прибалтийским акцентом, а что литовец, я узнал минутой позже.
Наш разговор я столько лет спустя перескажу без диалогов, ибо глупо сочинять их, а детали я не помню. Да к тому же говорил почти все время он, ему кому-то надо было выплеснуть те чувства, что его обуревали, я же только слушал – зачарованно и недоверчиво. Во-первых, те обрывочные крохи, что я знал тогда о лагерях, отвергали начисто любую возможность сопротивления. Он говорил как раз о нем. А во-вторых, на тумбочке возле кровати лежал у меня тот памятный всем россиянам номер «Нового мира», где напечатан был «Один день Ивана Денисовича». Солженицын был в моем представлении великаном и небожителем российской словесности. А мой тощий и невзрачный собеседник мне сказал, что был с ним в одном лагере, где мой кумир был нормировщиком (брезгливая гримаса), и что подлинная правда о лагерях – не написана пока и вряд ли будет напечатана при нашей жизни. Внезапно стал он говорить, что в лагере был счастлив и свободен много больше, чем сейчас, поскольку в лагере он собственными руками творил и справедливость, и возмездие.
Услышанное я сейчас перескажу. Много лет спустя я убедился в том, что слышал правду. А тогда – я верил и не верил, что такое может быть, но ощущал восторг и гордость.
Виктор был родом из маленького литовского городка, названия которого я отродясь не знал и забыл немедля по произнесении. Он отсидел всего десятку. Это сам он так сказал – «всего», поскольку было в лагере полно людей со сроком в четверть века. Экибастуз в Казахстане. Там после войны возник огромный угольный комбинат, с нуля построенный зэками. В лагере их было около пяти тысяч.
– Ваших там тоже много было, – сказал мне Виктор с подчеркнутым уважением. – Я потом в Норильск попал, потом на Колыму, везде сидело ваших очень много.
Я не шелохнулся. Эта тема болезненно меня волновала, но уже он начал говорить про главное, что поразило меня сразу и надолго. Он рассказывал, что в лагере у них году в пятидесятом возник подпольный совет зэков и по приговору этого совета убивали бригадиров, потерявших человеческую совесть от желания удержаться и выслужиться.
– Кирпичом, ножами, топором, – сказал он так мечтательно и сочно, словно говорил о музыкальных инструментах в лагерном оркестре.
Их сначала вызывали, чтобы вразумить, и люди в масках (из портянки, с прорезью для глаз) негромко говорили им о том, что в рабстве они все находятся одинаково и что следует беречь жизни друг друга. А если вызванный потом не вразумлялся, то его неукоснительно ожидала скорая смерть. И так же поступали с лагерными стукачами. Как их вычисляли в общей массе, Виктор не знал, однако же члены совета ни разу не ошиблись. Кто-то из них каялся («и на колени даже, падлы, падали», – брезгливо сказал Виктор), им давали время, убивали только тех, кто не хотел остановиться.
– Пол у нас в сортире был бетонный, нескольких мы там прикончили, – сказал мой собеседник, который был (почти не сомневаюсь) исполнителем.
Потом этот совет возглавил голодовку – первый настоящий бунт в истории советских лагерей. Несколько дней продержались они, не выходя на работу, после голодовку прекратили, ибо слишком истощены были зэки. А потом приехало высокое начальство, требования зэков обещали рассмотреть, все потекло по-прежнему, но несколько сот человек выдернули на этап и отправили в Норильск. И среди них были все, кто проявил активность, – как видно, оставались неопознанные стукачи.
Сегодня есть уже воспоминания о тех событиях, но я-то слушал это в шестьдесят втором году и пересказываю только то, что помню. Для меня же все рассказанное этим суховатым молодым литовцем обернулось в тот же вечер очень острым жизненным переживанием.
– Я для чего тебе все это говорю, ты понимаешь? – спрашивая, он нагнулся над столом лицом к лицу, и тон у него был такой же, очевидно, каким некогда он говорил со стукачами и с зарвавшимися бригадирами. Я вопросительно молчал.
– Ты вчера весь вечер по блокноту чиркал, ты писатель? – У него были застывшие стеклянные глаза, в них отражалась лампа, стоявшая у меня на тумбочке.
– Я начинающий, – ответил я. – А вообще-то инженер.
Он чуть обмяк, откинулся на стуле и закурил.
– А жалко, – сказал он разочарованно. И очень по-мальчишески улыбнулся. – Я вообще-то никогда не видел живых писателей. Вот, думаю, встретил наконец.
– А для чего тебе живой писатель? – спросил я, хотя ответ уже прекрасно понимал.
Из длинного потока его речи (что, как правило, прибалты немногословны, я тогда не знал и потому не удивлялся) проступали мысли, до которых я дозрел спустя лет двадцать. Мы в долгу перед нашими детьми и внуками, говорил он. Если мы не опишем судьбы наших современников, попавших в мясорубку лагерей, и если все это кошмарное время канет в прошлое беспамятно, забудется и сотрется, то в будущем оно повторится. Зэки, выходя на волю, очень быстро умирают, не говоря уже о тех, кто умирает в лагерях. Поэтому сегодня надо с ними разговаривать и все записывать, а в этом, кроме пользы внукам, будет еще и возмездие тем, кто всю эту систему запустил и отладил. Потому что все эти истязатели и палачи уверены в своей безнаказанности и сохранении тайны. Потому что в этой стране никогда не будет Нюрнбергского процесса, и без людей, которые запишут показания свидетелей, потомки наши просто не узнают, что произошло, и будут беспомощны перед неминуемой новой эпидемией безумия.
Он употреблял слова, совершенно чужеродные его облику. Я мельком подумал, что от кого-то в лагере он слышал этот монолог из потертых, выцветших, не из живого языка выражений, но они его потрясли точностью, и он понес их как благую весть и чье-то завещание.
– Я многих знаю, – сказал он. – Если надумаешь, как жить, чтобы не зря прожить, я дам тебе их адреса и сам предупрежу, чтоб доверяли. А если испугаешься и не захочешь, то и станешь ты писателем и будешь до самой смерти гонять порожняк.
Спустя лет двадцать (чуть побольше), отсидев уже и сам, я наткнулся на судьбу одного поразительно талантливого человека и принялся ходить по бывшим зэкам, пытаясь отыскать хотя бы крохи сведений о нем. Свидетелей уже почти не оставалось. Те, кто еще жив был, ничего конкретного уже не помнили. А несколько – боялись до сих пор и не хотели вспоминать.
Жил Виктор в Каунасе и работал в какой-то конторе по наладке заводской вентиляции. Мы оказались с ним почти коллегами. А через час он то ли выдохся, то ли остыл, свой адрес молча записал в моем блокноте, мы с ним вяло обсудили, не сходить ли на вокзал к таксистам за второй бутылкой, и единодушно отказались от затеи. Я себя донельзя усталым чувствовал – как будто нечто неподъемное свалилось на меня, и я его держал. А впрочем, эту пошлую красивость я уже придумал только что.
Назавтра с Виктором увиделись мы мельком: в ночь я улетал, а до аэропорта добираться было долго на такси не ездил я тогда. Нет, это все же был не Красноярск. Ну да неважно.
Окунувшись в московскую суету, я вечер тот почти не вспоминал. А через две недели, чуть освободившись и присев к листу бумаги, остро ощутил, что нахожусь на некоем перекрестке. Я просто физически не мог не записать услышанное мной в гостинице, но я вступал тем самым в совершенно новое существование. И я немедля испытал ужасный страх. Нет, нет, я не советской власти испугался (хотя был только что посажен Сашка Гинзбург) – я по неведению и слепоте еще не представлял себе размах и хватку ее щупалец. Но в этом повороте, если б я решился на него, меня пугали непременная серьезность, напряженность и душевная погруженность на долгие года. А мне уже тогда жизнь представлялась дивной продолжительной игрой. Да, с перерывами на некую заведомо занудную работу для кормления семьи, но все-таки игрой и развлечением. Я, кстати, при первой же возможности избавился от этих перерывов на вынужденный труд – с риском для кормления, но избавился. Те обязательства, что я на себя брал, решившись поменять беспечное существование, уже заранее удручали и тяготили меня.
Я сдался. И рассказ я написал – который написал. И еще много лет гонял свой порожняк. Ничуть не чувствуя стыда.
Тени в раю
Воинственное прошлое жителей Швейцарии осталось в том уплывшем времени, на будущее не распространившись. Когда-то это были отборные воины в европейских армиях любого местного владыки, который воевал с себе подобными, – и на противной стороне швейцарцы бились с тем же платным воодушевлением. Но время выветрило их наемную отвагу, и швейцарцы стали домоседами, часовщиками, сыроварами и патриотами. На память о былом остался только снайпер лука Вильгельм Телль. Еще в России навсегда запечатлелось профессиональное название охранника – швейцар. Сегодня вся Швейцария – страна такого умиротворенного покоя и хронического процветания, что по числу самоубийств – на первом месте в мире (или на втором, поскольку Швеция не менее благополучна). Лыжные курорты, сочные долины возле озер немыслимой красоты и отрешенные альпийские вершины – словом, это грех и упущение – Швейцарию не повидать и не проехаться по ней.
Нам повезло. Ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян – достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.
Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Нион я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка. И в Женеве с очень славными мы виделись людьми, хотя сам город был чужим донельзя. Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как в Женеве. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, когдатошнего лобного места средневековой Женевы. Там по приказу Кальвина сожгли когда-то на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигуэля Сервета. Я, однако же, сообразил, какое скопище казенных зданий высится теперь на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя пятьсот уплывших лет.
И все-таки витал, витал в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где по преданию любил сидеть Жан Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки. И Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:
– А давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.
А потом по Берну мы немного погуляли. Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов (или пораньше чуть?) здесь состоялся шумный и смешной, из наших глядя дней, историко-судебный фарс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей. С тех пор пошли «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, и в сегодняшней России они пользуются массовым успехом. Тут я громко рассмеялся, ибо в голову пришел мне довод, убедительный настолько, что вдвойне бессмысленной мне показалась та давнишняя судебная разборка. Да конечно же, фальшивкой были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о неоставлении ни строчки письменных улик.
По Берну погулять никак нельзя, не вспомнив, что когда-то, за конторкой стоя, здесь работал мелкий клерк некрупного патентного бюро – Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на работе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в рабочие часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и двигателей вечных. А когда я слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, я тут же вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.
В Цюрихе мне было весело и любопытно. Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой негритянской повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер – та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой. А как его ценили сами местные швейцарцы, проще рассказать со мелкому воспоминанию Анны Сниткиной, жены Достоевского. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (в Женеве это было), молодая мать рыдала после похорон, и от соседей (что произошло, прекрасно они знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что это действует на нервы.
В Цюрихе на сборищах, почти что ежедневных, то читались рефераты разных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенным зазывом. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.
Русская колония тут составляла несколько сот человек, и не только молодые люди мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно замуж выходя, огромная волна девиц российских, одержимых жаждой получить образование. Еврейки тоже сюда хлынули – в количестве, как водится, изрядно нарушающем пропорции национальных представителей империи. Но страсть к образованию немедля здесь переходила в одержимость революцией, уж такая тут клубилась аура в то время. Даже русская была библиотека, поступали и газеты, и журналы. Думать о Ленине в Цюрихе было почему-то очень забавно. А Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора, тихий был и бесконечно добрый человек, но в воздухе уже витало будущее самоубийство горячо любимой им России, с этими ветрами совладать не мог никто. А ранее бывал тут и герой второй моей негритянской повести – Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена увлеклась поэтом Гервегом. Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж – немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради некоего кафе, 0 котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).
Надежды оправдались полностью. Я с давних пор очень люблю, когда на пьянках произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно его и произнес. Уже бывал я к тому времени в кафе (в Париже, в Риме), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, только так уже затоптаны все эти заведения немыслимыми толпами подобных мне туристов, так надышаны восторгами и охами, что я в них ничего не ощутил. А кафе «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. И, выпив рюмку, сигарету прихватив, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно – местные. И в большинстве – мужчины. Все курили очень много, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала патина, которую я чувствовал душевным нюхом, а никаких других следов мне нужно не было. В начале века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) – Троцкий и Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг почти наверняка здесь разговаривал за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Фрейда. Не мог тут не бывать Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения здесь было видимо-невидимо. Здесь кричали, спорили и манифесты составляли художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его раскрепощенность полную, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники – поэтому, быть может, их любили слушать (и в России было так же, как в Швейцарии) будущие костоломы века. Ленин тут бывал неоднократно. Интересно: вспоминал ли Цвейг впоследствии, что рядом он сидел с творцом кошмарного, но безусловно звездного часа человечества?
Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я пошарил взглядом по сидящим. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае – наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места. Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому Лафатера, знаменитого физиономиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с Лафатером приезжали Карамзин и Павел Первый. Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. Забавно, что на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.
Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтре. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило. Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколении отдыхавших. В гостинице, где жил Набоков чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане – Мекку), положили мы цветы, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к художнику Оскару Кокошке (пустовала бедная могила замечательного этого художника). После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков. «Чисто райское местечко», – пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне – в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.
По всей длине центральной улицы пошла несчетная толпа отменно разодетых теней. Шли поколения за поколением российской высшей аристократии. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и осмотрительно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике вокруг меня явились узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть. Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его памятника. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел, как живых. А вон тень Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. И Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно – о непротивлении злу насилием но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни. И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то. А на этих рослых собеседников смотрела, молча улыбаясь, щуплая тень Чарли Чаплина с тенью его тросточки в руке. Все тени явно собирались по взаимным интересам и пристрастиям профессии. Вон группа целая: там Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский – неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным. Усмешливо сообразив, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать. Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал Рубакину восторженно и жадно – он, возможно, от него узнал сейчас впервые, что он до сих пор – почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино. Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали, рассасываясь по местам своего назначения.
– Что ты так уставился на выпивку в витрине? – спросила меня Тата. – Мы ведь еще едем в гости.
До гостей, однако, а точнее говоря, до выпивки У нас в этих краях было еще одно великолепное попечение: повидать Шильонский замок. Он тут был неподалеку. Вечную славу у потомков принесла этому замку поэма Джорджа Гордона Байрона «Шильонский узник». (Сам Байрон тесно связан в моей памяти не со своей заслуженной поэмой, а с одной отменной строчкой поэта Саши Аронова о некоем еврее: «Однофамилец Байрона – Гордон».) Байрона подвигла на поэму тяжкая судьба женевского патриота Бонивара – он так страстно участвовал в борьбе против герцога Савойского, что злобный герцог заточил его в подземелье замка, цепью приковав к столбу. И там бедняга проторчал шесть лет. Потом его освободили и еще он долго жил в благополучии и почете у сограждан. Случилось это все в шестнадцатом веке. Я так легко пишу об участи бедняги Бонивара, потому что срок подобный – эка невидаль советскому читателю, хотя и на цепи сидеть не сладко. Байрон же пришел во вдохновение и написал высокую поэму, чем обеспечил на века поток туристов в этот замок. Походили мы по сохраненным залам (каждому заядлому туристу и почище замки попадались) и спустились в знаменитое подземелье, где толпа японских туристов азартно щелкала своими аппаратами, фотографируя на память столб и цепь. Столбы-колонны в этом подземелье – из песчаника, который мягок и удобен, чтобы расписаться. Накорябано имен там – тысячи. Естественно, мое теперь там тоже нацарапано. Любители-фанаты уже много лет разыскивают подпись Гоголя, тот сообщил кому-то, что оставил свой автограф. Тут я совершил открытие – печальное, но поучительное крайне. Фотографируют не столько столб и цепь, как имя Байрона, на этом столбе довольно явно процарапанное. Его уже администрация ради сохранности и чтобы легче находить, прикрыла лоскутом плексигласа. Однако же под этим охранительным стеклом совсем не Байрон расписался! Там большая буква В латинская, все правильно, но только после этой В там выцарапана ясно видимая точка, после которой идет столь же заглавная У и остальные буквы фамилии. Айрон – так она звучала бы по-русски. Когда-то здесь была в каком-то месте подпись Байрона (с ним рядом некогда почтительно поставил свое имя переводчик «Шильонского узника» поэт Жуковский), но потом истерлось это временем и ветром. А весьма похожая расписка некоего простодушного Берчика Айрона – сохранилась. И ее благоговейно запечатлевают сотни (а скорее – тысячи) восторженных и впечатлительных туристов.
Ехали обратно мы, кружа по серпантину, по спирали горной дороги, постепенно набиравшей высоту. А я смотрел на зелень нисходящего в долины леса и помалкивал блаженно. Записал услышанную байку о каком-то мудром пожилом еврее, которого везли этой дорогой и заботливо спросили, не укачивает ли его от непрерывного кружения. А он в ответ спросил ворчливо:
«Если да, укачивает, вы поедете прямо?»
И в деревню нашу мы уже по темноте вернулись. Было мне уютно и возвышенно. И шествие тех теней, что увидел я в дыму от сигареты, было мною ощутимо, как реальное. И я решил, что стану жить разумно и красиво: напишу рассказ «Монтренин двор» и отошлю на отзыв Солженицыну.
Дня за два до отъезда выбрался я в книжный магазин. Конечно, раньше надо было выбраться, однако ж – не досужий путешественник я был, а концертирующий фраер, по утрам для отдыха мне свято полагалась выпивка, и я беспечно расслаблялся. А купивши книгу, о которой знал еще с Израиля, я очень пожалел, что не собрался раньше. Писатель Михаил Шишкин, тут живущий где-то, сделал замечательный путеводитель «Русская Швейцария». Написанный отменно, содержал он массу информации. Если бы я раньше почитал его, то по Ниону, маленькому городку в горах, – совсем иначе бы ходил. Без той надменности, что свойственна пресыщенным туристам в малопримечательных местах. Поскольку русских теней тут ничуть не меньше оказалось, чем фамильных призраков – в английском старом замке. Когда-то Герцен попытался тут собрать свою семью, которая по трещинам взаимной розни на глазах разъединялась. И конечно, Огарев тут был, пытаясь их своей любовью вновь соединить. И тут эсеры-боевики прятали в отеле динамит, которым был потом подорван министр внутренних дел Плеве.
Нам повезло. Ревнивый Бог еврейский, благосклонно (в меру своего доброжелательства) взирающий на нашу жизнь, переселил на жительство в Швейцарию довольно много россиян – достаточно, чтоб нас с женой туда однажды пригласили.
Мы жили у людей немыслимого обаяния и гостеприимства. В их заснеженной деревушке возле города Нион я выпил столько виски, что уже за первые два дня блаженно понял: удалась швейцарская поездка. И в Женеве с очень славными мы виделись людьми, хотя сам город был чужим донельзя. Самый лучший в мире город можно усреднить и обезличить, возведя в нем столько офисов, контор и учреждений, как в Женеве. Шевельнулось во мне вялое желание добраться до холма Шампель, когдатошнего лобного места средневековой Женевы. Там по приказу Кальвина сожгли когда-то на костре великого ученого и столь же безрассудного еретика Мигуэля Сервета. Я, однако же, сообразил, какое скопище казенных зданий высится теперь на этом месте, и оставил глупую сентиментальную затею что-нибудь почувствовать спустя пятьсот уплывших лет.
И все-таки витал, витал в Женеве ощутимый дух седой цивилизации. То вдруг над островком, где по преданию любил сидеть Жан Жак Руссо, то под массивной древней аркой перестроенного дома, то в разбойном повороте узкой улочки. И Тата, моя чуткая жена, прекрасно это выразить сумела. Мы возвращались от приятелей в тот дом, куда пустили нас пожить, успели на автобус и уже почти доехали, когда мне Тата вдруг сказала:
– А давай сойдем на остановку раньше, я люблю гулять вечером по Европе.
А потом по Берну мы немного погуляли. Я вдруг вспомнил, что в середине тридцатых годов (или пораньше чуть?) здесь состоялся шумный и смешной, из наших глядя дней, историко-судебный фарс: решали степень подлинности «Протоколов сионских мудрецов». Понаехало полным-полно различных экспертов-специалистов и решили, что бесспорная фальшивка, к радости евреев и наивных гуманистов всех мастей. С тех пор пошли «Протоколы» по всему миру, издавались многотысячными тиражами, и спокойно их вовсю употребляла геббельсовская пропаганда, и в сегодняшней России они пользуются массовым успехом. Тут я громко рассмеялся, ибо в голову пришел мне довод, убедительный настолько, что вдвойне бессмысленной мне показалась та давнишняя судебная разборка. Да конечно же, фальшивкой были эти пресловутые «Протоколы»! Потому наверняка это фальшивка, что мои двусмысленно прославленные предки ведь на то и были мудрецами, чтобы догадаться о неоставлении ни строчки письменных улик.
По Берну погулять никак нельзя, не вспомнив, что когда-то, за конторкой стоя, здесь работал мелкий клерк некрупного патентного бюро – Альберт Эйнштейн. Сто лет назад он тут и сделал почти все свои главнейшие открытия. А на работе на него наверняка смотрели косо, ибо он, конечно же, в рабочие часы обдумывал свои идеи, кое-как справляясь с поступавшими проектами всеобщих растворителей и двигателей вечных. А когда я слышу, как печально жалуются чьи-нибудь родители, что их ребенок очень поздно начал говорить, я тут же вспоминаю это имя: сам Альберт Эйнштейн молчал до шести лет, говорю я, и это сразу утешает.
В Цюрихе мне было весело и любопытно. Тут когда-то побывал народоволец Николай Морозов, герой моей первой негритянской повести. И здесь училась его будущая подруга по подполью Ольга Любатович. Именно здесь, кстати, он познакомился и с Верой Фигнер – та приехала учиться на врача, но быстро увлеклась идеями свержения самодержавия. И все вокруг об этом говорили непрерывно, жаркие дебаты не стихали даже ночью, возмущая окружающий покой. А как его ценили сами местные швейцарцы, проще рассказать со мелкому воспоминанию Анны Сниткиной, жены Достоевского. Когда у них погибла от простуды крохотная, только что родившаяся дочь (в Женеве это было), молодая мать рыдала после похорон, и от соседей (что произошло, прекрасно они знали) к ним пришел посыльный попросить, чтобы она не плакала так громко, потому что это действует на нервы.
В Цюрихе на сборищах, почти что ежедневных, то читались рефераты разных партий, то заезжие пропагандисты выступали с пламенным зазывом. Спорили до хрипоты, до ругани и оскорблений, до скандалов и до ссоры навсегда.
Русская колония тут составляла несколько сот человек, и не только молодые люди мужеского пола. Ибо хлынула сюда, фиктивно замуж выходя, огромная волна девиц российских, одержимых жаждой получить образование. Еврейки тоже сюда хлынули – в количестве, как водится, изрядно нарушающем пропорции национальных представителей империи. Но страсть к образованию немедля здесь переходила в одержимость революцией, уж такая тут клубилась аура в то время. Даже русская была библиотека, поступали и газеты, и журналы. Думать о Ленине в Цюрихе было почему-то очень забавно. А Морозов, он ведь именно здесь написал свою книгу о необходимости террора, тихий был и бесконечно добрый человек, но в воздухе уже витало будущее самоубийство горячо любимой им России, с этими ветрами совладать не мог никто. А ранее бывал тут и герой второй моей негритянской повести – Николай Огарев, он приезжал сюда по какому-то поручению Герцена, который Цюрих не любил из-за семейных тягостных воспоминаний: тут его жена увлеклась поэтом Гервегом. Нас водили по городу молодая русская женщина и ее муж – немногословный местный житель, с очевидностью школьный педагог, как это скоро и подтвердилось. Что касается его немногословия, то дело было в нас: не зная языков, мы с ним могли общаться только через перевод, а это к болтовне располагает мало. На эту экскурсию я напросился ради некоего кафе, 0 котором понаслышке знал и собирался ощутить там ощущения (простите это масляное масло, но точней мои надежды выразить нельзя).
Надежды оправдались полностью. Я с давних пор очень люблю, когда на пьянках произносят тост, который может допустить лишь русский язык с его немыслимой пластичностью: за сбычу мечт! И я, как только принесли заказанный нами виски, именно его и произнес. Уже бывал я к тому времени в кафе (в Париже, в Риме), где когда-то сиживали люди, имена которых много говорят уму и сердцу, только так уже затоптаны все эти заведения немыслимыми толпами подобных мне туристов, так надышаны восторгами и охами, что я в них ничего не ощутил. А кафе «Одеон» знаменитым почему-то не стало. И не перестраивалось много лет. И, выпив рюмку, сигарету прихватив, я пошатался чуть по маленькому зальчику. Полным-полно было людей, но это были не туристы, явно – местные. И в большинстве – мужчины. Все курили очень много, музыки, по счастью, не было, на стенах и на деревянных перекрытиях лежала патина, которую я чувствовал душевным нюхом, а никаких других следов мне нужно не было. В начале века тут сидели (даже и по времени почти не расходясь, а то и вместе) – Троцкий и Эйнштейн, любимый мной художник Алексей Явленский и грядущий дуче Муссолини. Стефан Цвейг почти наверняка здесь разговаривал за чашкой кофе с психоаналитиком Карлом Юнгом, учеником и оппонентом Фрейда. Не мог тут не бывать Азеф, поскольку подрывателей основ, боевиков и теоретиков ниспровержения здесь было видимо-невидимо. Здесь кричали, спорили и манифесты составляли художники-дадаисты. Они жарко обсуждали наступившую в начале века абсолютную свободу творчества, его раскрепощенность полную, необходимость в нем анархии и детского лепета. Время густо пахло озоном преображения мира, и как раз об этом говорили, собираясь, все тогдашние художники – поэтому, быть может, их любили слушать (и в России было так же, как в Швейцарии) будущие костоломы века. Ленин тут бывал неоднократно. Интересно: вспоминал ли Цвейг впоследствии, что рядом он сидел с творцом кошмарного, но безусловно звездного часа человечества?
Хорошо мне было в стенах кафе «Одеон». И я пошарил взглядом по сидящим. Кто из них прославит это место своим сегодняшним присутствием? Но никого такого не нашел. Все были респектабельны, благополучны и в нормальном состоянии ума. Во всяком случае – наружно. Так ведь оно было и тогда, сообразил я. И выпил еще рюмку виски за процветание этого дивного места. Больше в Цюрихе меня уже ничто не восхищало. И по дому Лафатера, знаменитого физиономиста, я скользнул пресыщенным взглядом, слушая вполуха, что сюда общаться с Лафатером приезжали Карамзин и Павел Первый. Здесь когда-то жил великий педагог и просветитель Песталоцци, только я учителей боюсь и не люблю еще со школы. Забавно, что на склоне лет во мне нисколько не остыло это двойственное чувство.
Дня через три был выходной, и нас, как обещали ранее, повезли двое новых знакомых посмотреть знаменитый фешенебельный курорт Монтре. Туда мы не заехать не могли: на нас лежало путевое поручение. Моя теща из Москвы по телефону попросила положить цветы на могилу Набокова. Категорической та просьба не была, однако же ослушаться нам даже в голову не приходило. Сам городок меня скорей расстроил, нежели порадовал, своей роскошной зеленью и прочими красотами, присущими великому курорту. Избыточно прекрасным было это место. Даже беспечная гладь Женевского озера мне показалась чуть отлакированной восторженными взглядами десятка поколении отдыхавших. В гостинице, где жил Набоков чуть не двадцать лет, нам дали адрес кладбища (российские туристы посещают его чаще, чем мусульмане – Мекку), положили мы цветы, я погулял вокруг и часть цветов перетащил к художнику Оскару Кокошке (пустовала бедная могила замечательного этого художника). После мы снова воротились к гостинице, где в садике напротив сидел величественный бронзовый Набоков. «Чисто райское местечко», – пробурчал я про себя. И вдруг подумал по естественной ассоциации, что именно сюда, поскольку место райское, могли бы отпускаться на побывку тени тех, кто некогда бывал в этих краях, а ныне – в очень разных обиталищах коротает свою загробную жизнь. И понеслось! Я закурил и молча наблюдал.
По всей длине центральной улицы пошла несчетная толпа отменно разодетых теней. Шли поколения за поколением российской высшей аристократии. Не будучи представлены друг другу, они раскланивались церемонно и осмотрительно. И рассматривали незнакомые им платья и прически. А в садике вокруг меня явились узнаваемые тени. Лица были те же, что я видел на портретах, время сохранило их и не попортило ничуть. Грузная тень Набокова пыталась тенью сачка накрыть живую бабочку, присевшую на бронзовую руку его памятника. Чуть поодаль стояли Герцен с Огаревым. Герцен что-то говорил, но Огарев его не слушал, вожделенно глядя на витрину с выпивкой наискосок через дорогу. И я их видел, как живых. А вон тень Бунина нагнулась, чтоб найти и кинуть камень в промелькнувшую тень Ленина, но не было камней в этой траве, да и бесплотная рука не в силах была камень ухватить. И Бунин выпрямился, виртуозно матерясь, а Лев Толстой стал быстро ему что-то говорить. Возможно – о непротивлении злу насилием но все-таки скорей о том, что уже поздно кидать камни. И Осип Мандельштам тут был, но ни к кому не подходил, а всех рассматривал, надменно вздернув подбородок. Горький что-то тихо и стеснительно рассказывал Леониду Андрееву, мне показалось, что он жалуется на что-то. А на этих рослых собеседников смотрела, молча улыбаясь, щуплая тень Чарли Чаплина с тенью его тросточки в руке. Все тени явно собирались по взаимным интересам и пристрастиям профессии. Вон группа целая: там Тютчев, Гоголь, Вяземский, Жуковский – неподвижные, как будто их рисуют или фотографируют. Я сразу же узнал Бакунина с Кропоткиным. Усмешливо сообразив, что ведь сюда и заявились только те, кого я в состоянии узнать. Я ликовал и наслаждался. А историк Карамзин смотрелся очень странно рядом с книжником Рубакиным. Их жизни разделяло поколений пять, но они явно получали друг от друга удовольствие. Величественный Карамзин внимал Рубакину восторженно и жадно – он, возможно, от него узнал сейчас впервые, что он до сих пор – почитаемый в России историк. Я извертелся, чтоб увидеть Достоевского, но так его и не нашел: он даже на земной побывке, вероятно, предпочел хотя бы тенью оказаться в казино. Тут наступил закат, и петушиным криком закричал фельдмаршал Суворов (при мундире с орденами и со шпагой). Тени медленно и плавно исчезали, рассасываясь по местам своего назначения.
– Что ты так уставился на выпивку в витрине? – спросила меня Тата. – Мы ведь еще едем в гости.
До гостей, однако, а точнее говоря, до выпивки У нас в этих краях было еще одно великолепное попечение: повидать Шильонский замок. Он тут был неподалеку. Вечную славу у потомков принесла этому замку поэма Джорджа Гордона Байрона «Шильонский узник». (Сам Байрон тесно связан в моей памяти не со своей заслуженной поэмой, а с одной отменной строчкой поэта Саши Аронова о некоем еврее: «Однофамилец Байрона – Гордон».) Байрона подвигла на поэму тяжкая судьба женевского патриота Бонивара – он так страстно участвовал в борьбе против герцога Савойского, что злобный герцог заточил его в подземелье замка, цепью приковав к столбу. И там бедняга проторчал шесть лет. Потом его освободили и еще он долго жил в благополучии и почете у сограждан. Случилось это все в шестнадцатом веке. Я так легко пишу об участи бедняги Бонивара, потому что срок подобный – эка невидаль советскому читателю, хотя и на цепи сидеть не сладко. Байрон же пришел во вдохновение и написал высокую поэму, чем обеспечил на века поток туристов в этот замок. Походили мы по сохраненным залам (каждому заядлому туристу и почище замки попадались) и спустились в знаменитое подземелье, где толпа японских туристов азартно щелкала своими аппаратами, фотографируя на память столб и цепь. Столбы-колонны в этом подземелье – из песчаника, который мягок и удобен, чтобы расписаться. Накорябано имен там – тысячи. Естественно, мое теперь там тоже нацарапано. Любители-фанаты уже много лет разыскивают подпись Гоголя, тот сообщил кому-то, что оставил свой автограф. Тут я совершил открытие – печальное, но поучительное крайне. Фотографируют не столько столб и цепь, как имя Байрона, на этом столбе довольно явно процарапанное. Его уже администрация ради сохранности и чтобы легче находить, прикрыла лоскутом плексигласа. Однако же под этим охранительным стеклом совсем не Байрон расписался! Там большая буква В латинская, все правильно, но только после этой В там выцарапана ясно видимая точка, после которой идет столь же заглавная У и остальные буквы фамилии. Айрон – так она звучала бы по-русски. Когда-то здесь была в каком-то месте подпись Байрона (с ним рядом некогда почтительно поставил свое имя переводчик «Шильонского узника» поэт Жуковский), но потом истерлось это временем и ветром. А весьма похожая расписка некоего простодушного Берчика Айрона – сохранилась. И ее благоговейно запечатлевают сотни (а скорее – тысячи) восторженных и впечатлительных туристов.
Ехали обратно мы, кружа по серпантину, по спирали горной дороги, постепенно набиравшей высоту. А я смотрел на зелень нисходящего в долины леса и помалкивал блаженно. Записал услышанную байку о каком-то мудром пожилом еврее, которого везли этой дорогой и заботливо спросили, не укачивает ли его от непрерывного кружения. А он в ответ спросил ворчливо:
«Если да, укачивает, вы поедете прямо?»
И в деревню нашу мы уже по темноте вернулись. Было мне уютно и возвышенно. И шествие тех теней, что увидел я в дыму от сигареты, было мною ощутимо, как реальное. И я решил, что стану жить разумно и красиво: напишу рассказ «Монтренин двор» и отошлю на отзыв Солженицыну.
Дня за два до отъезда выбрался я в книжный магазин. Конечно, раньше надо было выбраться, однако ж – не досужий путешественник я был, а концертирующий фраер, по утрам для отдыха мне свято полагалась выпивка, и я беспечно расслаблялся. А купивши книгу, о которой знал еще с Израиля, я очень пожалел, что не собрался раньше. Писатель Михаил Шишкин, тут живущий где-то, сделал замечательный путеводитель «Русская Швейцария». Написанный отменно, содержал он массу информации. Если бы я раньше почитал его, то по Ниону, маленькому городку в горах, – совсем иначе бы ходил. Без той надменности, что свойственна пресыщенным туристам в малопримечательных местах. Поскольку русских теней тут ничуть не меньше оказалось, чем фамильных призраков – в английском старом замке. Когда-то Герцен попытался тут собрать свою семью, которая по трещинам взаимной розни на глазах разъединялась. И конечно, Огарев тут был, пытаясь их своей любовью вновь соединить. И тут эсеры-боевики прятали в отеле динамит, которым был потом подорван министр внутренних дел Плеве.