Страница:
Игорь Губерман
Вечерний звон
Всем, кого люблю и помню, – с благодарностью
Предисловие
У меня есть два одинаково заманчивых варианта начала, и я мучительно колеблюсь, какой из них предпочесть. Первый из них наверняка одобрил бы Чехов:
Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.
Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.
Так как начало это – чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то я и выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идет об алкоголе, разумеется, с водой у меня было все в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что, проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, еще терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть ее куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром отыскался некий специальный врач, состоявший при опере, – я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации – и гонорар я получал, и еще мог на исцеление надеяться.
В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новешенькое оборудование; на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели – в промывочный лоток.
– Пять передних нижних надо вырвать сразу, – с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.
– Мы вам вживим в десну полоску стали, – пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, – а на нее навинтим новенькие зубики.
– А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, – мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.
– Сперва надо разрезать очаг воспаления, – сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. – Идемте в мой кабинет.
Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы – на упорхнувшую птичку.
Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.
– Доктор, – произнес я вкрадчиво и проникновенно, – я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.
– Но завтра я не работаю, – растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.
– Потерплю до послезавтра, – согласился я. – Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.
Температура накануне у меня была – тридцать девять. А уже назавтра – тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько – не предполагал. Через неделю все прошло. Осталась только легкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.
После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть соленого груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращенной жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.
Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно – шел уже к концу седьмой десяток лет. Но все совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и все забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость – это убыль одушевленности. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, – как шепнула мне в далекой юности одна подруга. (Дивная была светловолосая девчушка. В молодости ведь евреи любят блондинок, ибо еще надеются слиться с русским народом.) И я сел писать воспоминания.
Две тысячи четвертый год был юбилейным у меня. Точнее, трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать – как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шел по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:
– Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?
Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своем почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернется вслух пересказать, а письменно – гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.
– Я все сомневался, не обидитесь ли вы, – сказал он мне, – но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался…
Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нем не главное. А главное – что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет, осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим, я в детали не вдавался. И еще любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трем из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог – это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.
– Извините, если я вас чем обидел, – мальчик явно был смущен.
Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно.
– Только вы к евреям так не относитесь, – попросил я глупо и растерянно.
– Да что вы, – возразил мне мальчик.
И вернулся к осветительным приборам.
Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же – читал и думал. Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать – о духе и мышлении народном и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается.
К тому же время на дворе – год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться еще не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я все время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актеру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил еще сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное – завет, а не сомнительное авторство.
Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с еще одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололед. И Губерман все время оборачивался к нам и говорил заботливо: «Поосторожней, девушки, не ебнитесь!»
В том же юбилейном году мне улыбнулась и еще одна польстительная радость. Я был приглашен на всеамериканский слет авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти, и в душах русского языка. Все молодые эти люди – уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами ее живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании – кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлен был, восхищен и донельзя растроган этим слетом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчетный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем – нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слете ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий – только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.
Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. Вначале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд назначен был на завтра, но исход его был предрешен и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно мое в тюремный дворик выходило – очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нем уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно – я про все осведомлен заранее. Но только вот – про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя – из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю все время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нем постельное белье. Все наконец расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нем лежит стопа чистой бумаги, а отдельно – лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там – обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: «Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух». А ниже – предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): «Наказать реальным одиночеством на срок…» Я понимаю, что назавтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лег на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит – первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шел. А мысли потекли – предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я – неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живет неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьет и разглагольствует снаружи.
Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определенную дорогу, отчего упрямо брел по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я ее нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав ее, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда веселый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как еще вы далеки от горестного личного заката.
Я вообще расстраивать читателя нисколько не намерен. Уже много лет я помню дивные слова Зиновия Паперного. На каком-то выступлении литературном, еще в зал не выходя, он попросил Натана Эйдельмана: «Только умоляю, Тоник, не напоминайте, что Дантес убил когда-то Пушкина, не огорчайте зря аудиторию, не надо портить праздник!»
Светлые страницы непременно тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером большой сценический успех. Еще и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но как-то я забыл об этом, ибо думал о забавном совпадении одном. Ведь в этом городе Светлов родился, и воспел он яркую зарю свихнувшейся мечты российской. Не сбылась она, по счастью, и крестьянам не отдали землю в Гренаде. Но и Галич родился в Днепропетровске и воспел все пошлости заката той эпохи. А теперь в России мистика в почете, а Блаватская Елена – тоже из Днепропетровска. Ну, словом, я забыл о месте выступления. Но когда минут за двадцать до начала меня дернули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я – в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишен я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться – вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:
– Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивленные хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы – попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты.) Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина – а в зале около тысячи человек.) Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина.)
В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:
И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил свое восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:
– Вы думаете, он мотался меньше вас?
В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют «город А». Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? – услыхав, что он из Черновиц, на это реагируют коротким: «А!» То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих – я доподлинно не знаю. А приехавши – немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов и остаточная аура империи австрийской, только главное – всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было все, что нужно человеку. А порой – и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.
Я благодарен Черновцам за пережитые минуты истинно религиозного экстаза. Я вообще-то редко обращаюсь к Богу. Часто мне бывает очень стыдно перед Ним – нет, не за себя, а за поступки тех, кто профессионально занимается служением Ему. Как эти служивые наебывают своего работодателя! А как они компрометируют Его! Но в этот раз я обращался к Нему прямо. В Черновцы из Киева (совсем ведь недалеко) ехал я несчетное количество часов. Не просто еле плелся хилый поезд, но, по-моему, и направление менял. Когда я по прибытии спросил, за что и почему меня трясли так долго, то с римской лаконичностью ответил мне встречавший человек:
– Такие рельсы.
К той минуте, когда сел я в поезд, чтоб вернуться в Киев, я уже довольно сильно освежился (только что закончился концерт, я поправлял свое здоровье). А в купе попав, немедленно добавил. И поплелся в тамбур покурить. Уже мы ехали, и на каком-то повороте поезд так тряхнуло, что плечом и головой я чуть не выставил стекло вагона. Было очень больно и досадно почему-то. Да, такие рельсы, горестно подумал я. До Киева еще оставалось множество часов. И вдруг меня пронзил высокий стыд за хамскую мою неблагодарность Богу и судьбе. Спасибо, Господи, подумал я (возможно, вслух), что есть еще у меня силы сотрясаться на кривых раздолбанных дорогах и ходить такими же путями, оскверняя Твою землю своим мизерным присутствием. Спасибо, что еще живут во мне готовность и желание спокойно нарушать Твои святые заповеди и грешить, испытывая удовольствие. Пошли здоровье праведникам, Господи, однако же и за мое – Тебе спасибо. И за близких я благодарю Тебя отдельно. И друзей моих покуда Ты щадишь. Удачи Тебе, Господи, во всех твоих задумках, неисповедимых и загадочных порой, как эта подлая дорога.
До купе дойдя благополучно, выпил я еще немного, ибо чувствовал большой подъем душевный. И довольно скоро появился Киев.
Сегодня на дворе стоит повсюду зыбкое и неприкаянное время. Смутное, тревожное и полное неясных ожиданий. И такие злоба и вражда клубятся всюду в воздухе, что вряд ли они могут рассосаться от незрячей суеты политиков. Я просто в силу возраста уже за этим наблюдаю как бы чуть со стороны. И те бесчисленные штормы и цунами, что бесчинствуют в житейском море, тоже не страшны моему утлому семейному суденышку. А факт, что некий долг за мной имеется и должен я выплачивать когдатошнюю ссуду на квартиру, – это на весь век моя Долгофа. От такого наступившего покоя – и беспечность моего неспешного повествования. Никогда и раньше я не угрызался от сознания морального несовершенства своего, теперь уж и подавно я спокоен. Нет моей заслуги в этом равновесии душевном, просто так удачно гены предков разложились. А жена вот моя Тата с раннего детства слушала по радио передачу «Пионерская зорька» и в местах, где говорилось о плохих учениках и нехороших детях, думала с печалью и тревогой: ну откуда они все про меня знают? Навсегда осталось в ней такое угрызение души. Но я ее посильно утешаю.
Да и радости мне щедро доставляет затянувшаяся жизнь, которая течет, что очень важно, – в удивительной и очень полюбившейся стране. В какой еще стране вахтер-охранник поликлиники районной вам пожалуется, что от расставания с Россией у него одна только печаль осталась: начисто пропала книга Ксенофонта «Анабазис»? А в какой еще стране увидеть можно (в Иерусалиме, в центре) две висящие рядом таблички: «Карл Маркс – электротовары» и «Франц Кафка – зубной техник»?
Мне тут недавно туристическая фирма из Америки внезапно заказала что-нибудь чувствительное и призывное сказать на кинопленку, чтоб ее показывать евреям из России. Всюду путешествуют они по миру, а в Израиль ехать не хотят, поскольку очень нашей жизни опасаются. А так как я в Америке довольно часто выступаю, то лицо мое знакомо, имя – тоже, и чего-нибудь такое пригласительное может повлиять на их маршрут. Я для этой цели написал стишок, и он, по-моему, довольно убедительно звучал:
Впрочем, пусть об этом пишут журналисты: им виднее и понятней злоба дня. А я хочу напомнить вам о вечном. Хорошо сказал об этом в Питере один четырехлетний мальчик:
– Я много наблюдал за взрослыми: они поговорят, поговорят и выпьют.
А поскольку до сих пор бытует медицинский миф, что выпивка вредна здоровью, я хочу в самом начале книги твердо заявить, что несколько десятков лет я проверял сию паскудную легенду на себе. Чушью это оказалось, не вредна нам выпивка нисколько. А возникло это заблуждение по нашей общей, в сущности, вине: мы часто выпиваем с теми, с кем не следует садиться рядом и делить божественный напиток. А вот это – вредно безусловно. Только проявляется намного позже. И облыжно обвинили в этом выпивку. Не сразу я додумался до истины и много лет себя бездумно отравлял. Только ныне я свое здоровье неусыпно и свирепо берегу: я начисто лишил себя общения с людьми, которые мне малосимпатичны. И любое возлияние приносит мне одну лишь пользу. Ну, естественно, я говорю о выпивке в количествах разумных. А то бывает утром жутко стыдно за вчерашнее, однако же не помнишь, перед кем. Вот это вредно. Если часто. Присмотритесь, и согласие со мной намного освежит существование.
Благой совет преподнеся, я выпил рюмку, покурил, и что-нибудь сентиментальное мне страстно захотелось написать. О нашем нестихающем пристрастии к российской речи, например. У наших тут знакомых есть подросток-девочка, и имя у нее – еврейское вполне, но ласковая кличка дома – чисто русская: Снегурочка. Она на свет явилась потому, что из-за снега, выпавшего как-то в Иерусалиме, мать ее не выбралась к врачу, чтоб выписать рецепт на противозачаточное средство (это у нас строго по рецепту).
Еще я рассказать хочу историю из нашей мельтешной и бескультурной жизни. Очень пожилой приятель мой, искусствовед, попал в финансовое крупное недомогание. И в городской библиотеке Иерусалима учинили небольшой благотворительный аукцион. Двадцать пять художников и керамистов, знающие этого человека, дали для продажи свои работы. Отменные работы, между прочим. Ни копейки с этого не получая. Просто принесли и привезли. Из них семнадцать мы спустили с молотка. В аукционе молоток участвовал впервые: лишь отбивкой мяса раньше занимался этот деревянный инструмент. Работы были проданы в тот день по небольшой, сознательно заниженной цене. И несколько десятков книжек нанесли писатели, их раскупили полностью. И в тот же день отвезен был полученный доход. Испытывали радость все – и покупатели, и зрители, и авторы. Для этой цели я надел парик, в котором выглядел продажным пожилым судейским восемнадцатого века, но молотком стучал и цены объявлял – с высоким упоением.
Конечно, хорошо бы потревожить чье-нибудь отменно выдающееся имя и украсить мою книгу дивной байкой о душевной многолетней нашей близости. И это ведь возможно: трижды, например (с разрывом года в два), меня знакомили с Булатом Окуджавой. Все три раза он мне руку крепко пожимал и говорил приветливо, что очень рад знакомству. Ну, на третий, правда, раз в его глазах мелькнуло что-то, но не опознал, не вспомнил и опять учтиво мне сказал, что очень рад. Зато последнюю свою статью в газете посвятил он книжке, мною в лагере написанной. Но тут уже шла речь о человеке, незнакомом даже мне, поскольку Окуджава усмотрел во мне – тоску по элегической исповедальное™.
Проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция.
Вариант второй попахивает детективом и имеет аромат интриги:
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли.
Так как начало это – чисто дневниковое, а я как раз собрался имитировать дневник, то я и выбрал вариант второй. Ничуть не отвергая первый. Итак.
Уже семь дней во рту у меня не было ни капли. Речь идет об алкоголе, разумеется, с водой у меня было все в порядке. Но выпивка была строжайше мне запрещена, я принимал антибиотики и от надежды, что они помогут, стойко переносил мучения целодневной трезвости. Дело в том, что, проезжая по России, мне попала в рот вульгарная инфекция. В городе Ижевске я почувствовал первую, еще терпимую боль во рту и попытался по привычке отпугнуть ее куриным бульоном. Это ведь средство универсально целебное, еврей рифмуется с курицей ничуть не хуже, чем со скрипкой. Но не помогло. В Перми боль стала невыносимой. Все ткани рта пылали этой болью, ночью я не спал ни минуты, хотя съел горсть каких-то болеутоляющих таблеток, погрузивших меня в полуобморочную отключку. Утром отыскался некий специальный врач, состоявший при опере, – я даже не знал, что существуют такие узкие специалисты. Он-то мне и сообщил, что это некая вульгарная инфекция, с которой надо бороться долго и вдумчиво, а голосовые связки он поддержит мне какой-то травяной блокадой и выступать я вечером смогу. И голос у меня действительно возник, а про выражение лица я два часа старался просто не думать. Думал я про Муция Сцеволу и про несравненную выгоду своей ситуации – и гонорар я получал, и еще мог на исцеление надеяться.
В Москве я сразу разыскал большую стоматологическую клинику. Кто-то вбухал много денег в роскошное новешенькое оборудование; на туфли пациента надевался пластиковый пакет, секретарши работали на компьютерах и улыбались, вас увидев. Первое посещение стоило довольно дорого, поэтому там было пусто. Усадив меня в удобнейшее кресло и слегка немедля опрокинув, чтобы сам не вылез, три стосковавшихся врача окружили его, глядя мне в рот, как золотоискатели – в промывочный лоток.
– Пять передних нижних надо вырвать сразу, – с нежностью сказала моложавая блондинка сильно средних лет.
– Мы вам вживим в десну полоску стали, – пояснила с той же нежностью блондинка помоложе, – а на нее навинтим новенькие зубики.
– А я бы перед тем, как вырвать, ультразвуком их почистила, – мечтательно сказала первая. Но засмеяться я не мог. Блондинка помоложе улыбнулась. И коллегиально, и конфузливо.
– Сперва надо разрезать очаг воспаления, – сказал худой мужчина в толстом свитере, бестактно оборвав мечты и звуки. – Идемте в мой кабинет.
Неловко уползая с комфортабельного полуложа, я благодарственно и виновато улыбнулся двум разочарованным коллегам. Моложавая и помоложе смотрели мне вслед, не оставляя надежды. Как две лисы – на упорхнувшую птичку.
Я уселся в кресло, стараясь не смотреть в сторону шкафчика с аккуратно разложенными пыточными инструментами. Хирург неторопливо надевал халат. Бедняга, он уже уверен был, что я не ускользну.
– Доктор, – произнес я вкрадчиво и проникновенно, – я себя пока что резать не дам. Попробуйте антибиотики. А если не помогут, то я завтра к вам приду и сдамся.
– Но завтра я не работаю, – растерянно возразил молодой энтузиаст. Меня восхитила его римская прямота, но улыбаться было очень больно.
– Потерплю до послезавтра, – согласился я. – Какие-нибудь дайте мне антибиотики покруче.
Температура накануне у меня была – тридцать девять. А уже назавтра – тридцать восемь. И таблетки, утоляющие боль, немедля стали помогать. Я знал, что страх перед хирургическими инструментами весьма целебен моей трусливой натуре, но что настолько – не предполагал. Через неделю все прошло. Осталась только легкая неловкость перед юным эскулапом, понапрасну меня ждавшим с острым скальпелем в руках, и восхитительная жажда выпить.
После такого перерыва нету ничего прекраснее холодной водки, а плоть соленого груздя повергла меня в острое блаженство. Я аж засмеялся от нахлынувшего чувства возвращенной жизни. И немедля вспомнил чью-то замечательную мысль о том, что если человек действительно хочет жить, то медицина тут бессильна. Снова мог я выпивать и путешествовать.
Кем я хочу стать, когда вырасту, я осознал довольно поздно – шел уже к концу седьмой десяток лет. Но все совпало: я всю жизнь хотел, как оказалось, быть старым бездельником и получать пособие на пропитание, не ударяя палец о палец. У старости, однако, выявилась грустная особенность: семь раз отмерив, резать уже не хочется. Поэтому за книгу принимался я не раз, однако же, прикинув главы, остывал и все забрасывал. Правильно сказал когда-то неизвестный древний грек: старость – это убыль одушевленности. Остатков, что питали мой кураж, на книгу ощутимо не хватало. Пока судьба не подарила мне запевку столь достойную, что больше я увиливать не мог. Раз ты уж начал, – как шепнула мне в далекой юности одна подруга. (Дивная была светловолосая девчушка. В молодости ведь евреи любят блондинок, ибо еще надеются слиться с русским народом.) И я сел писать воспоминания.
Две тысячи четвертый год был юбилейным у меня. Точнее, трижды юбилейным. Двадцать пять лет, как посадили, двадцать – как выпустили, и пятнадцать лет на сцене. И отменный получил я в этот год подарок. Я давно уже прознал, что некая в Одессе существует фраза, даже знал, к кому бывали те слова обращены, и теплил тайную мечту, что я когда-нибудь услышу это сам. И точно в юбилей сбылась моя мечта. Я шел по Дерибасовской, и возле парка, где стоят художники, меня чуть обогнал некрупный лысый человек лет сорока. Он оглянулся на меня, помедлил бег и вежливо спросил:
– Я извиняюсь, вы Губерман или просто гуляете?
Как я был счастлив! И теперь рассказываю это на своем почти что каждом выступлении. На сцене вообще ужасно тянет хвастаться. Однако попадаются истории, которые язык не повернется вслух пересказать, а письменно – гораздо легче. Не такое от моих коллег терпела беззащитная бумага. В тот же мой приезд в Одессу после интервью на телевидении меня уже на улице догнал мальчонка-осветитель.
– Я все сомневался, не обидитесь ли вы, – сказал он мне, – но я хочу вам рассказать. Я сам украинец, поэтому и сомневался…
Я молча слушал. У него был дядя, но недавно умер. Дядя этот всю свою жизнь проплавал на торговых кораблях, но это было в нем не главное. А главное – что дядя был антисемитом, и не просто по природе, инстинктивным, нет, осознанно евреев не любил за их умение обманывать и надувать. Как видно, по торговой контрабандной части сталкиваясь с этим, я в детали не вдавался. И еще любил стихи покойный дядя, часто их читая наизусть на каждой пьянке. А до смерти незадолго он позвал племянника и наказал ему не доверять евреям. Верить можно только трем из них, сказал он мальчику. Христу, который проповедовал, что Бог – это любовь, Спинозе, который говорил, что Бога нет, и Губерману, который написал, что Бог на свете есть, но от людей Он отвернулся.
– Извините, если я вас чем обидел, – мальчик явно был смущен.
Я ошарашенно сказал, что мне такое слышать очень лестно.
– Только вы к евреям так не относитесь, – попросил я глупо и растерянно.
– Да что вы, – возразил мне мальчик.
И вернулся к осветительным приборам.
Мне даже письменно слегка неловко приводить сейчас эту историю, но только есть в ней нечто и помимо хвастовства. То, что относится к загадочности нашего рассудка. Был наверняка ведь этот дядя прост, как правда: плавал, воровал, обманывал таможню и клиентов, по-моряцки крепко выпивал и не любил евреев, что естественно. Однако же – читал и думал. Тут бы что-нибудь высокое и вдумчивое надо написать – о духе и мышлении народном и про тайности душевного устройства, только на такое у меня рука не поднимается.
К тому же время на дворе – год Петуха. А значит, можно клекотать, и крыльями махать, и кукарекать. Так что хвастаться еще не раз я буду. Хитроумно заворачивая это в будто бы насмешку над собой или глубокое о жизни размышление. Не лыком шиты. Я все время помню, что сказал Вильям Шекспир какому-то хвастливому актеру: учитесь скромности у своего дарования. Возможно, это некогда Эсхил еще сказал (в беседе с Эмпедоклом), но главное – завет, а не сомнительное авторство.
Как-то в киевской газете написала журналистка про меня такие лестные слова, что лучших мне уже не встретилось нигде. Зря, дескать, все считают Губермана грубияном и невеждой в смысле воспитания: мы вышли из гостиницы с еще одной знакомой, он нас провожал, а в городе был страшный гололед. И Губерман все время оборачивался к нам и говорил заботливо: «Поосторожней, девушки, не ебнитесь!»
В том же юбилейном году мне улыбнулась и еще одна польстительная радость. Я был приглашен на всеамериканский слет авторской песни. Собираются они раз в год (а то и дважды) в Пенсильвании, в огромном парке, приспособленном для массовых гуляний (это я о том, что всюду туалеты и полным-полно столов для пирования). Две тысячи отменно молодых людей туда съезжаются со всей Америки. И сотни, соответственно, машин, и вдоволь места для парковки. Ставятся палатки, и вокруг огромного костра вершится торжество сохранного и в памяти, и в душах русского языка. Все молодые эти люди – уже полные американцы, преуспевшие в своих профессиях, вписавшиеся в жизнь страны и интересами ее живущие, но песни прежней жизни их не оставляют. А компании – кучкуются по городам. И возле каждого стола (их несколько десятков) по-российски выпивают и поют. Я изумлен был, восхищен и донельзя растроган этим слетом. А такой ведь и в Израиле творится ежегодно, и уже в Швейцарии на горном склоне где-то стали учиняться эти песенные праздники. В несчетный раз испытывал я гордость за язык великий. А меж тем – нечаянная радость ожидала меня в этом парке. Раньше никогда я не был здесь, и вдруг мне рассказали, что на прошлом слете ошивался по тропинкам парка некий юноша, который клеил приглянувшихся ему девиц на удочку простую и, как хочется мне думать, эффективную: он представлялся Губерманом Игорем. И предлагал пройтись, чтоб познакомиться поближе. Очень был я счастлив, это услыхав. И горько сожалел, что не узнаю никогда, насколько был успешлив этот самозванец. Я желал удачи сукиному сыну: на меня ведь падал дивный отблеск в каждом случае его успеха. А небось, он и стишки талдычил наизусть, я по гордыне идиотской так и в молодости никогда не делал, полагая прозаические чары более достойным инструментом. Я бы с удовольствием с ним повидался, ибо никаких претензий – только благодарность (смешанную с завистью) испытываю я к нему.
Недавно очень поучительный мне сон приснился. Я, правда, сильно позже осознал, что поучительный. Вначале я испытывал недоумение и странное предвестие тоски. В компании с людьми, которые весьма сочувствовали мне, осматривал я камеру в тюрьме, где много лет мне предстояло провести. Суд назначен был на завтра, но исход его был предрешен и всем известен. В камере стоял буфет со множеством разной посуды. И не нары были, даже не кровать, а привлекательного вида пожилой диван. Окно мое в тюремный дворик выходило – очевидно, мне позволено гулять. И стол довольно был большой возле окна, на нем уже лежало что-то. Все друг друга тихо спрашивали, явно обо мне заботясь, сколько книг мне в месяц полагается и сколько писем можно посылать. А мне уже не странно и не больно – я про все осведомлен заранее. Но только вот – про что, спросить мне неудобно. Очень хочется остаться одному, уже мне очень надоели эти незнакомые и суетливые доброжелатели. Я знаю их давно, однако же сейчас не помню, кто они. А по костюмам с галстуками судя – из администрации какой-то. В мою сторону они почти не смотрят и ко мне почти не обращаются, хотя выказывают нескрываемую жалость. Я почему-то думаю все время, что будут трудности с курением, и это беспокоит меня более всего. Какая-то немолодая женщина заботится о бытовом удобстве: трогает диван и проверяет, есть ли в нем постельное белье. Все наконец расходятся, пожимая мне руку, явно торопясь уйти из камеры. Я остаюсь один, закуриваю и плетусь к столу. На нем лежит стопа чистой бумаги, а отдельно – лист, на котором что-то напечатано. Я достаю очки, уже я знаю, что лежит там – обвинительное заключение. Я сразу же читаю про свою вину: «Неправедное чувство одиночества и жалобы на это вслух». А ниже – предложение комиссии какой-то (много подписей под ним): «Наказать реальным одиночеством на срок…» Я понимаю, что назавтра суд заполнит многоточие. И тут такая на меня тоска, и злоба на себя, и жалость к близким навалились, что от этих ощущений я проснулся. Лег на левый бок, наверно, а сердчишко этого не любит – первое, что я подумал, снова собираясь тихо спать. Но сон уже не шел. А мысли потекли – предутренние, трезвые и осудительные мысли. Что напрасно я болтаю, и что грех мне жаловаться, и что сны случайно не бывают, и что я – неблагодарная скотина. Запишу я это назидание, подумал я: внутри меня живет неведомая личность, более разумная и справедливая, чем та, что пьет и разглагольствует снаружи.
Пора теперь и к замыслу початой книги обратиться. Это сделать очень просто, ибо никакого замысла в ней нет. И в жизни моей так же было: я никак не мог найти приличную определенную дорогу, отчего упрямо брел по нескольким. Вся эта книга рождена словоохотливостью пожилого человека. И ничуть не более того. И я ее нисколько не рекомендую для внимательного чтения. Однако же, не полистав ее, вы упускаете возможность ощутить сочувственную грусть: вот до чего он докатился, этот некогда веселый выпивоха. И с немалым воодушевлением подумать, как еще вы далеки от горестного личного заката.
Я вообще расстраивать читателя нисколько не намерен. Уже много лет я помню дивные слова Зиновия Паперного. На каком-то выступлении литературном, еще в зал не выходя, он попросил Натана Эйдельмана: «Только умоляю, Тоник, не напоминайте, что Дантес убил когда-то Пушкина, не огорчайте зря аудиторию, не надо портить праздник!»
Светлые страницы непременно тоже будут. В начале года Петуха меня постиг на Украине как-то вечером большой сценический успех. Еще и до отъезда на гастроли уже знал я, что в Днепропетровске буду выступать в театре оперы. Но как-то я забыл об этом, ибо думал о забавном совпадении одном. Ведь в этом городе Светлов родился, и воспел он яркую зарю свихнувшейся мечты российской. Не сбылась она, по счастью, и крестьянам не отдали землю в Гренаде. Но и Галич родился в Днепропетровске и воспел все пошлости заката той эпохи. А теперь в России мистика в почете, а Блаватская Елена – тоже из Днепропетровска. Ну, словом, я забыл о месте выступления. Но когда минут за двадцать до начала меня дернули проверить микрофон, я обнаружил между собой и залом большую оркестровую яму. И только тут с восторгом осознал, что я – в театре оперы. И я подумал: идиотом буду, если не спою. Что начисто лишен я слуха и голоса, никогда и ранее меня не смущало. Захотеть, но испугаться – вот что было бы позором, легкомысленно подумал я. И начал так второе отделение:
– Друзья мои, надеюсь, что первое отделение вам понравилось. (Жидкие и удивленные хлопки.) Поэтому сейчас я причиню вам небольшую эстетическую неприятность. Мне кажется, что глупо было бы – попасть на сцену оперы и ничего не спеть. (Смех, аплодисменты.) Неприятность состоит в том, что у меня нет ни слуха, ни голоса. (Провальная тишина – а в зале около тысячи человек.) Утешение только в том, что я спою вам коротко, а капелла и на украинском языке. (Полная тишина.)
В песне моей и вправду была пара слов на украинском. Аккомпанировал я ногами, чуть приплясывая:
Боже, что случилось в зале! Все ожесточенно хлопали, что-то выкрикивали, счастье носилось в воздухе. Я никогда еще не имел такого успеха. Мне бы сам Лучано Паваротти позавидовал. А после окончания концерта в артистическую ко мне лично пришел директор театра и пригласил через год выступить еще раз. Так что книжку эту пишет не случайный прохиндей, а солист Днепропетровской оперы, прошу иметь в виду.
Добрый вечер, девки, вам,
чура, да чура-ра,
я вже жинку поховав,
ку-ку!
И в Черновцах я побывал в эту поездку. Там я тоже испытал нечаянную радость. Мне сказали, что в том зале, где я буду завывать мои стишки, играл когда-то композитор Ференц Лист. И я так бурно проявил свое восторженное удивление, что мне бывалый импресарио заметил свысока и снисходительно:
– Вы думаете, он мотался меньше вас?
В Черновцы я вообще приехал с нескрываемым душевным любопытством: ведь у нас в Израиле его повсюду именуют «город А». Поскольку, если спрашивают человека: вы откуда? – услыхав, что он из Черновиц, на это реагируют коротким: «А!» То ли некую гордыню проявляли слишком часто черновицкие былые обитатели, то ли на отсутствие культуры сетовали чаще прочих – я доподлинно не знаю. А приехавши – немедленно спросил. И выяснил, что город был действительно культурный: непрерывные гастроли всяческих артистов и остаточная аура империи австрийской, только главное – всего километров за двадцать до границы расположен этот город. И поставка всякой контрабанды столь была бесперебойной, что хватало всей бескрайней Украине. У людей умелых и проворных было все, что нужно человеку. А порой – и более того. Тут жить и жить, конечно, а евреи легкомысленно уехали. И скучно им теперь без ауры, культуры, контрабанды, этого в помине нет в Израиле.
Я благодарен Черновцам за пережитые минуты истинно религиозного экстаза. Я вообще-то редко обращаюсь к Богу. Часто мне бывает очень стыдно перед Ним – нет, не за себя, а за поступки тех, кто профессионально занимается служением Ему. Как эти служивые наебывают своего работодателя! А как они компрометируют Его! Но в этот раз я обращался к Нему прямо. В Черновцы из Киева (совсем ведь недалеко) ехал я несчетное количество часов. Не просто еле плелся хилый поезд, но, по-моему, и направление менял. Когда я по прибытии спросил, за что и почему меня трясли так долго, то с римской лаконичностью ответил мне встречавший человек:
– Такие рельсы.
К той минуте, когда сел я в поезд, чтоб вернуться в Киев, я уже довольно сильно освежился (только что закончился концерт, я поправлял свое здоровье). А в купе попав, немедленно добавил. И поплелся в тамбур покурить. Уже мы ехали, и на каком-то повороте поезд так тряхнуло, что плечом и головой я чуть не выставил стекло вагона. Было очень больно и досадно почему-то. Да, такие рельсы, горестно подумал я. До Киева еще оставалось множество часов. И вдруг меня пронзил высокий стыд за хамскую мою неблагодарность Богу и судьбе. Спасибо, Господи, подумал я (возможно, вслух), что есть еще у меня силы сотрясаться на кривых раздолбанных дорогах и ходить такими же путями, оскверняя Твою землю своим мизерным присутствием. Спасибо, что еще живут во мне готовность и желание спокойно нарушать Твои святые заповеди и грешить, испытывая удовольствие. Пошли здоровье праведникам, Господи, однако же и за мое – Тебе спасибо. И за близких я благодарю Тебя отдельно. И друзей моих покуда Ты щадишь. Удачи Тебе, Господи, во всех твоих задумках, неисповедимых и загадочных порой, как эта подлая дорога.
До купе дойдя благополучно, выпил я еще немного, ибо чувствовал большой подъем душевный. И довольно скоро появился Киев.
Сегодня на дворе стоит повсюду зыбкое и неприкаянное время. Смутное, тревожное и полное неясных ожиданий. И такие злоба и вражда клубятся всюду в воздухе, что вряд ли они могут рассосаться от незрячей суеты политиков. Я просто в силу возраста уже за этим наблюдаю как бы чуть со стороны. И те бесчисленные штормы и цунами, что бесчинствуют в житейском море, тоже не страшны моему утлому семейному суденышку. А факт, что некий долг за мной имеется и должен я выплачивать когдатошнюю ссуду на квартиру, – это на весь век моя Долгофа. От такого наступившего покоя – и беспечность моего неспешного повествования. Никогда и раньше я не угрызался от сознания морального несовершенства своего, теперь уж и подавно я спокоен. Нет моей заслуги в этом равновесии душевном, просто так удачно гены предков разложились. А жена вот моя Тата с раннего детства слушала по радио передачу «Пионерская зорька» и в местах, где говорилось о плохих учениках и нехороших детях, думала с печалью и тревогой: ну откуда они все про меня знают? Навсегда осталось в ней такое угрызение души. Но я ее посильно утешаю.
Да и радости мне щедро доставляет затянувшаяся жизнь, которая течет, что очень важно, – в удивительной и очень полюбившейся стране. В какой еще стране вахтер-охранник поликлиники районной вам пожалуется, что от расставания с Россией у него одна только печаль осталась: начисто пропала книга Ксенофонта «Анабазис»? А в какой еще стране увидеть можно (в Иерусалиме, в центре) две висящие рядом таблички: «Карл Маркс – электротовары» и «Франц Кафка – зубной техник»?
Мне тут недавно туристическая фирма из Америки внезапно заказала что-нибудь чувствительное и призывное сказать на кинопленку, чтоб ее показывать евреям из России. Всюду путешествуют они по миру, а в Израиль ехать не хотят, поскольку очень нашей жизни опасаются. А так как я в Америке довольно часто выступаю, то лицо мое знакомо, имя – тоже, и чего-нибудь такое пригласительное может повлиять на их маршрут. Я для этой цели написал стишок, и он, по-моему, довольно убедительно звучал:
И даже гонорар я получил, но чтобы это приглашение передавали – не слыхал. Что очень жалко и обидно, зря старался. Я в Израиле читал его со сцены – все смеются. Нам, конечно, проще, мы уже привыкли к нашему гулянию по краю. Только жалко, что они не приезжают. Потому что нету в мире ничего похожего на нашу уникальную страну. Ни одной державе столько неприязненного времени не уделяют мировые средства массовой промывки разума. Ибо мы в Израиле – не только что евреи, вдруг загадочно собравшиеся вместе, но еще и оказались на передней линии борьбы с чумой, неведомой доселе по размаху. И уже она по миру ощутимо расползлась, но возле нас клубится наиболее зловеще. Мне забавно, что об этом противостоянии точнее всех сказал когда-то папа римский Иоанн Павел Второй. У этого конфликта, проницательно заметил он, есть два всего решения: реалистическое – если вмешается в него Творец, и фантастическое – если обе стороны договорятся. Я вполне согласен с папой римским.
Мы евреям душу греем,
и хотя у нас бардак,
если хочешь быть евреем,
приезжай сюда, мудак!
Впрочем, пусть об этом пишут журналисты: им виднее и понятней злоба дня. А я хочу напомнить вам о вечном. Хорошо сказал об этом в Питере один четырехлетний мальчик:
– Я много наблюдал за взрослыми: они поговорят, поговорят и выпьют.
А поскольку до сих пор бытует медицинский миф, что выпивка вредна здоровью, я хочу в самом начале книги твердо заявить, что несколько десятков лет я проверял сию паскудную легенду на себе. Чушью это оказалось, не вредна нам выпивка нисколько. А возникло это заблуждение по нашей общей, в сущности, вине: мы часто выпиваем с теми, с кем не следует садиться рядом и делить божественный напиток. А вот это – вредно безусловно. Только проявляется намного позже. И облыжно обвинили в этом выпивку. Не сразу я додумался до истины и много лет себя бездумно отравлял. Только ныне я свое здоровье неусыпно и свирепо берегу: я начисто лишил себя общения с людьми, которые мне малосимпатичны. И любое возлияние приносит мне одну лишь пользу. Ну, естественно, я говорю о выпивке в количествах разумных. А то бывает утром жутко стыдно за вчерашнее, однако же не помнишь, перед кем. Вот это вредно. Если часто. Присмотритесь, и согласие со мной намного освежит существование.
Благой совет преподнеся, я выпил рюмку, покурил, и что-нибудь сентиментальное мне страстно захотелось написать. О нашем нестихающем пристрастии к российской речи, например. У наших тут знакомых есть подросток-девочка, и имя у нее – еврейское вполне, но ласковая кличка дома – чисто русская: Снегурочка. Она на свет явилась потому, что из-за снега, выпавшего как-то в Иерусалиме, мать ее не выбралась к врачу, чтоб выписать рецепт на противозачаточное средство (это у нас строго по рецепту).
Еще я рассказать хочу историю из нашей мельтешной и бескультурной жизни. Очень пожилой приятель мой, искусствовед, попал в финансовое крупное недомогание. И в городской библиотеке Иерусалима учинили небольшой благотворительный аукцион. Двадцать пять художников и керамистов, знающие этого человека, дали для продажи свои работы. Отменные работы, между прочим. Ни копейки с этого не получая. Просто принесли и привезли. Из них семнадцать мы спустили с молотка. В аукционе молоток участвовал впервые: лишь отбивкой мяса раньше занимался этот деревянный инструмент. Работы были проданы в тот день по небольшой, сознательно заниженной цене. И несколько десятков книжек нанесли писатели, их раскупили полностью. И в тот же день отвезен был полученный доход. Испытывали радость все – и покупатели, и зрители, и авторы. Для этой цели я надел парик, в котором выглядел продажным пожилым судейским восемнадцатого века, но молотком стучал и цены объявлял – с высоким упоением.
Конечно, хорошо бы потревожить чье-нибудь отменно выдающееся имя и украсить мою книгу дивной байкой о душевной многолетней нашей близости. И это ведь возможно: трижды, например (с разрывом года в два), меня знакомили с Булатом Окуджавой. Все три раза он мне руку крепко пожимал и говорил приветливо, что очень рад знакомству. Ну, на третий, правда, раз в его глазах мелькнуло что-то, но не опознал, не вспомнил и опять учтиво мне сказал, что очень рад. Зато последнюю свою статью в газете посвятил он книжке, мною в лагере написанной. Но тут уже шла речь о человеке, незнакомом даже мне, поскольку Окуджава усмотрел во мне – тоску по элегической исповедальное™.