А когда недавно пышно отмечали шестидесятилетие со дня победы – ни единого не прозвучало слова благодарности по поводу той помощи, которая в немыслимых количествах проистекала от Америки: не только в виде техники различной (помните американские грузовики?), но и в виде продовольствия, которое от голода спасло огромное количество людей.
   Про страну, которая нас приняла и приютила, говорить я вообще не буду. А желающим про это вспомнить – посоветую послушать на скамейках разговоры умудренных стариков: перечисление того, что нам Израиль недодал, – единственная и возлюбленная тема. И еще давайте не забудем, что евреи, из российских холодов попавшие в тяжелую жару, сделались народом еще более многострадальным. В этом климате их чувства распахнулись настежь, и с горячностью уже вполне южан они костят Израиль за неполноту гостеприимства, непочтение к их прошлому и полное отсутствие культуры, как они ее привыкли понимать в Бобруйске, под Херсоном и в Семипалатинске.
   Как-то замечательно интимно мне поведала одна старушка, что вполне ей было бы тут хорошо, когда бы не молочные продукты.
   – Здесь они невкусные? – спросил я, чтобы что-нибудь спросить. Старушка очень оживилась:
   – Ничего себе, но в Виннице у нас творог нежней гораздо и другие все молочные изделия вкусней намного…
   И добавила с прелестным простодушием:
   – Только немного радиоактивные.
   Теперь я буду обсуждать лишь исключительно себя, поскольку жуткий ощущаю страх, что в тон влекусь учительский и назидательный. А поучать лично меня – занятие бесплодное (отлично это знаю по отчаянию тех, кто хоть однажды вразумлял меня и наставлял). О хамском злоязычии своем – и сам прекрасно знаю, и жена неоднократно говорила. Кто-то замечательно заметил где-то: «Говорить о других плохо – это грех, но не ошибка». Грешен и ничуть об этом не жалею. Потому что если я чужих поступков не замечу (а особенно – смешных), то кто же их заметит? И мудрец Гилель («Если не я, то кто? И если не сейчас, то когда?») со мной бы, несомненно, согласился. Ох, это хамство несомненное – вслух говорить о людях то, что думаешь, только пускай в меня немедля бросит камень тот, который этим не грешил.
   А недавно я узнал о еще одном виде самолекарственного хамства, очень интересного и неизвестного широкой публике, поскольку оно замкнуто в узкой профессиональной среде. Меня везли в автомобиле два прокатчика – так называются в городах России те местные импресарио, которые организуют выступления заезжих артистов. Я сидел позади, они друг другу мягко и негромко жаловались на какие-то неувязки с гастролерами, и вдруг один из них сказал, что хорошо ему со мной работать, потому что вежливость моя и деликатность – удивительная редкость для эстрадника. Тут я оживился и включился в разговор:
   – А что, лощеные и безупречные артисты – разве не такие же за сценой, как они выглядят на публике?
   Тут оба снисходительно и горько засмеялись, переглядываться стали, словно сомневаясь в допустимости такого обсуждения, и принялись наперебой повествовать, как часто тяжела и унизительна их легкая непыльная работа. Оказалось (я немедля вытащил блокнот), что эфирные и неземного обаяния артисты сплошь и рядом возмещают тяготы своего суетного и ненадежного ремесла – капризным хамством в отношении прокатчиков. Ну, о капризах великого и пьяного Шаляпина я где-то ранее читал, какая-нибудь Алла Пугачева тоже может себе что-нибудь позволить, но маленький зачуханный певец, который должен благодарностью лучиться, – неужели и он тоже склонен покобениться и нахамить? Чего он требует?
   – На какой машине мы сейчас едем, Игорь Миронович? – вместо ответа спросил меня сидевший за рулем.
   – Хер его знает, – ответил я честно. – Я не посмотрел.
   Тут они оба снова рассмеялись. Оказалось, что машина, подвозящая в гостиницу с вокзала или от аэропорта, должна быть иномаркой не поздней двухтысячного года. Иначе – скандал с категорическим отказом ехать в этой жалкой старой развалюхе. Из-за номера в гостинице – брюзгливые попреки, что и тесно, и какой-то запах, а точнее – вонь и духота. Немедленно меняйте мне эту мышиную нору. А в ресторане – ты куда меня привел? Какое-то сидит тут быдло местное, накурено и пахнет псиной, с ними рядом я не сяду. Тут и стала мне понятна мельком слышанная накануне странная история о каком-то актере, для которого потребовалась ширма – иначе он в этом ресторане наотрез отказывался есть. Но главный выпендреж вскипал и начинался перед выходом на сцену. Почему ты не принес мне кофе? Кофе приносилось. Ты что – мудак, что эту растворимую бурду принес? Тебе разве заранее не было сказано, что я кофе пью сваренный? Мне по хую, что уже был третий звонок, ищи, где хочешь, кофе, я не выйду без него. А кто-то перед выступлением потребовал поесть (фамилий мне они не называли) и кричал, чтобы смотались в ресторан, он без куска куриной грудки никогда не начинает выступать. И в ресторан смотались, только привезли ему не грудку, а ножку. И под дикий с матерщиной крик ту ножку выбросили в урну и еще раз съездили. А публика ждала. Похлопывала изредка, любимого артиста торопя, но никакого не высказывала возмущения: он, очевидно, в образ входит и в себе воспламеняет вдохновение.
   На этом я остановлюсь, поскольку надоело переписывать из старого блокнота жалкие и омерзительные выебоны моих коллег по артистической стезе. А тема хамства настоятельно зовет на уровень гораздо более высокий.
   С коллективным хамством, а точнее – со злорадством хамским коллективным – встретилась Америка немедля после катастрофы в сентябре, когда обрушились два небоскреба-близнеца. Несмотря на дикую погибель множества людей, сыскались на планете сотни тысяч тех, кто нескрываемо торжествовал. И среди них не только были жители арабских стран, но в очень разных государствах (и в России в том числе) сыскались в изобилии жестоко ненавидевшие всех американцев люди. Так и надо всем им, очень уж заелись, позволяют себе слишком многое и много мнят о собственном могуществе – такие приблизительно велись беседы, не считая молчаливого злорадства. Это говорилось в странах, получавших от Америки разнообразнейшую помощь, именно такая щедрость более всего и побуждает к хамской неприязни, замещающей нелегкое, для многих – унизительное чувство благодарности.
   Но хамство коллективное в истории – куда покруче будет и куда кошмарней по последствиям. Огромная великая страна свихнулась некогда почти мгновенно и единовременно и в дикое пустилась разрушительное хамство. Нет, яркую миражную мечту о справедливости и равенстве я к этому никак не отношу, но колыхался над мечтой этой всеобщей – хамский и свирепо пламенный призыв: «Грабь награбленное!» Что из этого проистекло, сегодня видно каждому. И много еще книг напишут вдумчивые люди именно на тему хамства: о холопе, получившем власть, и о рабе, дорвавшемся до своеволия. Я же – расскажу о факте мизерном, навряд кому известном, только ярко воплотившем хамский дух, который в мыслях Шарикова был Булгаковым блистательно ухвачен. Помните? «Все отобрать и поделить поровну». А на столе передо мной лежит сейчас архивная драгоценность: «Декрет Саратовского Губернского Совета Народных Комиссаров об отмене частного владения женщинами». Я с восхищением и ужасом оттуда сделал выписки.
   «Законный брак, имевший место до последнего времени, несомненно являлся продуктом того социального неравенства, которое должно быть с корнем вырвано в Советской Республике. До сих пор законные браки служили серьезным оружием в руках буржуазии в борьбе ее с пролетариатом, благодаря им все лучшие экземпляры прекрасного пола были собственностью буржуев империалистов, и такою собственностью не могло не быть нарушено правильное продолжение человеческого рода. Поэтому Саратовский Губернский Совет Народных Комиссаров с одобрения Исполнительного Комитета Губернского Совета Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов постановил:
   «С 1 января 1918 года отменяется право постоянного владения женщинами, достигшими 17 лет и до 30 лет».
   Далее объявляет этот дивный декрет, что все замужние женщины (если только нет уже у них пятерых и более детей) – «изымаются из частного постоянного владения и объявляются достоянием всего трудового народа».
   Далее – подробности чисто технические:
   «Граждане мужчины имеют право пользоваться женщиной не чаще четырех раз в неделю и не более трех часов…»
   Но при условии:
   «Каждый мужчина, желающий воспользоваться экземпляром народного достояния, должен представить от рабоче-заводского комитета или профессионального союза удостоверение о принадлежности своей к трудовому классу».
   Впрочем, есть и утешительная льгота:
   «За бывшими владельцами (мужьями) сохраняется право на внеочередное пользование своей женой».
   Учтена и материальная сторона:
   «Каждый член трудового народа обязан отчислять от своего заработка 2% в фонд народного поколения».
   Ибо:
   «Рождаемые младенцы по истечении месяца отдаются в приют «Народные Ясли», где воспитываются и получают образование до 17-летнего возраста».
   Помешала исполнению, должно быть, налетевшая гражданская война. Мне кажется, что дух этого декрета витает надо всем, что делали впоследствии с Россией все ее вожди – от разрушения церквей, насильственного гибельного переселения целых народов и до плана поворота рек включительно. Все метания и взбрыки хамства в государственных масштабах – обсуждать еще и обсуждать историкам и прочим психиатрам, чье мышление будет куда точнее нашего, изрядно покалеченного этим Многолетним хамством.
   А как мы сами, кстати (не одно ведь поколение), на это хамство реагировали, – вот что интересно. Полным и безоговорочным покорством. Только из-за страха? Некогда Ахматова заметила, что люди, не заставшие, не пережившие террор, понять переживания такого времени не могут. Силовое поле страха, пронизавшее эпоху, калечило и личность, и судьбу любого человека на пространстве той империи. Но только и потом ведь, когда время сделалось сравнительно вегетарианским (образ той же поэтессы), все почти по-прежнему осталось. А послушно потакая нестихающему хамству, мы впадали в некий вековечный грех – его я назову чуть ниже, помянув сперва историю одну. Негромкую, за давностью забытую совсем, но в ней – модель того, что совершалось с нами всеми.
   Было это в Ленинграде (кажется, в семидесятом). В небольшом научном институте (медицинском) много уже лет работал врач, изрядно всеми уважаемый. Хотя еврей, но фронтовик, провоевавший всю войну на флоте, и к тому же – замечательных научных дарований человек. Это многими его коллегами неоднократно подтверждалось. До поры. Но как-то он по просьбе друга принял Солженицына, которого по онкологии проконсультировал – по личному недугу и для книги. И директор института получил приказ (конечно, устный) этого сотрудника – уволить. Что и сделал он весьма изящно: ликвидировал его лабораторию. Для улучшения структуры института. Несмотря на то что именно у этой маленькой лаборатории возникли разработки, обещавшие немалые успехи в онкологии, о чем директор сам писал недавно и о чем уже запрашивали из московской Академии наук. У сотрудника, однако, оставалось право продолжать работать в институте – если он пройдет по конкурсу Ученого совета. Ситуация возникла щекотливая: не каждому ученому (а предстоит голосование) так можно просто объяснить, зачем и почему из института должен убираться один из его талантливейших сотрудников. Два заместителя директора, которым поручили личные (и тайные) переговоры с каждым членом этого Ученого совета, стали спорить. Одному казалось нужным что-нибудь эффектное придумать, чтоб коллег разумно убедить. Второй же резко и уверенно сказал, что эти люди – быдло столь пугливое, что им достаточно шепнуть: мол, наверху считают увольнение необходимым, а причины сообщать не обязательно. И заложились на бутылку коньяка. Я этих молодых не стану обсуждать: по-моему, все ясно с ними. Вовсе о других моя печальная история.
   Спор этих двух с разгромным счетом выиграл хам уверенный. Пятнадцать человек Ученого совета кинули в ту урну черные шары. Ведь тайное голосование – опомнитесь, коллеги! Но даже в безопасной ситуации их рабский страх возобладал. Я ради этого и вспомнил ту историю. Она меня тогда так потрясла, что я, преодолев брезгливость, высохшую родственную связь возобновил – к редактору «Литературной газеты» обратился, к своему двоюродному брату. И застенчиво-тактичный фельетон тогда был напечатан – «Черные шары». Не я его писал, конечно, а доверенный статейщик. Разговаривая с ним о том голосовании, ученые отменно убедительные факты лепетали: их коллега этот наглый раздражал давно уже и тем, что с тросточкой ходил, и пса выгуливал чрезмерно рано, и работы его, дескать, никакой покуда клиникой еще не подтвердились. А больше ничего они придумать не смогли.
   Так вот – о том грехе, который я пока не называл. Те люди совершили чистое предательство – сотрудника, науки и себя. Судьба проделала эксперимент, научно безупречный: только внутреннее рабство побудить могло при безопасном полностью (поскольку тайном) изъявлении помочь свершиться государственному хамству. Мне такая видится в некрупном эпизоде этом яркая и точная модель десятилетий нашей прошлой жизни, что ни слова я добавить не могу. А от холопского предательства меняется душа, и лагерным становится ее неслышное влияние на разум.
   Но вернусь я ненадолго к будничному хамству – ущемлению достоинства и унижению своего соседа по жизни. В библейской заповеди «не убей» (повторенной впоследствии раввином из Назарета) мне упрямо видятся, помимо главного, еще два важных сокровенных смысла, явно вытекающих из того, что дальше писано и в Библии, и в Евангелии. Два психологических завета: не убей человека в себе и не убей человека в другом. Так вот хам бездумно нарушает эти безусловно для души необходимые заветы. Сразу оба – вот что интересно. И сполна это относится к любому уровню и виду сотворяемого хамства.
   Тут я спохватился, что уже вот-вот затею длинную и пафосную тягомотину, занудливо и вдохновенно повторяя перечень того, что совершал дорвавшийся до власти раб, оставшийся рабом. Остановись и охолонь, шепнул я сам себе, не лезь в эти таежные завалы, в них еще специалисты не осмелились копаться глубоко, не суйся. Но я нашел ту точку зрения, с которой легче и сподручней разбирать эти завалы, робко и нахально возразил я сам себе. Но все-таки остановился покурить. А думал в это время я о том, что ядовитая пыльца, десятки лет витающая в воздухе империи, на наших душах с несомненностью осела. И поэтому в условиях свободы, неожиданно свалившейся на нас, вокруг себя мы видим проявления разнузданного хамства, затаившегося в душах и взыгравшего от безнаказанности в хаосе растерянности и разброда. И тем более что, как только разрушился-распался лагерь мира и труда, на первый план явились вертухаи, этот лагерь охранявшие. Они умело и сноровисто принялись растаскивать все то, что наработали вчерашние рабы. А хамства столько в надзирателях за эти годы накопилось, что смотреть – диковинно и страшно. Замечательным двустишием откликнулся на это дивное явление какой-то неизвестный мне поэт:
 
По зоне зла ползет разлом,
а из него разит козлом.
 
   Интересно, что сейчас нахлынула волна вторая. Это те же комсомольцы, у которых Ленин жив в сердцах. Точней, не он, а тот его великий лозунг. Но они когда-то опоздали к первой той грабительской волне и сегодня этот лозунг чувствуют вполне буквально. Да еще российская Фемида, с понтом совершая правосудие, – такой продажной блядью оказалась (раньше она ею была от страха), что грабеж теперь оформлен юридически. Уж очень у зеленых долларов оказалась высокая подкупательная способность.
   Впрочем, про державное, про государственное хамство в отношении к российскому народу следует писать толстенные тома, а я про две лишь крохотные мелочи упомяну, поскольку у меня от них слегка похолодело сердце. Когда гимн оставили тот самый, под который миллионы поднимались в лагерях и тюрьмах, и когда у власти, захлебнувшейся от нефтяных доходов, безуспешно попросили крохотные деньги для достойного захоронения солдат, погибших в ту великую войну. Еще полмиллиона их не предано земле. Есть некий Центр такого розыска защитников Отечества, оттуда и просили денег для установления имен и погребения останков.
   А им ответили учтиво, что все это – «признано нецелесообразным». Потому что, дескать, есть в таком деянии святом – «неоправданное распыление средств». И тут уж не добавишь ничего.
   Еще я вдруг подумал, что наверняка должны быть люди, это хамство воплотившие настолько ярко, что оно просвечивает в каждом слове и поступке.
   Между тем уже слегка стемнело, из соседней комнаты журчали звуки телевизора. Пойду-ка посмотрю, подумал я: херня, текущая теперь с экрана, и любые мысли напрочь отгоняет, и пора уже принять к тому же первую вечернюю рюмку.
   Однако нет, не суждено мне было отдохнуть. С экрана телевизора текла дискуссия, в которой, всех перебивая, сочный и нахальный клоун Жириновский с пафосом вещал, что следует изгнать из русского языка все иностранные слова, их заменив исконно русскими. А иностранных языков учить не надо вообще, пусть жители планеты сами и быстрей овладевают русским, потому что ему время наступило – стать международным языком. И соскочил на тему, им любимую, – что и весь мир уже пора окучивать и начисто менять. А ему вежливо и вяло возражали несколько интеллигентов, явно ошалевших от категорического брызжущего хамства.
   Я обычно радостно смеюсь, когда смотрю и слышу, как талантливо изображает идиота этот яркий шут, умелый и послушный потакатель каждой власти. Но в этот день я не успел еще остыть до некоего привычного расслабленного градуса, и сделалось мне стыдно и досадно. А лекарство от такого состояния известно мне давно. Поэтому, должно быть, рано утром мне привиделся похмельный – и успокоительный донельзя сон.
   Я стоял возле стола, за которым сидел Леонид Ефимович Пинский. В памятной до мелочей его квартире около метро «Аэропорт». Я даже во сне прекрасно помнил, что он умер уже много лет назад, но совершенно не был удивлен. Филолог и философ, необъятных знаний человек и бывший лагерник, он одарил меня когда-то своей дружбой. За его спиной все тот же высился заветный шкаф, где аккуратными рядами стояли папки Самиздата – я их регулярно брал читать, за этим я и ездил к Леониду Ефимовичу. Из коротких разговоров между нами (а скорее – монологов Пинского на всякую случившуюся тему) я с собою уносил запоминавшееся ненадолго ощущение печальной трезвости, необходимой, чтобы жить и понимать.
   – Игорь, – наставительно сказал мне Пинский, не здороваясь, – вас, кажется, немного занесло. Скорее остудите свой громокипящий кубок. Почему, во-первых, вы все факты для главы о хамстве черпаете только из России?
   – Потому что я здесь вырос, Леонид Ефимович, – ответил я покорно, – потому что я все знаю здесь и многое мне здесь понятно. А об Израиле судить я не могу, я даже толком языку не обучился.
   – А у вас там нету хамства совершенно? – В голосе его была елейная издевка.
   – Ого-го! – ответил я с готовностью. – Но ниже уровень гораздо. Разве что раввины высшего полета заявляют изредка во всеуслышание, что все пришельцы из России – вовсе не евреи, а воры и проститутки.
   – Знай наших! – с горделивой нежностью откликнулся старик. Но я не уловил, в чей адрес это было одобрение: раввинов-хамов или нас, воров и проституток. Я смолчал.
   – А во-вторых, – заметил Пинский наставительно, – для взгляда с этой точки зрения нужны специалисты. Посмотрите.
   И слегка на стуле повернулся, чтобы мне виднее стали полки его шкафа. Там подряд стояли незнакомые мне толстые папки с надписями вдоль по корешкам.
   – Читайте вслух, – приказным тоном сказал хозяин кабинета.
   – «Экономика хамства», – прочел я первое название и удивленно рассмеялся.
   – Читайте дальше и подряд, – распорядился Пинский.
   – «Психология хамства», «Педагогика хамства», «Экология хамства», «Юрисдикция хамства», «Хамство как система технологии», – читал я громко и восторженно. – Так дайте хоть одну! – взмолился я.
   – А в папках нету ничего. – Пинский снисходительно улыбался. – Эти книги еще только будут написаны. Так что не бегите впереди колонны, вертухаи этого не любят. Я вас не обидел? Будьте, главное, здоровы.
   И пожал мне руку, приподнявшись. Крепко, ощутимо пожал руку.
   – И еще… – Он чуть помедлил, словно размышляя, стоит ли мне это говорить. – Вы ведь писали книги о науке всякой… Вы подумайте об этом, не зацикливайтесь на России бедной, все и так ее поносят, как умеют…
   Я проснулся от печальной мысли, что никто мне не поверит – скажут, что придумал, сочинил, наврал от зависти, что все приятели рассказывают сны, а я свои – не помню никогда. И стало мне заранее обидно. С этой горестной обидой я и умывался, и пил кофе, и раздумывал, кому бы позвонить – похвастаться про дивный сон.
   С первой сигаретой сидя, понимал я уже ясно и доподлинно, что ни в какие справочники лезть не стану. Потому что каждому и так понятно, что мы вытворяем с матерью-природой, сотворяя свой технический прогресс. И вовсе ни к чему мне точно приводить те тонны выхлопного газа, что выбрасывают в атмосферу миллионы наших обезумевших автомобилей и немереные стаи самолетов, сколько именно отравы то выкидывают в воздух, то сливают в воду все заводы, фабрики и прочие сооружения технического пыла хомо сапиенс. А радиоактивные отходы? А немыслимые тонны ядов, коими мы травим насекомых? А кошмарные разводы нефти на поверхности морей и океанов? В отчаянных статьях экологов, печальников уничтожаемой природы, эта тема обретает уже звук пророчества: планете скоро надоест наше повсюдное промышленное хамство. Со слепой надменностью цивилизация двуногих подготавливает гибель беззащитного (до времени) пространства, на котором прозябает и блаженствует. (Сегодня эта очевидность столь банальна – хоть переноси ее в главу о пошлости.) Однако же технический прогресс неумолим, и всюду торжествует окрыленный безнаказанностью хамо сапиенс. В науке – если вдуматься – не в меньшей мере. В неуемном любопытстве нашего научного познания есть изрядный привкус наглости, бесцеремонности и дерзости одновременно, это знают (и порою даже признают) те хамо сапиенс, которые влезают слишком глубоко.
   Дойдя до хамства в общечеловеческом масштабе, я оцепенел от странной мысли. Почему же тогда слово это существует только в русском языке? Ему давно пора войти во все на свете словари. И гордость за великий и могучий, за правдивый и свободный – обуяла весь мой организм, изрядно истощенный умственным горением. О Господи, одновременно думал я – куда меня заносит? Неужели у меня в роду случались древние пророки с их гневливостью и тягой к обличению? Попей воды и оберни свой взор к себе – неужто тебе мало собственного хамства? Ну-ка вспомни ту историю в театре.
   Года три назад меня по случаю очень удачно занесло в Санкт-Петербург: один донельзя симпатичный сумашай поставил пьесу по кускам из моей книги «Штрихи к портрету», и как раз я на премьеру угодил. Мне сразу не понравился спектакль. Особенно – актер, игравший некое подобие меня. Ходил он в пиджаке (я отродясь костюма не носил) и завывал мои стишки, выбрасывая руку – для внушительности текста, надо полагать. И многое мне оказалось там не по душе. И я дня два не забывал про это огорчение. А Тата – настоящая жена! – меня отменным доводом тогда утешила.
   – При жизни все-таки поставили, – все время повторяла она мне без никакой уверенности в голосе.
   Так вот – о хамстве непростительном. Когда все кончилось, актеры вызвали меня на сцену. Был я в легком обалдении и потому предельно лаконичен.
   – Спасибо! – сказал я. – Теперь я понял, каким мудаком я выгляжу, когда читаю свои стихи со сцены.
   И сошел обратно в зал. Конечно, это было хамством. Только я, наверно, и действительно так выгляжу, поэтому актеры на меня нисколько не обиделись.
   И я на этом бы закончил излагать свои бесцеремонные и дерзостные мысли о двуногом хамо сапиенс, но мне к этой главе ужасно хочется добавить некое существенное приложение.

Раскрепощенный дух

   С душевным трепетом пишу я это приложение. С душевным трепетом и умственным недоумением. Уже я года три-четыре с восторгом и не меньшим омерзением читаю все статьи и выступления загадочного господина Жириновского. И к телевизору бегу, все бросив, когда он с экрана говорит, присутствует или дерется. И еще почти уверен я, что я – единственный, кто одолел четыре его книжки (ну, скорей, – брошюры) из той сотни, что им якобы написаны. А прочесть их – очень, очень трудно, ибо это жвачка из неряшливо размолотых газетных текстов. Он их сам кому-то диктовал, скорей всего, ибо витает поверху над каждой строчкой его личностный раскрепощенный дух. У духа этого есть очень специфичный запах, но уже к нему я притерпелся. Для чего себя подверг я этому нелепому пустому истязанию на столь некраткий срок, я объясню чуть ниже. А начальный был порыв, когда мелькнула в Жириновском (разумеется, в моем – опасливом и обостренном восприятии) тень фюрера, который некогда был тоже разве что смешон. (Вот, например, свидетельство авторитетного современника: «Казалось бесспорным, что перед тобой немного помешанный плохой комедиант из третьеразрядного пригородного варьете» – не правда ли, похоже?) Только время было смутное в Германии, и бесноватый истерический крикун стал символом национального возрождения. А время у России – двух обычно видов: смутное и очень смутное.