Страница:
– Дорогая, помните, что этот дом всегда для вас открыт. Приходите запросто и непременно!
А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:
– Всего хорошего.
Слушатели нам на склоне лет – необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нет, нам настоящие нужны: внимательные, деликатные и чуткие, желательно – слегка немые. Ибо чувство одиночества – исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать – в особенности среди них. И чувство это – неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только оттого, что ежедневно прилетающий орел клевал ему печень, но и оттого еще, что некому пожаловаться было, что сегодня как-то необычно длительно клевала его гадостная птица.
На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку, – жить подольше. О мечте этой – в том виде, как она сбылась, – отменно все описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание ее: «Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения».
Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года и бываю в Балтиморе непременно. Там я это все и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключенное существование назвать не можем.
Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: все в советской империи гласностью бурлило, перестройкой и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты – я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его еще немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком-то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали, – возник журнал, который по сю пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором – он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз – боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы – полный паралич. Еще его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре – отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор еще в нем участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только было неудобно отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нем теплили эту растительную жизнь? Возможно, и мучительную крайне, если он хоть что-то мог понять. Но показать, что понял, – был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие?
На этом я остановлюсь, чтоб утаить свои прозрачные сомнения по поводу разумности такого прозябания. И всякого подобного ему – пускай даже намного легче, но уже за гранью, на которой жизнь практически теряет право называться таковой. Недаром слово «эвтаназия» (у греков оно взято – легкая смерть) мелькает то и дело в разговорах множества врачей в различных странах. Но покуда мне эта проблема (чисто личная у каждого) столь удаленной представляется, что я о ней и думать не хочу.
Поэтому обсудим лучше перспективы дивного загробного блаженства. Нам на склоне лет особенно полезно понимать, что смерть – это единственный наш путь на небо. Из несчетного количества гипотез, сочиненных человечеством, я выбрал ту, естественно, что более всего мне симпатична. Выдвинул ее полузабытый шведский мистик Сведенборг (век восемнадцатый, мыслитель был не из последних). Он решительно и смело утверждал, что после смерти человек всенепременно – «остается тем же человеком и живет». Становится он, правда, духом, ничего тут не попишешь, но, однако: «Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражен, он любит и хочет, как прежде».
Не правда ли – отменная и утешительная перспектива? Где же обитают эти миллиарды духов? Но над этим я задумываться не хочу. Нам ведь известны (?) три всего лишь места обитания души, а споров и по поводу этих трех мест вполне избыточно. И тут я предпочту одну идею, уж не помню, кем предложенную: ад, конечно, существует, только там никого нет. Он существует только для того, чтоб устрашать и образумливать. Очень я обрадовался по сугубо личным обстоятельствам: уж я-то знаю, где я окажусь, если ошибся автор этой милосердной и душеспасительной идеи. А еще мне очень хочется, чтобы ошибся мой любимый афорист Борис Крутиер, когда-то заявивший наотрез: «В раю есть все, кроме жизни».
А про рай весьма различны все догадки и гипотезы. Уже полвека минуло, как человечество живое испытало ликование, прочтя, что люди, пережившие клиническую смерть, одно и то же излагали: свет в конце туннеля, легкость, ощущение свободы и покоя, чувство ласковой опеки и защиты.
Я давно уже себе в тетрадку выписал (не помню, где прочел) прекрасные слова, давно когда-то сказанные неким пожилым и набожным человеком, да к тому же – старостой церковным: «Я, конечно, верю в вечное блаженство, но давайте поговорим о чем-либо менее тоскливом». Он имел в виду, конечно, изнурительную скуку несмолкаемой игры на арфах и на лютнях и бесцельное шатание по райским кущам, что придумали убогие на выдумку бытописатели загробной жизни христианских праведников. Да и мы, евреи, хоть и много раньше начали об этом думать, только ничего повеселей не догадались сочинить. У мусульман это гораздо интересней, рай у них – чисто мужское заведение, похожее на дорогой бордель: кто праведники – в шелковых одеждах возлежат на комфортабельных кушетках, а вокруг – вино и фрукты, и десятки юных гурий утоляют их потребность в женской ласке. Интересно, кстати, что, мужчину обласкав, они опять впадают в девственность. А в нордическом раю все праведники – это воины без страха и упрека: с рассвета дотемна они сражаются мечами и ножами, а поближе к ночи начинают пировать, свинину запивая медом. Древние ацтеки, те попроще были: праведники пели у них песни, в чехарду играли и ловили бабочек. В любом раю, естественно, растут везде цветы и всякие съедобные растения. Об аде в разных представлениях писать не буду, ибо мы условились, что это место – пусто и темно.
Однако же немного лет тому назад я, в Красноярске будучи, с художником Андреем Поздеевым, моим давнишним другом, именно на эту тему разговаривал. Он мне сказал – загадочно и смутно, что уже там был, что забирали его, чтобы показать. Кто забирал и что он видел, он рассказывать не стал, поскольку, по его словам, был связан обещанием подробностей не излагать. Он трезвый был, мы с ним не пили в этот день (уж очень перебрали накануне), и ему хотелось явно – как бы это выразиться поточней? – меня предупредить, чтобы я нечто знал заранее. И он эти слова нашел, и просиял, и мне сказал, в детали не вдаваясь:
– Там тебе знакомо будет, это вроде лагеря огромного.
И я, вульгарный темный атеист, расхохотался, потому что не научен думать дальше завтрашнего дня, и про свою клиническую смерть (про сон, галлюцинацию, видение) он дальше мне рассказывать не стал. И я бы позабыл об этом разговоре: мало ли что видится и чудится немолодым усталым выпивохам, да к тому же и художникам. Но с год спустя мой столь же давний друг Володя Файвишевский рассказал очередной свой сон. А доктор этот – поразительные видит сны, и к ним я отношусь серьезно.
Доктору Володе Файвишевскому приснился странный сон: куда-то после смерти он попал и ничего понять не может, хотя ясно помнит, что его послали в рай. Стоит он на широкой каменистой дороге, вдоль скалы идущей, и дорога мрачная довольно: справа – эта высоченная скала, а слева – пропасть, наглухо покрытая туманом. Из-за поворота появилась вдруг толпа людей, куда-то медленно бредущих. Файвишевский чуть посторонился, пропуская их, и с радостью узнал давно знакомые по книгам лица. Шли такие люди, что его почтение и оторопь сковали. Он узнал Монтеня и Спинозу, были там Паскаль и Достоевский, возле Фрейда брел понурый Гете. Были они в серых одинаковых костюмах, более похожих на пижамы из дерюги, и были все сосредоточенны, угрюмы, большинство смотрело в землю, как бы размышляя, многие держали руки за спиной. Какие-то еще он лица опознал, но имена не мог припомнить. А веселый и жестикулирующий Сократ шел чуть отдельно, сам себе негромко что-то говоря. Володя спохватился, что мечтал всю жизнь об этой встрече, кинулся к Монтеню и залепетал с восторгом и почтением:
– Простите, господин Монтень, но вы – любимый мой писатель, я давно уже хочу спросить у вас: в российского издания трехтомнике есть ваш портрет, и я весьма похож на вас, по этому портрету судя. Может быть, мы родственники с вами?
Но Мишель Монтень так неприязненно и неразборчиво чего-то буркнул, что Володя законфузился, отстал и оказался возле продолжавшего с самим собой беседовать Сократа.
– Извините, господин Сократ, – спросил он робко, – что я вижу и куда вы все идете?
– Мы идем на ужин, – объяснил Сократ улыбчиво, – а после ужина мы слушаем концерт из местной музыки, там арфы с лютнями и чье-то пение. Вы новичок?
А почему все хмурые такие? Или просто все задумались о чем-нибудь? – опасливо спросил Володя.
– Да кто как, – Сократ уже не улыбался, – тут ведь вот какие правила: кто если не согласен или сомневается, что это рай, того кидают в эту пропасть, на повторный Страшный Суд. А усомниться даже мысленно нельзя, все наши мысли ангелу-хранителю прозрачны и понятны. Так что, сами понимаете, нам веселиться не с чего, компания элитная, и все уже поссорились друг с другом.
– А почему же сами вы об этом так свободно говорите вслух? – Володя полон был почтения и восхищения.
– А здесь на каждую компанию положено иметь одного шута или юродивого, – охотно пояснил Сократ. – Он как бы разрешенный диссидент, по-русски говоря, чтоб вам понятней было. Я таким тут и являюсь. Присоединяйтесь.
У Володи в горле встал комок, и он от этого проснулся. Черт побери, подумал он, даже про рай мне могут сниться черные пессимистические сны. А если то не сон, а знак, чтоб я не торопился? А Мишель Монтень – какая сука, больше я не буду числить его в дальних предках.
А после этого – как не увериться мне было в достоверности того, что ждет меня в потусторонней жизни? Уже я думал о конкретностях различных: с кем хотел бы рядом я бродить, неторопливо рассуждая о минувшем. И тут я понял, что могу изрядно заплутаться. Ну, в компанию приличную меня навряд ли пустят, только вдруг предложат выбирать? Как мне искать когдатошних приятелей? Даже пускай и выпивох, и проходимцев, но чтобы я хоть каплю светлого былого мог дообсудить, чтобы язык был общий и понятен собеседник. От пустой начитанности всплыла и другая закавыка: вспомнил я один рассказ у Марка Твена. Там некий капитан Стромфилд – враль такой, что мог и правду наболтать, – попал по недосмотру в рай. И оказалось, что в загадочном пространстве этом пользуются уважением не только те, кто что-то сочинил и совершил, но еще более – кто обладал талантом нераскрывшимся. И Ганнибал, и Александр Македонский, и Наполеон почтительно смотрели на безвестного каменщика Джонса: он был истинно военным гением, великим полководцем всех времен, но только в армии не прослужил и дня, поскольку не хватало на руках двух пальцев. Но в раю судили по несбывшейся судьбе и по способностям, не обнаруженным при жизни.
И я понял, что навряд ли разыщу приятеля, с которым очень я хотел бы пообщаться. Был он так разнообразно одарен, что главное его призвание – всегда мне оставалось непонятным. А поскольку никуда я не спешу и книга эта предназначена для тех, кому достанет сил и интереса на прочтение, то я немного отвлекусь от темы старости и расскажу о том приятеле, с которым разминулся в этой жизни. Я совсем недавно услыхал одну историю, с которой и начну.
Рассказчик вспоминал те давние года, когда учился в институте. Проживал он в общежитии, и в комнате их было четверо. Проснувшись как-то в воскресенье, все они лежали, приходя в себя после вчерашнего дешевого портвейна. И один вдруг громко вопросил в пространство, почему это с похмелья утром хер навытяжку стоит. Как ананас. И двое засмеялись, соглашаясь, а один, куда-то глядя в потолок, сказал негромко и солидно, словно лекцию читал:
– А русские цари очень любили ананасы…
Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:
– В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки, словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод…
Тут говоривший замолчал, и кто-то из троих его спросил недоуменно:
– А при чем тут хер наш оттопыренный?
Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:
– А с похмелья организму кажется, что он умирает.
Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой, – никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта – начинать издалека и с точностью на тему возвращаться – свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он еще живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.
В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала еще Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углубленной и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Лингвист великий Щерба (сочинял он и слова, и словосочетания, которых нет, но быть могли бы) словно лично о Романе и сказал: штеко будланула его глокая куздра. Благо при советской власти можно было многие года кормиться в институте, где такие же, как он, усердно сравнивали расстановку запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. А это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нем еще покруче чайники имели кой-какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность ее, поскольку сам уверен в ее истинности твердо. Бывают люди – их немало всюду и везде – которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится около жизнелюбивых идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.
Припомнил я сейчас того филолога Романа (жив ли еще он при нынешних затруднениях с подножным кормом?), потому что из темных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово «свихнутость» тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.
Однажды мы на пьянке – набежало несколько историков – заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:
– Смешные эти все историки, а все так просто…
– Ты о чем конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.
– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза-Эфрона.
Я выжидательно молчал.
– В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Еще в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?
– Я что-то связь не уловил, – сказал я огорченно.
– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.
Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич еще в Казани мог о нем прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?
Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что все незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьезно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как-то с усмешливой глумливостью заметил:
– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как шарах-тах-тах, как ла-та-та! А они нас ломиками – тик, тик.
И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.
Это сейчас о нем пишу я облегченно-снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всем имел суждения неординарные.
Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьезно относился к ним. А тексты были темные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет еще не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нем таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я все это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть еще догадки, сообщить которые хотел бы именно ему – он их одобрит.
Например, я совершенно убежден, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Черный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили, из иных писал соображений, чем все те, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю ее замазал рассердившийся Малевич черной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, еще впоследствии намалевал два или три таких квадрата и роскошную теорию развел вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлекся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.
А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?
Давайте обратимся к теме, для меня – болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашел слова: «Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад».
Мне потому еще так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.
Но я – о любопытстве все-таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолет жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зеленой плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему-то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолетик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.
В том потустороннем мире я б еще с одним приятелем охотно встретился. Он жив пока (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я хотел бы – сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашел он полностью, но вдруг – в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нем и говорил, когда мы виделись недавно.
А идея вот какая – в том, конечно, виде, как я смог ее понять. Мы все – только трехмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга – как его ни назови, но главное – что у великого и страстного игрока. Мы – не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определенная свобода действий и поступков, но свобода эта – только разжигает его страстный интерес к игре.
А потом ко мне оборотилась и сказала коротко:
– Всего хорошего.
Слушатели нам на склоне лет – необходимы. Как и собеседники, конечно. Но не те, которые нам повествуют о своих болезнях, не имея такта выслушать о наших. Нет, нам настоящие нужны: внимательные, деликатные и чуткие, желательно – слегка немые. Ибо чувство одиночества – исконное недомогание старения. Оно нас посещает даже в окружении родных и близких. А точней сказать – в особенности среди них. И чувство это – неизбывное, кромешное. Не как у той старушки (я недавно это прочитал), которая свой домик обнесла глухим забором, завела собаку злющую и тут же побрела к врачам пожаловаться, как ей одиноко. Ко многим чувство одиночества задолго до старения приходит, но на склоне лет оно становится особенно и больно ощутимым. Думается мне, что даже Прометей страдал не только оттого, что ежедневно прилетающий орел клевал ему печень, но и оттого еще, что некому пожаловаться было, что сегодня как-то необычно длительно клевала его гадостная птица.
На закате лет задумаешься поневоле над мечтой, всегда присущей человеку, – жить подольше. О мечте этой – в том виде, как она сбылась, – отменно все описано у мудрого безжалостного Джонатана Свифта. У него эта мечта с лихвой воплощена: его струльдбруги живут вечно. Только это вечная старость. Вот вам описание ее: «Они перестают различать вкус пищи, но едят и пьют все, что попадается под руку, без всякого удовольствия и аппетита. Болезни, которым они подвержены, продолжаются без усиления и ослабления. В разговоре они забывают названия самых обыденных вещей и имена лиц, даже своих ближайших друзей и родственников. Вследствие этого они не способны развлекаться чтением, так как их память не удерживает начала фразы, когда они доходят до ее конца; таким образом, они лишены единственного доступного им развлечения».
Невольно оказался я свидетелем кошмарного эксперимента (надо бы другое слово, но никак его я не найду), который длился лет пятнадцать в Балтиморе. На гастроли я в Америку обычно приезжаю раз в два года и бываю в Балтиморе непременно. Там я это все и наблюдал. И недоумевал, и ужасался. Это как раз та обещанная мной история о грани, за которой обсуждается уже не старость, но сама необходимость (и разумность) всех попыток продлевать земную жизнь. Поскольку мы и жизнью это отключенное существование назвать не можем.
Физик Виктор Блок в Америку приехал в смутное и межеумочное время: все в советской империи гласностью бурлило, перестройкой и уже забрезжила свобода. То ли не надеялся он таковой дождаться, то ли подтолкнули неуклонные чекисты – я с ним не успел об этом толком побеседовать, хотя застал его еще немного говорившим. Кроме явных (и проявленных) способностей к науке, обладал он и общественным немалым темпераментом, ввиду чего задолго до отъезда был он у всевидящего ока на примете и слежении. В восемьдесят седьмом году уже преподавал он физику в каком-то из американских университетов, а когда его коллеги и друзья приехали, – возник журнал, который по сю пору существует. Но уже без Виктора, который был и основателем, и вдохновителем, и непременным автором – он по призванию был лидером, и это всеми признавалось в их компании. Спустя три года первый поступил сигнал от организма: отказала правая рука. Диагноз – боковой склероз, в ходе которого отказывают постепенно все до единой мышцы тела. Дальние прогнозы – полный паралич. Еще его статьи печатали научные журналы, но спустя три года он уже не мог глотать еду, а вскоре – отказали и дыхательные мышцы. Жил он на искусственном питании и на искусственном дыхании. При круглосуточном дежурстве, разумеется. Вся их компания жила в том доме, где в подвале продолжали издавать они журнал. И Виктор еще в нем участвовал. Работал он на специальной выделки компьютере, который управлялся от движения глазных зрачков. А после отказали и они. В девяносто восьмом у него остановилось сердце, но врачи его спасти успели, сердце снова стало биться, а сознание уже не возвращалось. И после этого почти шесть лет (пять лет и девять месяцев!) его удерживали в этом состоянии. Мне страшно было в этом доме находиться по приезде, только было неудобно отказаться. Как он жил все эти годы? Сознавал ли, что с ним происходит? И зачем в нем теплили эту растительную жизнь? Возможно, и мучительную крайне, если он хоть что-то мог понять. Но показать, что понял, – был не в состоянии. Как будто заживо был похоронен верными ему людьми. Зачем они так продлевали существование безжизненного препарата? Не берусь судить, не знаю и не понимаю. И любовь это была (надежды уже явно не было) или нехватка сострадательной решимости прервать искусственное внешнее насилие?
На этом я остановлюсь, чтоб утаить свои прозрачные сомнения по поводу разумности такого прозябания. И всякого подобного ему – пускай даже намного легче, но уже за гранью, на которой жизнь практически теряет право называться таковой. Недаром слово «эвтаназия» (у греков оно взято – легкая смерть) мелькает то и дело в разговорах множества врачей в различных странах. Но покуда мне эта проблема (чисто личная у каждого) столь удаленной представляется, что я о ней и думать не хочу.
Поэтому обсудим лучше перспективы дивного загробного блаженства. Нам на склоне лет особенно полезно понимать, что смерть – это единственный наш путь на небо. Из несчетного количества гипотез, сочиненных человечеством, я выбрал ту, естественно, что более всего мне симпатична. Выдвинул ее полузабытый шведский мистик Сведенборг (век восемнадцатый, мыслитель был не из последних). Он решительно и смело утверждал, что после смерти человек всенепременно – «остается тем же человеком и живет». Становится он, правда, духом, ничего тут не попишешь, но, однако: «Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражен, он любит и хочет, как прежде».
Не правда ли – отменная и утешительная перспектива? Где же обитают эти миллиарды духов? Но над этим я задумываться не хочу. Нам ведь известны (?) три всего лишь места обитания души, а споров и по поводу этих трех мест вполне избыточно. И тут я предпочту одну идею, уж не помню, кем предложенную: ад, конечно, существует, только там никого нет. Он существует только для того, чтоб устрашать и образумливать. Очень я обрадовался по сугубо личным обстоятельствам: уж я-то знаю, где я окажусь, если ошибся автор этой милосердной и душеспасительной идеи. А еще мне очень хочется, чтобы ошибся мой любимый афорист Борис Крутиер, когда-то заявивший наотрез: «В раю есть все, кроме жизни».
А про рай весьма различны все догадки и гипотезы. Уже полвека минуло, как человечество живое испытало ликование, прочтя, что люди, пережившие клиническую смерть, одно и то же излагали: свет в конце туннеля, легкость, ощущение свободы и покоя, чувство ласковой опеки и защиты.
Я давно уже себе в тетрадку выписал (не помню, где прочел) прекрасные слова, давно когда-то сказанные неким пожилым и набожным человеком, да к тому же – старостой церковным: «Я, конечно, верю в вечное блаженство, но давайте поговорим о чем-либо менее тоскливом». Он имел в виду, конечно, изнурительную скуку несмолкаемой игры на арфах и на лютнях и бесцельное шатание по райским кущам, что придумали убогие на выдумку бытописатели загробной жизни христианских праведников. Да и мы, евреи, хоть и много раньше начали об этом думать, только ничего повеселей не догадались сочинить. У мусульман это гораздо интересней, рай у них – чисто мужское заведение, похожее на дорогой бордель: кто праведники – в шелковых одеждах возлежат на комфортабельных кушетках, а вокруг – вино и фрукты, и десятки юных гурий утоляют их потребность в женской ласке. Интересно, кстати, что, мужчину обласкав, они опять впадают в девственность. А в нордическом раю все праведники – это воины без страха и упрека: с рассвета дотемна они сражаются мечами и ножами, а поближе к ночи начинают пировать, свинину запивая медом. Древние ацтеки, те попроще были: праведники пели у них песни, в чехарду играли и ловили бабочек. В любом раю, естественно, растут везде цветы и всякие съедобные растения. Об аде в разных представлениях писать не буду, ибо мы условились, что это место – пусто и темно.
Однако же немного лет тому назад я, в Красноярске будучи, с художником Андреем Поздеевым, моим давнишним другом, именно на эту тему разговаривал. Он мне сказал – загадочно и смутно, что уже там был, что забирали его, чтобы показать. Кто забирал и что он видел, он рассказывать не стал, поскольку, по его словам, был связан обещанием подробностей не излагать. Он трезвый был, мы с ним не пили в этот день (уж очень перебрали накануне), и ему хотелось явно – как бы это выразиться поточней? – меня предупредить, чтобы я нечто знал заранее. И он эти слова нашел, и просиял, и мне сказал, в детали не вдаваясь:
– Там тебе знакомо будет, это вроде лагеря огромного.
И я, вульгарный темный атеист, расхохотался, потому что не научен думать дальше завтрашнего дня, и про свою клиническую смерть (про сон, галлюцинацию, видение) он дальше мне рассказывать не стал. И я бы позабыл об этом разговоре: мало ли что видится и чудится немолодым усталым выпивохам, да к тому же и художникам. Но с год спустя мой столь же давний друг Володя Файвишевский рассказал очередной свой сон. А доктор этот – поразительные видит сны, и к ним я отношусь серьезно.
Доктору Володе Файвишевскому приснился странный сон: куда-то после смерти он попал и ничего понять не может, хотя ясно помнит, что его послали в рай. Стоит он на широкой каменистой дороге, вдоль скалы идущей, и дорога мрачная довольно: справа – эта высоченная скала, а слева – пропасть, наглухо покрытая туманом. Из-за поворота появилась вдруг толпа людей, куда-то медленно бредущих. Файвишевский чуть посторонился, пропуская их, и с радостью узнал давно знакомые по книгам лица. Шли такие люди, что его почтение и оторопь сковали. Он узнал Монтеня и Спинозу, были там Паскаль и Достоевский, возле Фрейда брел понурый Гете. Были они в серых одинаковых костюмах, более похожих на пижамы из дерюги, и были все сосредоточенны, угрюмы, большинство смотрело в землю, как бы размышляя, многие держали руки за спиной. Какие-то еще он лица опознал, но имена не мог припомнить. А веселый и жестикулирующий Сократ шел чуть отдельно, сам себе негромко что-то говоря. Володя спохватился, что мечтал всю жизнь об этой встрече, кинулся к Монтеню и залепетал с восторгом и почтением:
– Простите, господин Монтень, но вы – любимый мой писатель, я давно уже хочу спросить у вас: в российского издания трехтомнике есть ваш портрет, и я весьма похож на вас, по этому портрету судя. Может быть, мы родственники с вами?
Но Мишель Монтень так неприязненно и неразборчиво чего-то буркнул, что Володя законфузился, отстал и оказался возле продолжавшего с самим собой беседовать Сократа.
– Извините, господин Сократ, – спросил он робко, – что я вижу и куда вы все идете?
– Мы идем на ужин, – объяснил Сократ улыбчиво, – а после ужина мы слушаем концерт из местной музыки, там арфы с лютнями и чье-то пение. Вы новичок?
А почему все хмурые такие? Или просто все задумались о чем-нибудь? – опасливо спросил Володя.
– Да кто как, – Сократ уже не улыбался, – тут ведь вот какие правила: кто если не согласен или сомневается, что это рай, того кидают в эту пропасть, на повторный Страшный Суд. А усомниться даже мысленно нельзя, все наши мысли ангелу-хранителю прозрачны и понятны. Так что, сами понимаете, нам веселиться не с чего, компания элитная, и все уже поссорились друг с другом.
– А почему же сами вы об этом так свободно говорите вслух? – Володя полон был почтения и восхищения.
– А здесь на каждую компанию положено иметь одного шута или юродивого, – охотно пояснил Сократ. – Он как бы разрешенный диссидент, по-русски говоря, чтоб вам понятней было. Я таким тут и являюсь. Присоединяйтесь.
У Володи в горле встал комок, и он от этого проснулся. Черт побери, подумал он, даже про рай мне могут сниться черные пессимистические сны. А если то не сон, а знак, чтоб я не торопился? А Мишель Монтень – какая сука, больше я не буду числить его в дальних предках.
А после этого – как не увериться мне было в достоверности того, что ждет меня в потусторонней жизни? Уже я думал о конкретностях различных: с кем хотел бы рядом я бродить, неторопливо рассуждая о минувшем. И тут я понял, что могу изрядно заплутаться. Ну, в компанию приличную меня навряд ли пустят, только вдруг предложат выбирать? Как мне искать когдатошних приятелей? Даже пускай и выпивох, и проходимцев, но чтобы я хоть каплю светлого былого мог дообсудить, чтобы язык был общий и понятен собеседник. От пустой начитанности всплыла и другая закавыка: вспомнил я один рассказ у Марка Твена. Там некий капитан Стромфилд – враль такой, что мог и правду наболтать, – попал по недосмотру в рай. И оказалось, что в загадочном пространстве этом пользуются уважением не только те, кто что-то сочинил и совершил, но еще более – кто обладал талантом нераскрывшимся. И Ганнибал, и Александр Македонский, и Наполеон почтительно смотрели на безвестного каменщика Джонса: он был истинно военным гением, великим полководцем всех времен, но только в армии не прослужил и дня, поскольку не хватало на руках двух пальцев. Но в раю судили по несбывшейся судьбе и по способностям, не обнаруженным при жизни.
И я понял, что навряд ли разыщу приятеля, с которым очень я хотел бы пообщаться. Был он так разнообразно одарен, что главное его призвание – всегда мне оставалось непонятным. А поскольку никуда я не спешу и книга эта предназначена для тех, кому достанет сил и интереса на прочтение, то я немного отвлекусь от темы старости и расскажу о том приятеле, с которым разминулся в этой жизни. Я совсем недавно услыхал одну историю, с которой и начну.
Рассказчик вспоминал те давние года, когда учился в институте. Проживал он в общежитии, и в комнате их было четверо. Проснувшись как-то в воскресенье, все они лежали, приходя в себя после вчерашнего дешевого портвейна. И один вдруг громко вопросил в пространство, почему это с похмелья утром хер навытяжку стоит. Как ананас. И двое засмеялись, соглашаясь, а один, куда-то глядя в потолок, сказал негромко и солидно, словно лекцию читал:
– А русские цари очень любили ананасы…
Тут они от неожиданности было снова засмеялись, но затихли, потому что лекцию свою студент неторопливо продолжал:
– В теплицах им выращивали ананасы. А когда плод созревал, то садовник перед тем, как его срезать, сильно топором подрубливал у основания тот ствол, на котором выросли и плод, и листья. И тогда свои последние все соки, словно чувствуя, что погибает, этот ствол мгновенно посылал в созревший плод…
Тут говоривший замолчал, и кто-то из троих его спросил недоуменно:
– А при чем тут хер наш оттопыренный?
Не поворачивая голову, сосед спокойно пояснил:
– А с похмелья организму кажется, что он умирает.
Я чуть не закричал тогда, что знаю имя этого соседа, только спохватился: я рассказчика был старше лет на двадцать, и приятель мой Роман, ровесник мой, – никак не мог бы с ним учиться. Но замашка эта – начинать издалека и с точностью на тему возвращаться – свойственна была Роману, и впоследствии ни разу я с таким мышлением не встретился ни у кого. Его фамилию мне неохота называть. Навряд ли он еще живой, но дети могут быть (он обожал занятия по их созданию), и ни к чему его фамилия в дальнейшем тексте.
В молодые годы я довольно часто с ним общался. Он, как я уже сказал, был мой ровесник, но по знаниям я не годился ему даже в новорожденные правнуки. Такое изобилие премудрости, усвоенной извне, к добру не приводит, как упреждала еще Книга книг. Облик его был овеян такой высокой, углубленной и смурной печалью, какая приключается только от величия мыслей или при хроническом недомогании. Был он целиком погружен в некие значительные лингвистические изыскания и на поверхность дел житейских не выныривал. Лингвист великий Щерба (сочинял он и слова, и словосочетания, которых нет, но быть могли бы) словно лично о Романе и сказал: штеко будланула его глокая куздра. Благо при советской власти можно было многие года кормиться в институте, где такие же, как он, усердно сравнивали расстановку запятых и разницу в устройстве предложения у Гончарова и Тургенева. А это по неясным связям имело отношение к созданию искусственного интеллекта, который, в свою очередь, мог насмерть поразить всю оборонную мощь американцев. Институт был засекреченный, и в нем еще покруче чайники имели кой-какое пропитание. А почему общался он со мной, и посейчас ума не приложу. Одна лишь у меня есть давняя гипотеза, не защищаю истинность ее, поскольку сам уверен в ее истинности твердо. Бывают люди – их немало всюду и везде – которым жизненно питательно излучение чужой энергии, чужой беспечности и просто оптимизма. Эти духовные вампиры ничего не отнимают у своих невольных доноров, но витаминно ихним душам то биологическое поле чисто животной радости существования, что клубится около жизнелюбивых идиотов. Я в те годы был источник хоть куда.
Припомнил я сейчас того филолога Романа (жив ли еще он при нынешних затруднениях с подножным кормом?), потому что из темных глубин его перенасыщенной памяти и странного, как будто сдвинутого в сторону ума (мне слово «свихнутость» тут кажется чрезмерным) вылетали часто крохи, жадно подбиравшиеся мной.
Однажды мы на пьянке – набежало несколько историков – заговорили вдруг, откуда Ленин взял свой псевдоним. Оказалось, что предположений много, но никто не знает с полной достоверностью. И разговор этот угас сам по себе. А когда мы уже брели с Романом к остановке, он рассеянно сказал:
– Смешные эти все историки, а все так просто…
– Ты о чем конкретно? – спросил я. Уж очень много всякого мы обсудили в этот пьяный вечер.
– Да о ком же, как не об Ульянове с его загадочной кликухой, – пояснил Роман. – Хоть заглянули бы в словарь Брокгауза-Эфрона.
Я выжидательно молчал.
– В Германии когда-то жил монах-провидец, знаменитый тем, что предсказал крушение династии Гогенцоллернов, – лениво говорил Роман. – Еще в семнадцатом, если не раньше, веке. А Володя наш Ульянов – он о брате старшем помнил неотрывно, так что он не только на царизм российский зуб точил, но и на всю династию Романовых. Ты думаешь – случайно, что ли, перебили всю эту семью?
– Я что-то связь не уловил, – сказал я огорченно.
– Так ведь монах тот жил в деревне Ленин, – удивился моему непониманию Роман. – И Ленинским пророчеством весь бред его назвали.
Я, конечно же, проверил эту версию назавтра утром. Да, был такой монах, и молодой Ильич еще в Казани мог о нем прочесть или услышать от профессора на лекции. Но как додумался Роман?
Я полагал в те годы (по наивности, по простодушию, по глупости?), что все незамедлительно прекрасно станет, если полная свобода слова чудом неким озарит Россию и окрестности. Все рабовладельцы наши, негодяи и мерзавцы, – тут же будут изобличены и ниспровергнуты. Я так серьезно думал, истово и с пламенной надеждой. А Роман как-то с усмешливой глумливостью заметил:
– Несомненно. Мы их всех газетными статьями как шарах-тах-тах, как ла-та-та! А они нас ломиками – тик, тик.
И я обиженно заткнулся. Правоту его я обнаружил только через три десятка лет.
Это сейчас о нем пишу я облегченно-снисходительно и даже как бы свысока немного: так ученики, впадая в грех неблагодарности, спустя года припоминают тех учителей, которым более всего обязаны. Я регулярного гуманитарного образования не получил, а то, что вычитал из книг, настолько хаотично и несвязно, что я и по сей день питаю уважение к филологам, историкам и прочим, кто учился специально. Сплошь и рядом убеждаюсь я, насколько это уважение напрасно, но искоренить его никак не соберусь. Роман и был как раз таким впервые мною встреченным филологом, к тому же обо всем имел суждения неординарные.
Я, правда, и тогда подтрунивал над ним, поскольку слабость у него была такая явная и уязвимая, что удержаться я не мог. Он сочинял стихи, и делал это непрерывно, и вполне серьезно относился к ним. А тексты были темные, высокопарные и монотонные. В них философия была, мне непонятная, но полная печали и занудливо надрывная. Он подражал Волошину, считая его гением, пророком и провидцем, я по молодости лет еще не понимал, что никого нельзя разубедить в заветном и глубоком заблуждении. И я глумливо усмехался, слушая стихи Романа, а читать их было – невозможно вообще. И я ему об этом тоже говорил. А для чего, зачем я это делал, я уже понять не в силах. То ли я дразнил его, а то ли я отстаивал свою самостоятельность. Он на меня не обижался. Или замечательно скрывал свою обиду. Наши отношения прервались много позже – словно разошлись мы молча по своим каким-то линиям судьбы, и видеться не стало больше интереса. Только я и посейчас уверен: в нем таилось и дремало истинно высокое и небанальное призвание, но именно какое (не стихи наверняка) – осталось неизвестным и сокрытым. А возможно, я все это сочиняю. Только я после рассказа Марка Твена полагаю его встретить среди очень крупных, но несбывшихся мыслителей. Я там его и поищу. С годами у меня скопилось много тем, на кои я хотел бы поболтать именно с ним. А есть еще догадки, сообщить которые хотел бы именно ему – он их одобрит.
Например, я совершенно убежден, что Казимир Малевич знаменитую свою картину «Черный квадрат», которой целые уже тома искусствоведы посвятили, из иных писал соображений, чем все те, которые он позже сочинил. А просто-напросто он разругался и поссорился (не первый раз и не последний) с Марком Шагалом, и на выставку очередную он картину вывесил, которую ему Шагал когда-то подарил, но всю ее замазал рассердившийся Малевич черной краской. Чтобы поглумиться над Шагалом. А когда увидел тот восторг, который вызван был таким произведением искусства, то смолчал, еще впоследствии намалевал два или три таких квадрата и роскошную теорию развел вокруг нечаянной удачи. Впрочем, я отвлекся ненароком – отложу до повидания с Романом. Это в его духе, и другие меня явно не поддержат.
А после того, как мы подробно (и довольно достоверно, я надеюсь) обсудили перспективы нашего загробного существования, не стоит ли вернуться снова к несомненным тягостям того загадочного времени, которое мы деликатно именуем просто-напросто преклонным возрастом?
Давайте обратимся к теме, для меня – болезненной весьма. С годами утихает, вянет, уменьшается наш интерес и любопытство к миру. Кстати говоря – и ко всему тому, что связано со смертью. Все психологи об этом пишут с изумлением. Поскольку старики гораздо более прохладно и совсем без страха говорят о смерти. И спокойно думают о ней, в отличие от молодых и зрелых. Как-то у Монтеня замечательные я нашел слова: «Плакать из-за того, что мы не будем жить сто лет спустя, столь же безумно, как плакать из-за того, что мы не жили сто лет назад».
Мне потому еще так симпатично это несколько лукавое соображение, что уважаемый Мишель Монтень – уворовал его у древнего философа Сенеки. Я когда случайно это обнаружил, то возликовал безмерно: значит, и задолго до меня почтеннейшие люди крали друг у друга изречения.
Но я – о любопытстве все-таки хочу сказать, точней – об увядании его. О том, как блекнет и тускнеет это чувство, очень важное для жизни. Я совсем недавно это остро осознал. Летел я в город Портленд к тихоокеанскому побережью Америки. Маленький и узкокрылый самолет жужжал уютно, я дремал, изредка поглядывая вниз. Торчали там везде скалистые горы, густо поросшие зеленой плесенью лесов. С нашей высоты смотрелись эти заросли, как нежный мох. И вдруг нам объявили, что сейчас мы пролетим над только что проснувшимся вулканом. Почему-то именем святой Елены был он назван в незапамятное время, когда был опознан как вулкан. Двадцать лет назад он бурно извергался, даже часть горы снесло, и вот он пробуждается опять. Все кинулись, естественно, к окошкам с того бока, где он должен был явиться. Сделались опасливыми лица стюардесс. Но самолетик наш достойно выдержал перемещение живого груза и ничуть не накренился. Проснувшийся вулкан! Гора, клубящаяся дымом! Проплыла голая и круглая гора, действительно слегка клубившаяся жидким дымом. И, не испытав восторга никакого, я вернулся, отхлебнул из фляжки и опять бесчувственно вздремнул.
В том потустороннем мире я б еще с одним приятелем охотно встретился. Он жив пока (дай Бог ему здоровья), мы с ним выпиваем изредка, но я хотел бы – сильно позже повидаться. Он очень способный математик, и в Америке себя нашел он полностью, но вдруг – в совсем иную сторону вильнул. Его такое посетило озарение, что он только о нем и говорил, когда мы виделись недавно.
А идея вот какая – в том, конечно, виде, как я смог ее понять. Мы все – только трехмерные фигуры на немыслимом компьютере у Бога. У Творца, у Вседержителя, у Демиурга – как его ни назови, но главное – что у великого и страстного игрока. Мы – не пассивные фигурки на его экране, есть у нас определенная свобода действий и поступков, но свобода эта – только разжигает его страстный интерес к игре.