Я весьма обязан этой книге еще тем, что в ней наткнулся вдруг на имя, ранее неведомое мне. Уже домой вернувшись, я собрал доступные материалы. Эта женщина наверняка время от времени сидела в «Одеоне» тоже. И наверняка невдалеке от Карла Юнга, но не рядом, хотя были они близкие коллеги. Только лучше обращусь к тому, что прочитал. Судьба нарисовалась дивная и страшная.
   Сабина Шпильрейн была любимой дочерью удачливого коммерсанта в городе Ростове-на-Дону. Училась, музицировала, кончила гимназию, трем европейским языкам была обучена заботливым отцом. Когда она была еще подростком, у нее погибла от болезни горячо любимая младшая сестра. И у Сабины началось психическое недомогание. Галлюцинации, дурные сны, депрессия, попытки кончить жизнь самоубийством. И Нафтали Шпильрейн, отчаявшись вылечить дочь у местных врачей, отвез ее в Цюрих. Там она попала к молодому доктору Карлу Юнгу, он нашел запущенную истерию и решил ее лечить психоанализом, которым в это время беззаветно увлекался. О своей российской пациентке он даже учителю писал, и Зигмунд Фрейд уже знаком был с этим именем. В лечении психоанализом имеется одна черта, замеченная сразу же его творцами: у пациента вспыхивает к доктору любовь. Сабине было девятнадцать, и она, конечно, полюбила Карла Юнга. Психоаналитик ей ответил пламенной взаимностью. Поэтому выздоровление Сабины вряд ли можно объяснить одним лишь торжеством психоанализа, но главное, что все недомогания прошли. Роман их длился года три (и втайне протекал, поскольку доктор был уже женат), а после Юнг порвал их отношения. Однако же Сабина увлеклась, закончила в Цюрихе медицинский факультет и занялась психоанализом сама. А вскоре в Вене сделала она доклад, в котором главная идея потрясла настолько Фрейда, что он весьма заметно изменил основы своего учения. Ранее он полагал, что главный жизненный инстинкт, который движет человеком, – это Эрос, созидательный инстинкт продления рода. Молодая ученица сделала доклад, который назывался «Разрушение как фактор созидания». Она вводила новое понятие и веско утверждала, что стремление к погибели, деструкции и смерти – неразрывно в человеке со стремлением творить и созидать. И возникший в новой книге Фрейда инстинкт смерти (Танатос) – был уже на равных с Эросом в психическом устройстве человека. Фрейд упомянул короткой строчкой первенство Сабины, но не раз впоследствии его ученики с усмешкой говорили, что блестящая идея была попросту присвоена великим открывателем устройства нашей психики.
   Почему коллега из России сделала такое поразительно глубокое открытие? Вопрос этот многажды возникал у психоаналитиков того времени. А я когда об этом удивлении прочел, то только усмехнулся понимающе. Не слышится ли вам в названии Доклада («Разрушение как фактор созидания») отчетливая смысловая рифма со словами пламенного болтуна и фантазера, всюду разнесенными в те годы ветром времени? Пожалуй, не было тогда в Швейцарии ни одного из россиян, кто не слыхал (и в разговоре не употреблял) чудовищную фразу бунтаря Бакунина: «Страсть к разрушению есть творческая страсть». Отсюда – два шага до переноса этой мысли на глубинное устройство человека. Соглашусь со всеми, кто скептически пожмет плечами, только я уверен, что мышление Сабины (кроме знания о собственных недугах и влечениях) – с несомненностью включало и бакунинские дикие слова. А кстати, несколько десятков лет спустя в Женеве были найдены потерянные дневники Сабины Шпильрейн. И вот какие, в частности, слова там были (года за два до того доклада знаменитого она записывала мысли, приходившие ей в голову): «Демоническая сила, сущностью которой является разрушение (зло), – в то же время есть и творческая сила». А тут уж – совпадение полнейшее.
   Недолго поработав в разных европейских клиниках, Сабина переехала в Россию. Фрейд горячо одобрил переезд: Россия представлялась мэтру очень плодоносным полем для психоанализа, к тому же – уезжало с глаз долой живое и безмолвное напоминание об авторстве основополагающей идеи.
   В Москве был учрежден в двадцатые года солидный Государственный институт психоанализа: каким-то коммунистам-теоретикам казался очень перспективным этот путь проникновения в интимные глубины человека. Ибо, как торжественно и деловито сообщалось в те года, – «Класс в интересах революционной целесообразности вправе вмешиваться в половую жизнь своих членов». И еще одна прекрасная цитата, много говорящая о духе полыхающего замыслами времени: «Необходимо… электрифицировать огромный сырой подвал подсознания». В частности, психоанализу с восторгом покровительствовал Троцкий. Как только его влияние ослабло, институт закрылся навсегда. И более того: довольно скоро даже слово «психоаналитик» сделалось синонимом погибельного звания «троцкист». И рассосались без следа эти ученые, а имя Фрейда на десятки лет исчезло из научного упоминания. От этой травмы лишь недавно стала оправляться психология в России.
   А Сабина в свой родной Ростов вернулась. В поликлинике врачом работала (легенда есть, будто читала где-то лекции) и с мужем вновь сошлась. Еще когда-то в Цюрихе, чтоб заглушить тоску по Юнгу, вышла она замуж без любви и дочку родила, но муж ее потом оставил. А в Ростове – возвратился. Родила вторую дочь. Все прошлое разбито было и зачеркнуто, ни о какой науке речь уже не шла. К тому же наступили те кровавые тридцатые, три ее брата (очень видные ученые) погибли в лагерях. Муж умер от разрыва сердца (слухи были, что ареста ждал и отравился). А когда пришла война, Сабина уезжать категорически и резко отказалась: более культурной нации, чем немцы, не встречала она в жизни, а поэтому и не боялась ничего. В первый свой захват Ростова немцы удержались ненадолго, а потом пришли вторично. И в последний раз великого психолога Сабину Шпильрейн соседи видели в колонне, что тянулась по центральной улице по направлению к Змиевской балке. С нею шли две дочки. Змиевскую балку вскоре стали называть Черным оврагом: там полегли под выстрелами двадцать тысяч человек. Возможно, больше, в точности никто не знает.
   А уже намного позже разные мыслители напишут, что присущий в целом человечеству (открытый Фрейдом) дух Танатоса является дрожжами революций, войн и появления таких погибельных миражей, как нацизм и коммунизм. Но мне уже глубины эти недоступны.
   И еще по паре городов мы побродили кратко и наискось. Признаки благополучного устройства жизни всюду раздражали мой наметанный российский глаз. Очень я душевно оживился от рассказа, как безумно процветает горный санаторий, сотворяющий омоложение усталых организмов. Тут желающим – за бешеную плату – впрыскивают вытяжку из печени эмбриона черного барана. И смешно мне стало, потому что век назад недалеко отсюда (но уже во Франции) как раз с баранов начинал свои эксперименты физиолог Воронов. Он половую железу барашка молодого – старому барану подсадил, и тот опять стал покрывать овечек. А после Воронов стал пересаживать семенники различных обезьян (орангутанги, павианы, шимпанзе отлавливались в Африке бесперебойно) – всяческим дряхлеющим, но с деньгами мужчинам. И именно его прославленным экспериментам полностью обязана российская наука за возникновение большого обезьяньего питомника в Сухуми. Советские вожди немедля после смерти Ленина всерьез разволновались за свое здоровье, и немыслимых размеров средства были выданы на экспедицию за обезьянами. Но это уже русская, а не швейцарская история. Забавно только, что омоложение в горах швейцарских – с непременностью от черного барана. Вот и толкуйте после этого, что человечество умнеет век от века.
   Мне, как путешественнику с опытом, обидно было, что не побывали мы в Люцерне. Потому что я лишился из-за этого прекрасной фразы – как она могла украсить путевой дневник! Я б мельком написал: «В гостях у Вагнера бывал тут Ницше». Не пришлось.
   А в Цюрихе дороги наши с Татой разошлись: она поехала домой, а мне еще недлинный предстоял вояж, который странным образом с заснеженными горами Швейцарии отменно рифмовался. Я летел на выступления в Тюмень, Сургут и Салехард – Когда мне это близкий мой приятель предложил, я ни минуты не кобенился и не скулил о диких расстояниях. За Северным полярным кругом я бываю редко, с радостью подумал я, припомнив, что уже один раз был. И циничную придумал тут же шутку, всем ее настырно излагая. Мол, когда в швейцарский город попадаешь, то обычно спрашиваешь, кто из интересных личностей здесь некогда бывал, а в городах сибирских – кто из замечательных людей тут некогда сидел. Душевной острой болью эта шутка мне спустя неделю обернулась.
   В Тюмени мне хотелось постоять и сигарету выкурить возле старого большого дома (кажется, гимназия когда-то), где четыре года, всю войну лежала – под охраной и врачебным сохранением – мумия Ленина, привезенная из Москвы. Эту сухую реликвию отправили в эвакуацию почти что первой, чтобы не досталась подлому врагу. Еще хотелось мне за рюмкой водки (пивом лакируя каждую из них) поговорить неторопливо с кем-нибудь из местных знатоков о прошлом этого такого непростого места: здесь когда-то ведь была столица Сибирского ханства. А под водку с пивом (и соленой рыбой из Оби, желательно – муксуном) как дивно потекла б эта беседа о казачьих ордах Ермака и хане Кучуме! Если повезет и будет время, то еще бы и в Ялуторовск смотаться хорошо – там были в ссылке декабристы, и музей их есть.
   Не получилось. Пили много, и с хорошими людьми, но мы в Тюмень приехали, уже побывши в Салехарде, и совсем иной мотив теперь шуршал и шелестел в моей пустой, но возбудимой голове. Поскольку в Салехарде я хотел сыскать какие-нибудь местные труды о страшной стройке, что когда-то здесь вершилась: о дороге Салехард – Игарка, названной еще в ту пору коротко и страшно: Мертвая дорога. И нашлись материалы, их я уже вез с собой.
   А завывать стишки мне в Салехарде было очень трудно. Я уже давно избалован доброжелательным вниманием, отзывчивостью публики на байки и стихи, а тут – передо мной глухое расстилалось, полное молчание первых десяти-пятнадцати рядов. Откуда-то издалека я слышал смех, но задние ряды не делают погоду в зале, я выступал перед немой и вязкой пустотой. Забавно, что в конце были горячие и общие аплодисменты: первые ряды созрели или снизошли. Уже потом, на пьянке, мне усмешливо мою догадку подтвердили: да, билеты в первые ряды купило местное начальство, чтобы лично посмотреть на фраера, которого читать не доводилось, но чего-то где-то было слышано о нем.
   Я не был удивлен, уже который раз я сталкивался с тем, что местные хозяева сегодняшней российской жизни в большинстве своем еще совсем чуть-чуть ушли от образа своих коллег недавних подлых лет. Уже они продвинутые люди, много понимают в нынешней текущей жизни, но только внутренне переменились очень мало и окаменело цепенеют от любых свободных текстов. Да к тому же – громко и со вкусом произнесенных. Замечательно когда-то было сказано, что русские писатели – все вышли из гоголевской «Шинели». Этот образ развивая, можно смело утверждать, что русское начальство – снизу доверху – все вышли из шинели сталинской. И вышли не совсем еще, и в разных ситуациях это особенно заметно. А впрочем, я, возможно, просто клевещу, чтобы избыть то памятное мне тоскливое недоумение, продлившееся весь тот вечер.
   Утром я слегка опохмелился (фляжку я всегда с собой вожу) и вышел покурить на дьявольский, уже забытый мной мороз. Крыльцо гостиницы выходидо на центральную улицу, всюду стояли современные дома, на фоне снега выглядя особенно красиво, ничего уже о прошлом не напоминало. В лагерные времена здесь во Дворце строителей был зэковский театр, в нем играли многие известные артисты, музыканты и певцы, а оперы и драмы ставил режиссер, когдатошний сподвижник Эйзенштейна. Симфоническим оркестром управлял былой руководитель оркестра одесской оперы. Здесь пела Лидия Русланова. За пианино тут сидел недавний аккомпаниатор Ойстраха. Зэк Дейнека, академик Академии художеств, оформлял этот Дворец культуры. А совсем неподалеку (по-сибирски судя) тут в поселке Абезь отбывал свой срок и умер замечательный русский философ (и историк) Карсавин. С ним судьба очень коварно поступила: он ведь был со всеми теми крупными философами и учеными, которых вынудили выехать, и он уехал из России. Чуть пожил в Берлине и Париже, только вскоре перебрался в Вильнюс. Что советская империя проглотит всю Литву однажды, он тогда не мог и думать. Так опять попал он в руки советской власти, и она его уже не отпустила. На каком-то лагерном участке, ото всех таясь, писал тут зэк – писатель Штильмарк свой блистательный роман «Наследник из Калькутты». Он хоть выжил, слава Богу, хоть о нем судьба пеклась, а сколько здесь других талантливых людей погибло – знать уже не доведется никому. Еще глухая есть легенда, что начальство лагерное вольным докторам не доверяло, а лечиться – в лагерные лазареты ездило и привозило свои семьи, очень уж известные врачи сидели в этих гибельных местах.
   И ни одна живая тень на этой улице передо мной не промелькнула. Словно заморозилось мое воображение. А если б я и знал кого-нибудь по их былым портретам, то не опознал бы все равно в колонне истощенных зябнущих людей, бредущих на работу под надрывный хрип овчарок.
   Легче мне представить оказалось, как по этой улице однажды лошади неторопливо протащили несколько саней, в которых кое-как накиданные, не прикрытые ничем, валялись трупы. Это всем решила показать охрана стройки, как она карает за побеги. А отчаянные, обреченные побеги были часто. На поимку беглецов и авиацию пускали, и активно помогало коренное население – награда полагалась за содействие. И вряд ли хоть один из беглецов добрался до материка.
   Я не спешил, я знал затейливую пакостность своей натуры: где-нибудь мне будет хорошо, красиво и уютно, и немедля поползут-нахлынут яркие, кошмарные воспоминания и мысли. О чем-нибудь, что пережил когда-то сам, или о том, что прочитал, увидел и услышал.
   А немного времени спустя я снова целый месяц был в России. По гастрольному маршруту оказалось много поездов. Всегдашний житель города, я с безразличием смотрел на мелькавшие за окнами деревни, где уже десятки лет все жили огородом и надеждами. Мне становилось интересно в городах. И каждый раз мне было заново забавно убедиться в правоте давно уже возникшей мысли (наблюдения, скорее): красота сегодняшнего города любого прямо связана с количеством домов и зданий, уцелевших от гуляния советской власти. И никакой архитектурной дерзости не сравниться с выжившей столетней красотой. Еще себе за правило я взял: на поезде передвигаясь, при подъезде к городу любому я минут за десять до вокзала – ни секунды не смотрю в окно. Поскольку там всегда угрюмо простирается технологический пейзаж, отъявленно враждебный всякой жизни. Я не о заводах говорю, а о несчетных свалках всякого железа, механизмов, стройматериалов и всего, что было искалечено и брошено за долгие года лихого наплевательства на все, что не годится в данную минуту.
   А еще повсюду восстанавливались церкви, и сентиментальный перезвон колоколов упрямо походил на панихиду по усопшей наглухо душевности российской. Потому что в воздухе сегодняшней бурлящей жизни – два мотива нескрываемо витают: выжить (среди большей части населения) и быстрей разбогатеть, при этом уцелев (у несравненно меньшей, но заметной части). А оба этих яростных мотива всякую душевность – исключают наотрез и начисто.
   И радость я испытывал везде. Все города почти что на глазах переставали быть провинцией. В них появлялся (а точнее, оживал, возобновлялся) свой неповторимый облик, нехотя выветривался дух советского промышленного захолустья. И повсюду – яростно кипела жизнь, которая уже вот-вот, казалось фраеру заезжему, – нормальной станет и благополучной.
   Между прочим, и не только мне такое мнится. Как-то мне один приятель замечательно в Израиле сказал: сейчас есть множество евреев с потаенной и пленительной мечтой. А суть ее проста: найти недорогого логопеда, чтобы выучил детей пристойно выговаривать букву «р», и возвратиться в свой родной российский город. Это обаяние ожившей жизни так воздействует сквозь дымку расстояния. Но, впрочем, я опять отвлекся.
   А спустя полгода оказался я в Америке. И выступал в Нью-Джерси, в замечательно красивом доме одного известного пианиста. Дом был очень русский, мне его хозяйка показала, посоветовав еще по заднему двору пройтись – вон там, где ходят люди, выпивая и куря, лужайка наша того стоит, чтоб на ней немного погулять. Лужайка? Я не знаю, как назвать точней это огромное, поросшее кустами и травой пространство под старыми деревьями. Со вкусом запущенную подмосковную усадьбу это чем-то напоминало, хотя, видит Бог, усадьбы подмосковные мне видеть довелось только в изгаженном и запустелом виде. Я прошел этот большой участок до конца по мощенной камнем узкой тропке, вышел за ворота в задней части забора. И вот тут я обомлел. Буквально в метре от забора шла забытая железная дорога. Повсюду между шпал росла трава, а рельсы потемнели, их давно уже не шлифовали, придавая блеск, вагонные колеса. Но эта брошенная колея не выглядела мертвой. Над ней висела аура отдохновенного музейного покоя. Я побрел на выступление с досадой, что нельзя прямо сейчас – на той, к примеру, деревянной скамье – спокойно сесть и записать то, что мгновенно и ожиданно вспыхнуло в моей заглохшей было памяти.
   Точней – в сознании моем. Я понял, почему я в Салехарде, глядя на дорогу, пройденную тысячами зэков, ни единой тени мысленно не смог увидеть. Потому что не хотел я видеть ничего, что отравило бы мое душевное гастрольное благополучие. Со мной случилось то же, что случилось с миллионами людей, боящихся того немыслимого прошлого, желающих забыть о нем и свой покой души не растревоживать. И не читаются поэтому воспоминания о лагерях – а потому и не хотят их издавать издатели, привычно чуткие к читательскому спросу, и равнодушная трава забвения растет над памятью замученных людей. Но благодатна ли повсюдная трава?
   Мне довелось однажды побывать в Дахау. В Мюнхене автобус есть, на нем конечная остановка так и обозначена: Дахау. Пассажиры его вряд ли чувствуют толчок сердечный, прочитав название городка, где издавна живут. А я на эту надпись на автобусе – смотрел с непониманием и ужасом: у нас ведь очень точные ассоциации навеки сохранились с этим словом. А потом ходил я по большому лагерю-музею, недоумевая, как из него выветрился начисто тот дух отчаянья и смерти, что когда-то здесь витал. По-немецки аккуратно выглядели сохранившиеся чистые бараки, даже печи для сжигания трупов тут смотрелись как реликвии какой-то мирной отошедшей технологии в каком-нибудь политехническом музее. Словно здесь была когда-то некая обычная и будничная фабрика по производству дыма (а еще – волос и золота, что сохранялось на зубах), а что материалом были здесь живые люди – этого почти не ощущалось. И с таким же отрешенным чувством постоял я в газовой камере под сотнями опрятных дырочек в потолке – как будто правда в душевой. А возле каждой из печей стояла грубо сваренная из железных полос тележка. Это на нее клали тело после газовой камеры, и тележку заводили в печь, освобождая для новой погрузки. Вдоль печей была протянута музейная цепь, чтоб любопытные туристы ничего не трогали руками. Никаких дежурных не было, однако – полагали, что цепи вполне достаточно для хорошо воспитанных людей. Я сызмальства себя к таким не относил. Поэтому я молча переступил ограду и попробовал, как это делалось. Тележка очень оказалась тяжела, громоздка и малоподвижна. Как с ней управлялись двое истощенных до предела зэков, было страшно думать. А еще пылала печь, и рядом за спиной лежала очередь из трупов. Я немедля выскочил на воздух покурить.
   А пару лет спустя попал я в дом одного киевского коллекционера всяческих камней. Он хвастался своим собранием, любовно обсуждая каждый экспонат, я вежливо и равнодушно слушал и смотрел – я камни не люблю и слабо ощущаю красоту их цвета и слоистости. А один большой (с некрупное куриное яйцо) черный кристалл с блестящими гранями хозяин дал мне подержать.
   – А это не природный, это технологический камень, – пояснил он мне, – вам будет интересно, это сколок накипи внутри печной трубы, мне его привезли из Освенцима.
   Я долго не мог выпустить из рук этот кошмарный сгусток отошедшей дымом жизни.
   Зло запредельное, зло абсолютное – оно ни описанию, ни изображению любому – начисто и напрочь недоступно. Более того – оно из памяти стремительно уходит, словно шлаки, могущие отравить душевную систему. И нужны усилия ума и воли, чтобы эту память встряхивать. И кстати, немцы это делают – с настойчивостью и назойливостью даже. Что касается России – лучше промолчу я, соблюдая такт уехавшего человека.
   Только я все время думаю об этом. Потому еще, что множество убитых были бы наверняка близки мне, к русской относясь интеллигенции. По ней смертельная коса прошлась особенно активно. Я – вульгарный и непроходимый атеист, но, думая об этих людях, очень я хочу, чтобы загробный мир существовал. И чтоб они хотя бы там сумели получить вознаграждение за их земную преждевременную и мучительную гибель.
   Но теперь вернусь на Мертвую дорогу. Ни одна из дьявольских и грандиозных затей того времени не породила столько мифов. Самый из них звучный – будто бы Иосиф Сталин, ознакомившись с проектом, высказался, словно Петр Первый: «Русский народ давно мечтает иметь выход в Ледовитый океан…» А ему было видней, конечно. Миф, который оказался наиболее устойчивым, сохранившись по сию пору, – прост и достоверен много более:
   под каждой шпалой этой брошенной и незаконченной дороги – кости заключенных, строивших ее. А проложить успели – километров восемьсот.
   Понять восторг отца народов нам не трудно: он, попыхивая трубкой, видел карту. А на ней – тянулась вдоль берега Ледовитого океана, рассекала Уральские горы (за Полярным кругом там была долина) и ползла к Игарке (это Енисей уже) красивая и аккуратная линия железной дороги. Он, с его характером, не мог не помнить, как ему однажды доложили: прямо в устье Енисея (года два уже, как шла война) преспокойнейше зашел немецкий линкор «Адмирал Шпеер», покрутился там, как дома, и ушел. А как шныряли там немецкие подлодки! Пусть теперь попробует какой-нибудь мерзавец – база Северного флота будет там теперь.
   И потянулись в этот край потоки заключенных. По весне сорок седьмого года это было. А теперь совсем немного – о природе тех краев. Там десять месяцев в году стоит зима с сорокаградусным морозом и свирепыми ветрами. Нет, конечно, не все время ни мороз такой, ни ветры, но достаточно и месяца для человека, кое-как одетого, полуголодного (точней, голодного всегда), работающего на распахнутом пространстве, а ночующего – в шалаше, землянке или домике из торфа и травяного дерна. До минус двадцать пять бывало по утрам в таком укрытии. И спали там по очереди, места не хватало. А когда бараки появились, там такая же осталась теснота. Двухъярусные нары из жердей. Матрас или тюфяк – большая редкость, их обычно забирали уголовники. Обувь свою первая смена передавала второй. А снега выпадало столько, что в пургу по трубы заносило паровозы, про насыпь, где укладывались шпалы, нечего и говорить.
   А летом начинал свирепствовать комар. От этих кровожадных насекомых дохли лошади и падали олени. Были случаи самоубийства часовых на вышках. Пытка холодом не менее мучительной сменялась. Грязь и бездорожье летнего сезона (вся почти работа делалась вручную) этот страшный рабский труд не облегчали. А наказывая, заключенных ставили «под гнуса», возле вышки, шевельнешься – пуля.
   Я не нагнетаю ужас специально, я выписываю крохотную часть того, что прочитал в сухом и сдержанном труде историка, поднявшего архивные и бывшие в печати сведения и воспоминания. И вот еще одна (оттуда же) случайная некрупная деталь: за два всего лишь месяца сорок восьмого года были освобождены из заключения (сактированы) восемьсот пятьдесят человек, ставших на стройке инвалидами. Случайно обнаруженная цифра больше говорит об этой стройке, чем любые подвернувшиеся под руку слова.
   Но вырастала насыпь, на нее укладывали шпалы, и протягивались рельсы, и мосты на реках возводились. Приблизительно сто двадцать тысяч человек работало на этой стройке. И все время подвозился новый контингент рабов. О смертности – весьма глухие цифры есть: примерно триста тысяч человек осталось навсегда в районе этой вечной мерзлоты. И невозможно их могилы разыскать: скопившиеся трупы каждые несколько дней вывозили в ближайший карьер, где их бульдозер засыпал землею кое-как. За каждую такую ездку вывозили двести-триста человек. Того, вернее, что еще вчера было людьми. На стройке было много пятьдесят восьмой статьи («политики»), бытовиков и обреченных по указу о хищении народной собственности (те, кто собирал остатки на уже убранном колхозном поле). Это перечислены здесь те, о ком известно было, что они работают усердно и послушно, а на стройку отбирались именно такие.
   Уголовники здесь гибли только от междоусобных неурядиц.
   Прошлый век в истории России был таков, что никого не впечатляет эта цифра. Что такое триста тысяч в той империи, которая убила несколько десятков миллионов собственного населения? Но спустя пять лет – свернули эту стройку, а спустя еще два года – полностью забросили ее. И дорогостоящей она была, и нужность ее стала расплываться, и куда пограндиозней обозначились проекты покорителей природы. А потом ее засыпало песком, разрушились мосты, и рельсы скрючило, остались только кое-где бараки и как вехи той эпохи – вышки караульных. Мне дали фильм, совсем недавно снятый по-любительски историками края, и смотрел я эту ленту уже дома, в Иерусалиме. И неудержимо дрожь меня трясла. Настолько попусту здесь мучились и гибли люди, что останки стройки этой – самый точный памятник эпохе. Мертвая дорога – так ему и надо называться.