Страница:
Врач сообщил начальству лагеря, и Кайгородцева перевели в другой. Не учинив суда и срока не добавив, очень уж диковинное вышло б дело.
А еще в одной тетради я наткнулся на незаурядность выдумки этого матерого жителя глухой неволи. В лагере под Ухтой он обитал уже в колонии особого режима. Днем возили их работать в каменный карьер, а на ночь запирали в камеры. В тюрьме их было несколько сотен человек, а в его камере – шестнадцать. Восемь из них спали на нижних нарах, восемь – на верхних (это будет важно для дальнейшего). Стол, две скамейки и параша были намертво вмурованы в цементный пол, от рабов особого режима ожидалось всякое. Один из надзирателей, дежуривших по коридору, был арестантами бессильно ненавидим. Он писал начальству рапорты о малейшем нарушении порядка, и наказание всегда было одно: чудовищно холодный каменный мешок карцера. С водой раз в день и крохотным куском урезанной нормы хлеба. Как этого дядю Гришу извести, придумал Кайгородцев. А исполнил – сидевший в камере художник по кличке Москвич, на воле делавший ворам любые документы. Он еще и деньги виртуозно рисовал, сидел уже не первый раз. У него были заначенные краски (память о недолгой работе над плакатами об исправлении) – отсюда и явился замысел.
Москвич нарисовал на простыне большой пролом в кирпичной стенке. Это было сделано весьма искусно: по краям пролома остро проступала битая штукатурка вперемежку с битым кирпичом, а в самой дыре виднелась звездная ночь. Если смотреть сквозь надзирательскую скважину в двери при тусклом свете лампочки под потолком – ну чистая Дыра в стене. На стену эту простыню и приспособили. А зэки с верхних нар ушли под нижние. Вся Камера не спала от охотничьего дикого азарта.
А как только за дверью дядя Гриша закричал отчаянно: «Побег!», и сапоги его загрохотали по коридору, и охранная сигнализация завыла, простыню со стенки сняли, на куски немедленно порвали и утопили в параше. И те восемь зэков, что под нарами лежали, на свои места вернулись. В камеру не только вся охрана ворвалась, но и начальника тюрьмы успели потревожить по такому случаю. Немая сцена получилась. Зэки сонно и испуганно моргали на охранников, те оглядывали камеру недоуменно, надзиратель только нервно и мучительно зевал. Начальник тюрьмы смотрел на него и молча крутил пальцем у виска. А сумасшествия у старых надзирателей случались. На следующий день дядю Гришу перевели на хозяйственный двор тюрьмы, он чем-то там подсобным занимался, а завидев арестантов из той камеры, кричал им что-то злобное и неразборчивое. Здоровье его явно подкосилось.
На волю Кайгородцев вышел в семьдесят седьмом году в Алма-Ате. До матери, живущей под Иркутском, предстояло добираться на самолете, это зэку полагалось. После тридцати семи лет отсидки многое он видел впервые. Так, его довольно сильно испугал троллейбус – он не понимал, зачем автобусу эти рога и провода. Впервые в жизни он увидел телевизор, ехал на трамвае и летел на самолете. Был уже этому Маугли пятьдесят один год. Ничего вкусней того, что ему дали в самолете, он не ел за всю свою жизнь и ту еду запомнил навсегда. Мать его, конечно, не узнала. Три других ее сына погибли на фронте, этого – давно уже она считала мертвым. Он был вынужден перечислять ей родственников, которых знал, и рассказывать, что помнилось ему из детства, лишь тогда она размякла и заплакала. И не могла со стула встать, и сын отпаивал ее водой. В милиции к нему прекрасно отнеслись, устроили работать сторожем на угольный склад и навещали не ради проверки, а чтобы послушать про его былое.
Но на воле прожил Кайгородцев года всего три-четыре. Рак желудка одолел его не сразу, и в больнице он лежал довольно долго. Там и начал он писать воспоминания. Тетради перед смертью он отдал врачу. Ему хотелось, чтоб какая-нибудь память сохранилась. И поэтому не написать о нем я попросту не мог. Но должен объясниться, почему я сел писать с такой взъерошенной душой и без симпатии к этой несчастной личности.
Свои воспоминания Георгий Кайгородцев часто и старательно перемежает жаркой похвалой в адрес советской власти вообще и ее охранных органов – в частности. Он, например, пишет: «В советских исправительных учреждениях можно жить и быть советским человеком». Или – повидавши три десятка тюрем – о своих надзирателях: «Но этих мужественных сотрудников посылает партия, значит – ни шагу назад, коммунисты!» Выписывать хулу в адрес Солженицына и Буковского, которые клевещут про кошмары лагерей, я не стал. Уже теперь смотрел он телевизор, все расхожие слова были оттуда. А то, что написалось лично, – вот оно: «Я – русский и советский человек, и понятие у меня таково, что родина меня накажет, родина меня и пожалеет, родина – это мать». Ну что ж, понятие такое свойственно действительно и ворам, и убийцам. А еще мне вспомнились прочитанные где-то слова белогвардейца-офицера, сказанные им кому-то в лагере. А этот кто-то был большевиком в недавнем прошлом, и таким же оставался в заключении, и что-то пылкое произносил о праведности и величии российского советского устройства. «Вы напоминаете мне карася, – брезгливо сказал ему офицер, – вас жарят на сковороде, а вы кричите, как прекрасен запах».
Эй, не расходись, одернет меня всякий проницательный читатель. Эти три тетради сочинял хитрющий искушенный зэк, ему хотелось или напечатать это, или чтоб о нем хотя б немного написали. И хвала с хулой – это гнилой подход, как говорят на зоне, это чтобы выглядеть своим и подольститься, стоит ли его за это обвинять?
А у меня на обвинение ни права нету, ни желания, отвечу я. И нет сомнения – он просто темный человек. Но только если он за всю свою чудовищную жизнь не понял ничего (или прикинулся, что он не понял), то мне его душа раба не слишком симпатична. Таких за много лет я видел в изобилии на воле. Да и сейчас – по телевизору – под красными знаменами и транспарантами. Хлебнули они, судя по их лицам, ту же чашу. Я только это и хотел сказать.
Мир и покой Вашей душе, Георгий Иванович. Ваше предсмертное желание исполнено.
Имя, лицо, загадка
А еще в одной тетради я наткнулся на незаурядность выдумки этого матерого жителя глухой неволи. В лагере под Ухтой он обитал уже в колонии особого режима. Днем возили их работать в каменный карьер, а на ночь запирали в камеры. В тюрьме их было несколько сотен человек, а в его камере – шестнадцать. Восемь из них спали на нижних нарах, восемь – на верхних (это будет важно для дальнейшего). Стол, две скамейки и параша были намертво вмурованы в цементный пол, от рабов особого режима ожидалось всякое. Один из надзирателей, дежуривших по коридору, был арестантами бессильно ненавидим. Он писал начальству рапорты о малейшем нарушении порядка, и наказание всегда было одно: чудовищно холодный каменный мешок карцера. С водой раз в день и крохотным куском урезанной нормы хлеба. Как этого дядю Гришу извести, придумал Кайгородцев. А исполнил – сидевший в камере художник по кличке Москвич, на воле делавший ворам любые документы. Он еще и деньги виртуозно рисовал, сидел уже не первый раз. У него были заначенные краски (память о недолгой работе над плакатами об исправлении) – отсюда и явился замысел.
Москвич нарисовал на простыне большой пролом в кирпичной стенке. Это было сделано весьма искусно: по краям пролома остро проступала битая штукатурка вперемежку с битым кирпичом, а в самой дыре виднелась звездная ночь. Если смотреть сквозь надзирательскую скважину в двери при тусклом свете лампочки под потолком – ну чистая Дыра в стене. На стену эту простыню и приспособили. А зэки с верхних нар ушли под нижние. Вся Камера не спала от охотничьего дикого азарта.
А как только за дверью дядя Гриша закричал отчаянно: «Побег!», и сапоги его загрохотали по коридору, и охранная сигнализация завыла, простыню со стенки сняли, на куски немедленно порвали и утопили в параше. И те восемь зэков, что под нарами лежали, на свои места вернулись. В камеру не только вся охрана ворвалась, но и начальника тюрьмы успели потревожить по такому случаю. Немая сцена получилась. Зэки сонно и испуганно моргали на охранников, те оглядывали камеру недоуменно, надзиратель только нервно и мучительно зевал. Начальник тюрьмы смотрел на него и молча крутил пальцем у виска. А сумасшествия у старых надзирателей случались. На следующий день дядю Гришу перевели на хозяйственный двор тюрьмы, он чем-то там подсобным занимался, а завидев арестантов из той камеры, кричал им что-то злобное и неразборчивое. Здоровье его явно подкосилось.
На волю Кайгородцев вышел в семьдесят седьмом году в Алма-Ате. До матери, живущей под Иркутском, предстояло добираться на самолете, это зэку полагалось. После тридцати семи лет отсидки многое он видел впервые. Так, его довольно сильно испугал троллейбус – он не понимал, зачем автобусу эти рога и провода. Впервые в жизни он увидел телевизор, ехал на трамвае и летел на самолете. Был уже этому Маугли пятьдесят один год. Ничего вкусней того, что ему дали в самолете, он не ел за всю свою жизнь и ту еду запомнил навсегда. Мать его, конечно, не узнала. Три других ее сына погибли на фронте, этого – давно уже она считала мертвым. Он был вынужден перечислять ей родственников, которых знал, и рассказывать, что помнилось ему из детства, лишь тогда она размякла и заплакала. И не могла со стула встать, и сын отпаивал ее водой. В милиции к нему прекрасно отнеслись, устроили работать сторожем на угольный склад и навещали не ради проверки, а чтобы послушать про его былое.
Но на воле прожил Кайгородцев года всего три-четыре. Рак желудка одолел его не сразу, и в больнице он лежал довольно долго. Там и начал он писать воспоминания. Тетради перед смертью он отдал врачу. Ему хотелось, чтоб какая-нибудь память сохранилась. И поэтому не написать о нем я попросту не мог. Но должен объясниться, почему я сел писать с такой взъерошенной душой и без симпатии к этой несчастной личности.
Свои воспоминания Георгий Кайгородцев часто и старательно перемежает жаркой похвалой в адрес советской власти вообще и ее охранных органов – в частности. Он, например, пишет: «В советских исправительных учреждениях можно жить и быть советским человеком». Или – повидавши три десятка тюрем – о своих надзирателях: «Но этих мужественных сотрудников посылает партия, значит – ни шагу назад, коммунисты!» Выписывать хулу в адрес Солженицына и Буковского, которые клевещут про кошмары лагерей, я не стал. Уже теперь смотрел он телевизор, все расхожие слова были оттуда. А то, что написалось лично, – вот оно: «Я – русский и советский человек, и понятие у меня таково, что родина меня накажет, родина меня и пожалеет, родина – это мать». Ну что ж, понятие такое свойственно действительно и ворам, и убийцам. А еще мне вспомнились прочитанные где-то слова белогвардейца-офицера, сказанные им кому-то в лагере. А этот кто-то был большевиком в недавнем прошлом, и таким же оставался в заключении, и что-то пылкое произносил о праведности и величии российского советского устройства. «Вы напоминаете мне карася, – брезгливо сказал ему офицер, – вас жарят на сковороде, а вы кричите, как прекрасен запах».
Эй, не расходись, одернет меня всякий проницательный читатель. Эти три тетради сочинял хитрющий искушенный зэк, ему хотелось или напечатать это, или чтоб о нем хотя б немного написали. И хвала с хулой – это гнилой подход, как говорят на зоне, это чтобы выглядеть своим и подольститься, стоит ли его за это обвинять?
А у меня на обвинение ни права нету, ни желания, отвечу я. И нет сомнения – он просто темный человек. Но только если он за всю свою чудовищную жизнь не понял ничего (или прикинулся, что он не понял), то мне его душа раба не слишком симпатична. Таких за много лет я видел в изобилии на воле. Да и сейчас – по телевизору – под красными знаменами и транспарантами. Хлебнули они, судя по их лицам, ту же чашу. Я только это и хотел сказать.
Мир и покой Вашей душе, Георгий Иванович. Ваше предсмертное желание исполнено.
Имя, лицо, загадка
Забавнее всего, что я о слове «пошлость» принялся усердно размышлять в связи со своей собственной персоной. За мельтешней последних лет я как-то позабыл, что здесь, в Израиле, нельзя о чем-нибудь мечтать (мечтательно хотеть), не чувствуя готовности к тому, что сбудется твое желание. А мне, по малодушию и зависти, гордыне и тщеславной слабости – хотелось иногда, чтобы меня заметили (и написали обо мне) какие-нибудь профессиональные филологи. Знатоки, гурманы, смакователи. Во многих интервью, где задаются, как известно, одни те же вопросы, предваряли журналисты наш обоюдонизкопробный диалог какими-то комплиментарными словами. Но постыдная приятность этого пустопорожнего хваления никак не утоляла мое низменное тайное желание прочесть когда-нибудь такое нечто, чтобы выскочить в сортир и с уважением посмотреться в зеркало. И кто-то сверху ощутил мою печаль. Заветное желание сбылось, и получил я ощутительно болезненный щелчок по носу.
Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и не случайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.
И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.
Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.
А так как я о себе думаю примерно то же самое, то очень я расстроился и огорчился. И неделю, как не более, я всем гостям это показывал или зачитывал, и все меня жалели и любили. И ругали всяко и по-разному донецкую филологическую школу.
Я получил, чего хотел, но главное – задумался о слове «пошлость», явно и нескрываемо витавшем по моему адресу в тоне всех этих заметок. С той поры мне не дает покоя это слово, а скорей – понятие, которое, как выяснилось, существует только в русском языке. Так, во всяком случае, утверждает Набоков. Ни в одном из трех известных мне европейских языков, пишет он, я этого слова не встречал. И скромный автор этой книги тоже не встречал нигде такое слово – по причине, правда, несколько иной: он иностранных языков не знает ни единого. А потому – привычно обратился к Далю.
Пошлый, пишет Даль в своем великом словаре, – это «избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». Мне это показалось чуть расплывчатым и далеко не полным. Даже если мы сюда прибавим (из того же ряда) несколько подобных слов – банальность, тривиальный, плоский (тут я вздрогнул), – образ пошлости выскальзывает из ловящей руки. Витая уже где-то в стороне, поблизости от слов «шикарно» и «роскошно». Слово «фешенебельно» тут тоже где-то крутится, но вроде бы оно только по части всяческих курортов и гостиниц, мной не знаемых. Еще слова-оценки («это сделано помпезно, это сказано слащаво») явно пополняют перечень примет, витающих вокруг и около неуловимого, но всем известного понятия. А вот недавно я в роскошном глянцевом журнале видел грандиозное произведение: скульптор Церетели изваял фигуру президента Путина в шикарных (вроде бы борцовских, но и рыцарских слегка) доспехах, босиком. И сам стоит с ним рядом. Я померил, исходя из роста скульптора: сей монумент из бронзы метров пять потянет в высоту. Вот пошлость несомненная и яркая, но ни одно из слов у Даля выразить ее не в состоянии. Ну, разве только слово «неприличие».
А кстати, Бог не осуждает, а скорее одобряет пошлость, ибо все ее творители – весьма счастливые обычно люди. И лоснятся нескрываемым самодовольством – вот еще одна из граней пошлости, заметим. А над осудителями пошлости Бог учиняет издевательские шутки: так, тело Чехова, умершего в маленьком немецком городке, где он лечился, повезли на родину в вагоне из-под устриц.
В те уже полузабытые года, когда висевший на стене почти в любой квартире Хемингуэй в мохнатом свитере еще не заменился на Набокова за шахматной доской, мне дали на два дня самиздатскую копию романа «По ком звонит колокол». И я немедленно повесил у себя портрет Хемингуэя. И приятель мой столь же немедленно мне высказал упрек, что я плетусь за пошлой модой, охватившей бедную советскую интеллигенцию. Я так оторопел, что возразил ему не сразу, от растерянности очень искренне сказав, что тот Хемингуэй, который у меня висит над письменным столом, – совсем не тот Хемингуэй, что есть в других квартирах. Я так полагаю до сих пор, и это нас выводит к несколько иному взгляду на неуловимую пошлость. Но сперва понадобится тут одна история, рассказанная некогда Гоголем, а мной прочитанная у Набокова.
Речь шла о некоей юной немке, жившей в доме на берегу пруда и проводившей вечера на балконе за вязанием чулок и любованием живой природой. Проявляя равнодушие к той жаркой страсти, что питал к ней юный немец на предмет счастливого супружества. И учинил влюбленный юноша красивость непомерную: он каждый вечер плавал перед ней в пруду, обняв за шеи двух прелестных величавых лебедей. Они участвовали в этом представлении с изяществом, не меньшим, чем пловец. И что вы думаете? После нескольких сеансов немка соблазнилась и прельстилась.
Вот вам пошлость в ее чистом виде, говорит Набоков, но позвольте с ним не согласиться. Самою водяной феерией прельстилась эта скромная девица или мускулистым обнаженным посягателем? Да и способность на диковинные выходки порой смущает женские сердца – надеждой, может быть, что и в замужестве с таким не будет скучно. Главное же скрыто в факте, что девице это пошлостью не показалось, а скорей наоборот – мужской отвагой, доблестью влюбленного воображения предстало ей такое молодечество. А значит – чувство пошлости сокрыто в нашем личном вкусе, разуме, душе, подходе, а порой – и просто в настроении. В юности («мятежной», как известно) я был полностью согласен с тем, что «маленький мирок домашнего уюта» – пошлость несомненная и затхлая, но вырос, а потом состарился, и стало для меня это понятие одной из главных ценностей существования. До понимания того, что пошлость будничной, обыденной и повседневной жизни – жизнь и есть, мне надо было дорасти. А Путиным из бронзы будут, несомненно, восхищаться тысячи благоговейных россиян. Поскольку вкус наш тесно связан с отношением, с пристрастием, с расположением. И там, где кто-то наблюдает или слышит пошлость, там его сосед по жизни – впечатляется роскошной прелестью или смеется над удачной шуткой.
Или вот – заведомая и отъявленная пошлость: всюду, где красиво или историческое место, люди обожают оставлять на чем-нибудь (стена, скамейка) имена свои, инициалы, даже пишут изречения. «Здесь был Василий», например. Ну ведь, конечно, пошлость несомненная.
Но как еще можно отметить важный факт, что ты здесь был? Как именно запечатлеть восторг и торжествующее чувство прикасания? Ведь это все равно, что древнерусскому воинственному князю прибить свой щит на вратах Царьграда. Но только по масштабу личности – и памятный размах. А «побывал» и «взял» – синонимы в гораздо большей мере, чем нам кажется.
И все же я высокомерно-снисходительно косился на такие надписи. Пока мы вскоре после переезда в Иерусалим не поехали с женой к нашим друзьям в Германию. И там – впервые в жизни я увидел Кельнский собор. Он дивного величия был полон (сколько уж веков он там стоит) и был немереной и страшной высоты. Внутри я молча двинулся по лестнице наверх, одолевая дикое количество крутых ступеней. Задыхался, останавливался, билось сердце, я упрямо продолжал подъем. За мной вослед, упрямо столь же, шла моя жена. Есть у нее давнишняя иллюзия: в ее присутствии я глупостей могу наделать меньше, чем в отсутствие ее. И вот она за мной тащилась, задыхаясь (потому что и курильщица, и астма), и меня негромко проклинала, но не отставала ни на шаг. Мы шли и шли. Как Аввакум и протопопица. А лестница сужалась и сужалась, и через тысячи (а может – миллион) ступенек вышли мы на самый верх. Там уже были балки, от которых вниз тянулись дикой толщины канаты, а на них – могучие колокола висели. Большинство туристов останавливалось много раньше: всюду, где мы шли, на стенах густо вилось неимоверное количество имен. Какая пошлость! А вот там, куда забрались мы, было гораздо меньше надписей, не все такую высоту одолевали, и на стенках было место. Там я выцарапал свое имя на иврите. И притом – израильской монетой. А закончив, я обрадовался очень – как, наверно, Минин и Пожарский, когда им соорудили памятник. А после долго, очень долго мы спускались, даже и не очень понимая, как мы поднялись на эту высоту. А когда уже стояли на полу собора, то жена мне мстительно сказала, что я в имени своем – ошибку допустил, какой-то нужной буквы я не доцарапал. Только было уже поздно. И поэтому я ей нисколько не поверил. И не верю до сих пор. Хотя порою очень хочется проверить. Только здоровье не дает. И сигареты надо бросить.
Но вернусь, однако, к теме. Так была ли это пошлость? Несомненно, скажет каждый, кто расписывался только на скамейках и в подъездах. Я же лично – очень горд, что эту пошлость с риском для здоровья совершил.
И вообще, увековечиться – не грех. Я, например, так люблю своего давнишнего друга Сашу Окуня, что уже раз пять писал на стенках – «Тут был Окунь» – в тех местах, где он еще не побывал.
А фотографии, где фон – известный памятник или чего-нибудь иное с выдающейся известностью? «На фоне Пушкина снимается семейство…» Да, конечно, – пошлость. Но как ярко расцветают старческие лица, эти фотографии перебирая через двадцать-тридцать лет! Тем более если возможность таковая стоит сущие копейки. Например, на Красной площади сегодня можно запросто сфотографироваться с живым Лениным (их целых трое бродит нынче здесь, похожесть абсолютная до ужаса). А в Иерусалиме можно напрокат взять крест и, нацепив венец терновый, медленно пройти по Виа Долороса (Крестному Пути Христа) – фотографии будут готовы уже к концу пути.
А в молодости много мы читали о «бездуховной пошлости благополучного западного обывателя», но взгляните, как сегодня россияне жаждут этого благополучия. И вспомним о вполне духовной пошлости, поскольку я пошлее зрелища, чем русские вожди со свечкой в церкви, не встречал. Тем более что большинство из них еще вчера душили и гноили эту церковь. И сейчас они духовны только в том смысле, что прекрасно дух эпохи чуют, а точней – откуда дует ветер.
Что-то я устал брюзжать и пальцем тыкать. Все равно я не поймаю эту тень от жизни. Все равно красиво жить не запретишь, а некрасиво – не заставишь. И портить это удовольствие я никому не собираюсь. Даже более того: порой завидую я тем, кто невозбранно наслаждается любой возможностью любого вида кайфа. Поскольку вкус и совесть, как заметил не упомню кто, весьма сужают круг различных удовольствий нашего существования на свете. Просто сам я мыльных опер не смотрю по телевизору. Но счастью тех, кто упоенно смотрит, я могу только бессильно позавидовать. Поэтому я лучше расскажу о личных встречах с красотой такого же разлива и пошиба.
Очень я польщен был, когда мне сказали, что со мной желает встретиться (за небольшой, но гонорар) клуб игроков и завсегдатаев большого казино «Голден Палас» (что означает «Золотой дворец», а это вам – не хер собачий). Дескать, большинство из них подали голос, чтобы именно меня позвать для освежения их утомленного рулеткой интеллекта. Казино это в Москве уютно расположено в бывшем Дворце культуры Второго часового завода – я там жил когда-то возле Белорусского вокзала. Что произошло с культурой работников этого завода, я не знаю, но дворец этой культуры подошел под казино, и это главное. И специальные с моим портретом выпустило это казино картонные билеты-карточки размером с небольшую книгу и с тисненой вязью – я даже украл один, чтоб теща уважала с пониманием. Мы благополучно миновали стайку охранников с автоматами, и перед началом посадили меня в маленький уютный закуток, где всюду были зеркала, а возле кресла в шкафчике (я заглянул, не удержавшись) – туалетная бумага, обувные щетки и бутылки с моющими средствами. Такой отстойник для артистов и уборщиков. И спросили, не хочу ли я чего-нибудь перед началом выпить. Я ответил своей старой пошлой шуткой, что я, как профессиональные любовники, – на работе не пью. Тогда мне предложили фруктов или кофе. Я на то и на другое согласился. Фрукты принесли в ассортименте: на огромном блюде были ломти дыни и арбуза, ежевика, виноград, малина, киви, груша и еще какие-то плоды, всего не помню. Век свободы не видать, если я что добавил лишнего. Я не только это съел, но еще вынул щетку и почистил себе туфли, тут как раз и кофе принесли. Мне предложили посмотреть на казино, пока есть время, нехотя я согласился и пошел. Какой я был дурак, что колебался!
Я бывал, признаться, в очень знаменитых казино: и в Монте-Карло был, и в Баден-Бадене (там с уважением, пристойным русскому интеллигенту, постоял возле стола, где проиграл такую уйму денег бедный Достоевский). В Австралии я был в огромном казино, где кроме роскоши имелось еще чудо техники: фонтаны там не били непрерывно, а выстреливали длинной (метра три) струей воды, и эта водяная пуля, изогнувшись в плавную дугу, точно попадала в небольшое отверстие на краю фонтана.
Интерьеры всех подобных заведений сделаны с посильной роскошью. В Лас-Вегасе и сами здания – то замок, то египетская пирамида. В роскоши, по замыслу и умыслу создателей, намного человеку легче утолять азарт, проигрывая бешеные деньги. В Баден-Бадене, к примеру, залы и гостиная – прямая копия какого-то дворца французских королей, а в Монте-Карло у меня не хватит просто слов, чтоб описать царящую там вычурную красоту. Я это без иронии пишу, великолепие там создано со вкусом. И поэтому сплошная и чудовищная позолота бывшего дворца культуры несколько обескуражила меня. Замечу сразу: ведь кого-то она вводит в нужный для игры кураж, чему должно способствовать еще ковровое покрытие с рисунком тысяч карт различной масти. В центре зала высилась стеклянная большая выгородка типа тех, что мы встречаем в зоопарках, а внутри нее сидели на краю бассейна и на фоне льдины – два несчастных неприкаянных пингвина. А чуть сбоку под стеклянным полом плавали в бассейне две огромные – с полметра – бледно-розовые нездешние рыбы. В честь этих животных, пояснила мне провожатая, вон тот ресторан над ними называется «Палуба». А за столами – и за многими – играла многочисленная публика. В их лица вглядываться я не стал, меня гораздо более влекли огромные и неподвижные фигуры в черных и безукоризненных костюмах – изобилие охранников порядка говорило о России внятней, чем аляповатая назойливая позолота и немыслимых размеров люстры. Мне предложили поиграть, но нас, по счастью, уже звали. А меня еще в машине устроитель этой встречи с чуточным смущением предупредил, что в их гостиную приходит пообщаться человек пять-шесть обычно. И не более, поскольку все, что говорится, подлежит немедленной трансляции по всем залам казино. Чтоб игроки, не приведи Господь, не отвлекались в это время от рулетки и других приборов облегчения их пухлых кошельков. Шесть человек у нас – аншлаг, сказал он со стеснительным смешком. Я покивал, изображая понимание. В уютном полутемном зальчике типа кафе при ресторане уже было человек пятнадцать. Так как тут же находился бар, и кто пил чай, а кто был с рюмкой, то, всего скорее, мы застали их врасплох, и выйти им теперь казалось неудобным. Вел беседу юный щуплый мальчик, роль и назначение которого в этом игорном доме я не раскусил. Вопросы он читал мне по бумажке, а по сути они мне напоминали журналистку, некогда пришедшую ко мне для интервью и со стыдом признавшуюся, что не знает, к кому ее послали, но спросить у посылавших было страшно, ибо на работе она – первую неделю. Мальчику зычно подвякивал еще один дородный и вальяжный человек – ведущий какого-то телеканала, здесь он прирабатывал по вечерам. И несколько собравшихся мужчин меня спросили о каких-то пустяках. И я сообразил, что мне стишков читать не надо, что они бы только игроков могли отвлечь, и стало мне намного веселей. У мальчика вопросы кончились стремительно, и я неторопливо принялся надписывать десяток книг, которые предусмотрительно откуда-то доставили. А сразу вслед за мной явился столик на колесах, и две молодые женщины (а я-то Думал, что они пришли меня послушать!) оказались фирмой по внедрению в России виски. И пошла повальная дегустация. Я принял в ней активное участие. На это дивное мероприятие слетелось несколько официанток, разносивших в зале выпивку с едой (их было тут не меньше, чем амбалов-охранителей), и выглядели эти девушки шикарно и роскошно. Фешенебельно и респектабельно с намеком. Со спины обнажены до места, где виднелась уже явно не спина, а спереди – помимо декольте, предельного по глубине, – огромный красовался вырез вокруг робкого пупка. Они носили нам подносы с рюмками и излучали ангельскую нежность. Вот так бы жить и жить, подумал я после четвертой пробы.
Случилось это в городе Донецке, месте явно злоумышленном и не случайном. (Ох, недаром там стоит изваянная в полный рост фигура достославного певца Кобзона – он, как понимаю я теперь, тайком мечтал об этом сраме.) Устроители концерта мне сказали вскользь и между прочим, что задумали они собрать филологов из местного университета, чтобы о стишках моих неторопливо побеседовать. А треп наш им понадобится для журнала, с неких пор затеянного в этом городе и помещающего болтовню заезжих фраеров, поскольку это горожанам интересно. Почему-то в голове моей не щелкнул тот предохранитель, что срабатывает безупречно, если изредка меня зовут попариться в вечерней баньке с интересными и нужными людьми. Я, по всей видимости, созрел для наказания, и вся моя защита отключилась. К тому же был я в состоянии расслабленном: кипела небольшая пьянка, к нам подсел какой-то уже крепко выпивший старик, меня узнавший, и, моего отчества не расслышав, называл меня Минорычем, что мне казалось очень лестным.
И на следующий день означенная встреча состоялась. Полтора часа, пока я одиноко сидел в специально выставленном кресле, протекли довольно вяло и занудливо. Занудливо и вяло выступили несколько женщин разной степени молодости, я закис и квело отшучивался, общего разговора не получалось. Чуть разрядил нависнувшую скуку средних лет мужчина (наверняка – преподаватель и доцент), который принялся меня ругать за отсутствие любви к России, но оговорился простодушно, что стихов моих он не читал, ну разве что совсем чуть-чуть, ему попавшихся случайно. Однако уличавшую меня цитату помнил точно – целую строку. Но вскоре все мы радостно и нескрываемо вздохнули, а бутыль из холодильника сияла белоснежным инеем.
Прошло месяца три, о том докучливом сидении успел я позабыть и присланный мне номер журнала «Дикое поле» раскрыл скорей по вежливости, чем из любопытства. Сбылось, я прочитал, что думают обо мне профессиональные филологи. А прочитал я, что в стишках моих (о Боже, как я их любил все время этого прочтения!) нисколько нет ни глубины, ни высоты, поэтому они настолько плоские. Ни о каких литературных достоинствах, прочитал я медленно и сладострастно, речь и вовсе не идет. А то, что по случайности в моих стишках удачно, – то заимствовано у различных классиков, поэтому что хорошо – то не мое, а что мое – то неудачно и убого. А популярность сочинительства такого объясняется не только пагубным падением вкуса у большой читательской аудитории, но тем еще, что мной написанное тесно соотносится с памятным пока ушедшим временем. А внутренняя пустота автора обманчиво укрыта тем, что он – застольный говорун, шутник-надомник, и поэтому с ним следовало разговаривать (если, конечно, следовало вообще), выставив ему сперва стакан водки, тут бы он, возможно, что-нибудь забавное сказал.
А так как я о себе думаю примерно то же самое, то очень я расстроился и огорчился. И неделю, как не более, я всем гостям это показывал или зачитывал, и все меня жалели и любили. И ругали всяко и по-разному донецкую филологическую школу.
Я получил, чего хотел, но главное – задумался о слове «пошлость», явно и нескрываемо витавшем по моему адресу в тоне всех этих заметок. С той поры мне не дает покоя это слово, а скорей – понятие, которое, как выяснилось, существует только в русском языке. Так, во всяком случае, утверждает Набоков. Ни в одном из трех известных мне европейских языков, пишет он, я этого слова не встречал. И скромный автор этой книги тоже не встречал нигде такое слово – по причине, правда, несколько иной: он иностранных языков не знает ни единого. А потому – привычно обратился к Далю.
Пошлый, пишет Даль в своем великом словаре, – это «избитый, общеизвестный и надокучивший, вышедший из обычая; неприличный, почитаемый грубым, простым, низким, подлым, площадным». Мне это показалось чуть расплывчатым и далеко не полным. Даже если мы сюда прибавим (из того же ряда) несколько подобных слов – банальность, тривиальный, плоский (тут я вздрогнул), – образ пошлости выскальзывает из ловящей руки. Витая уже где-то в стороне, поблизости от слов «шикарно» и «роскошно». Слово «фешенебельно» тут тоже где-то крутится, но вроде бы оно только по части всяческих курортов и гостиниц, мной не знаемых. Еще слова-оценки («это сделано помпезно, это сказано слащаво») явно пополняют перечень примет, витающих вокруг и около неуловимого, но всем известного понятия. А вот недавно я в роскошном глянцевом журнале видел грандиозное произведение: скульптор Церетели изваял фигуру президента Путина в шикарных (вроде бы борцовских, но и рыцарских слегка) доспехах, босиком. И сам стоит с ним рядом. Я померил, исходя из роста скульптора: сей монумент из бронзы метров пять потянет в высоту. Вот пошлость несомненная и яркая, но ни одно из слов у Даля выразить ее не в состоянии. Ну, разве только слово «неприличие».
А кстати, Бог не осуждает, а скорее одобряет пошлость, ибо все ее творители – весьма счастливые обычно люди. И лоснятся нескрываемым самодовольством – вот еще одна из граней пошлости, заметим. А над осудителями пошлости Бог учиняет издевательские шутки: так, тело Чехова, умершего в маленьком немецком городке, где он лечился, повезли на родину в вагоне из-под устриц.
В те уже полузабытые года, когда висевший на стене почти в любой квартире Хемингуэй в мохнатом свитере еще не заменился на Набокова за шахматной доской, мне дали на два дня самиздатскую копию романа «По ком звонит колокол». И я немедленно повесил у себя портрет Хемингуэя. И приятель мой столь же немедленно мне высказал упрек, что я плетусь за пошлой модой, охватившей бедную советскую интеллигенцию. Я так оторопел, что возразил ему не сразу, от растерянности очень искренне сказав, что тот Хемингуэй, который у меня висит над письменным столом, – совсем не тот Хемингуэй, что есть в других квартирах. Я так полагаю до сих пор, и это нас выводит к несколько иному взгляду на неуловимую пошлость. Но сперва понадобится тут одна история, рассказанная некогда Гоголем, а мной прочитанная у Набокова.
Речь шла о некоей юной немке, жившей в доме на берегу пруда и проводившей вечера на балконе за вязанием чулок и любованием живой природой. Проявляя равнодушие к той жаркой страсти, что питал к ней юный немец на предмет счастливого супружества. И учинил влюбленный юноша красивость непомерную: он каждый вечер плавал перед ней в пруду, обняв за шеи двух прелестных величавых лебедей. Они участвовали в этом представлении с изяществом, не меньшим, чем пловец. И что вы думаете? После нескольких сеансов немка соблазнилась и прельстилась.
Вот вам пошлость в ее чистом виде, говорит Набоков, но позвольте с ним не согласиться. Самою водяной феерией прельстилась эта скромная девица или мускулистым обнаженным посягателем? Да и способность на диковинные выходки порой смущает женские сердца – надеждой, может быть, что и в замужестве с таким не будет скучно. Главное же скрыто в факте, что девице это пошлостью не показалось, а скорей наоборот – мужской отвагой, доблестью влюбленного воображения предстало ей такое молодечество. А значит – чувство пошлости сокрыто в нашем личном вкусе, разуме, душе, подходе, а порой – и просто в настроении. В юности («мятежной», как известно) я был полностью согласен с тем, что «маленький мирок домашнего уюта» – пошлость несомненная и затхлая, но вырос, а потом состарился, и стало для меня это понятие одной из главных ценностей существования. До понимания того, что пошлость будничной, обыденной и повседневной жизни – жизнь и есть, мне надо было дорасти. А Путиным из бронзы будут, несомненно, восхищаться тысячи благоговейных россиян. Поскольку вкус наш тесно связан с отношением, с пристрастием, с расположением. И там, где кто-то наблюдает или слышит пошлость, там его сосед по жизни – впечатляется роскошной прелестью или смеется над удачной шуткой.
Или вот – заведомая и отъявленная пошлость: всюду, где красиво или историческое место, люди обожают оставлять на чем-нибудь (стена, скамейка) имена свои, инициалы, даже пишут изречения. «Здесь был Василий», например. Ну ведь, конечно, пошлость несомненная.
Но как еще можно отметить важный факт, что ты здесь был? Как именно запечатлеть восторг и торжествующее чувство прикасания? Ведь это все равно, что древнерусскому воинственному князю прибить свой щит на вратах Царьграда. Но только по масштабу личности – и памятный размах. А «побывал» и «взял» – синонимы в гораздо большей мере, чем нам кажется.
И все же я высокомерно-снисходительно косился на такие надписи. Пока мы вскоре после переезда в Иерусалим не поехали с женой к нашим друзьям в Германию. И там – впервые в жизни я увидел Кельнский собор. Он дивного величия был полон (сколько уж веков он там стоит) и был немереной и страшной высоты. Внутри я молча двинулся по лестнице наверх, одолевая дикое количество крутых ступеней. Задыхался, останавливался, билось сердце, я упрямо продолжал подъем. За мной вослед, упрямо столь же, шла моя жена. Есть у нее давнишняя иллюзия: в ее присутствии я глупостей могу наделать меньше, чем в отсутствие ее. И вот она за мной тащилась, задыхаясь (потому что и курильщица, и астма), и меня негромко проклинала, но не отставала ни на шаг. Мы шли и шли. Как Аввакум и протопопица. А лестница сужалась и сужалась, и через тысячи (а может – миллион) ступенек вышли мы на самый верх. Там уже были балки, от которых вниз тянулись дикой толщины канаты, а на них – могучие колокола висели. Большинство туристов останавливалось много раньше: всюду, где мы шли, на стенах густо вилось неимоверное количество имен. Какая пошлость! А вот там, куда забрались мы, было гораздо меньше надписей, не все такую высоту одолевали, и на стенках было место. Там я выцарапал свое имя на иврите. И притом – израильской монетой. А закончив, я обрадовался очень – как, наверно, Минин и Пожарский, когда им соорудили памятник. А после долго, очень долго мы спускались, даже и не очень понимая, как мы поднялись на эту высоту. А когда уже стояли на полу собора, то жена мне мстительно сказала, что я в имени своем – ошибку допустил, какой-то нужной буквы я не доцарапал. Только было уже поздно. И поэтому я ей нисколько не поверил. И не верю до сих пор. Хотя порою очень хочется проверить. Только здоровье не дает. И сигареты надо бросить.
Но вернусь, однако, к теме. Так была ли это пошлость? Несомненно, скажет каждый, кто расписывался только на скамейках и в подъездах. Я же лично – очень горд, что эту пошлость с риском для здоровья совершил.
И вообще, увековечиться – не грех. Я, например, так люблю своего давнишнего друга Сашу Окуня, что уже раз пять писал на стенках – «Тут был Окунь» – в тех местах, где он еще не побывал.
А фотографии, где фон – известный памятник или чего-нибудь иное с выдающейся известностью? «На фоне Пушкина снимается семейство…» Да, конечно, – пошлость. Но как ярко расцветают старческие лица, эти фотографии перебирая через двадцать-тридцать лет! Тем более если возможность таковая стоит сущие копейки. Например, на Красной площади сегодня можно запросто сфотографироваться с живым Лениным (их целых трое бродит нынче здесь, похожесть абсолютная до ужаса). А в Иерусалиме можно напрокат взять крест и, нацепив венец терновый, медленно пройти по Виа Долороса (Крестному Пути Христа) – фотографии будут готовы уже к концу пути.
А в молодости много мы читали о «бездуховной пошлости благополучного западного обывателя», но взгляните, как сегодня россияне жаждут этого благополучия. И вспомним о вполне духовной пошлости, поскольку я пошлее зрелища, чем русские вожди со свечкой в церкви, не встречал. Тем более что большинство из них еще вчера душили и гноили эту церковь. И сейчас они духовны только в том смысле, что прекрасно дух эпохи чуют, а точней – откуда дует ветер.
Что-то я устал брюзжать и пальцем тыкать. Все равно я не поймаю эту тень от жизни. Все равно красиво жить не запретишь, а некрасиво – не заставишь. И портить это удовольствие я никому не собираюсь. Даже более того: порой завидую я тем, кто невозбранно наслаждается любой возможностью любого вида кайфа. Поскольку вкус и совесть, как заметил не упомню кто, весьма сужают круг различных удовольствий нашего существования на свете. Просто сам я мыльных опер не смотрю по телевизору. Но счастью тех, кто упоенно смотрит, я могу только бессильно позавидовать. Поэтому я лучше расскажу о личных встречах с красотой такого же разлива и пошиба.
Очень я польщен был, когда мне сказали, что со мной желает встретиться (за небольшой, но гонорар) клуб игроков и завсегдатаев большого казино «Голден Палас» (что означает «Золотой дворец», а это вам – не хер собачий). Дескать, большинство из них подали голос, чтобы именно меня позвать для освежения их утомленного рулеткой интеллекта. Казино это в Москве уютно расположено в бывшем Дворце культуры Второго часового завода – я там жил когда-то возле Белорусского вокзала. Что произошло с культурой работников этого завода, я не знаю, но дворец этой культуры подошел под казино, и это главное. И специальные с моим портретом выпустило это казино картонные билеты-карточки размером с небольшую книгу и с тисненой вязью – я даже украл один, чтоб теща уважала с пониманием. Мы благополучно миновали стайку охранников с автоматами, и перед началом посадили меня в маленький уютный закуток, где всюду были зеркала, а возле кресла в шкафчике (я заглянул, не удержавшись) – туалетная бумага, обувные щетки и бутылки с моющими средствами. Такой отстойник для артистов и уборщиков. И спросили, не хочу ли я чего-нибудь перед началом выпить. Я ответил своей старой пошлой шуткой, что я, как профессиональные любовники, – на работе не пью. Тогда мне предложили фруктов или кофе. Я на то и на другое согласился. Фрукты принесли в ассортименте: на огромном блюде были ломти дыни и арбуза, ежевика, виноград, малина, киви, груша и еще какие-то плоды, всего не помню. Век свободы не видать, если я что добавил лишнего. Я не только это съел, но еще вынул щетку и почистил себе туфли, тут как раз и кофе принесли. Мне предложили посмотреть на казино, пока есть время, нехотя я согласился и пошел. Какой я был дурак, что колебался!
Я бывал, признаться, в очень знаменитых казино: и в Монте-Карло был, и в Баден-Бадене (там с уважением, пристойным русскому интеллигенту, постоял возле стола, где проиграл такую уйму денег бедный Достоевский). В Австралии я был в огромном казино, где кроме роскоши имелось еще чудо техники: фонтаны там не били непрерывно, а выстреливали длинной (метра три) струей воды, и эта водяная пуля, изогнувшись в плавную дугу, точно попадала в небольшое отверстие на краю фонтана.
Интерьеры всех подобных заведений сделаны с посильной роскошью. В Лас-Вегасе и сами здания – то замок, то египетская пирамида. В роскоши, по замыслу и умыслу создателей, намного человеку легче утолять азарт, проигрывая бешеные деньги. В Баден-Бадене, к примеру, залы и гостиная – прямая копия какого-то дворца французских королей, а в Монте-Карло у меня не хватит просто слов, чтоб описать царящую там вычурную красоту. Я это без иронии пишу, великолепие там создано со вкусом. И поэтому сплошная и чудовищная позолота бывшего дворца культуры несколько обескуражила меня. Замечу сразу: ведь кого-то она вводит в нужный для игры кураж, чему должно способствовать еще ковровое покрытие с рисунком тысяч карт различной масти. В центре зала высилась стеклянная большая выгородка типа тех, что мы встречаем в зоопарках, а внутри нее сидели на краю бассейна и на фоне льдины – два несчастных неприкаянных пингвина. А чуть сбоку под стеклянным полом плавали в бассейне две огромные – с полметра – бледно-розовые нездешние рыбы. В честь этих животных, пояснила мне провожатая, вон тот ресторан над ними называется «Палуба». А за столами – и за многими – играла многочисленная публика. В их лица вглядываться я не стал, меня гораздо более влекли огромные и неподвижные фигуры в черных и безукоризненных костюмах – изобилие охранников порядка говорило о России внятней, чем аляповатая назойливая позолота и немыслимых размеров люстры. Мне предложили поиграть, но нас, по счастью, уже звали. А меня еще в машине устроитель этой встречи с чуточным смущением предупредил, что в их гостиную приходит пообщаться человек пять-шесть обычно. И не более, поскольку все, что говорится, подлежит немедленной трансляции по всем залам казино. Чтоб игроки, не приведи Господь, не отвлекались в это время от рулетки и других приборов облегчения их пухлых кошельков. Шесть человек у нас – аншлаг, сказал он со стеснительным смешком. Я покивал, изображая понимание. В уютном полутемном зальчике типа кафе при ресторане уже было человек пятнадцать. Так как тут же находился бар, и кто пил чай, а кто был с рюмкой, то, всего скорее, мы застали их врасплох, и выйти им теперь казалось неудобным. Вел беседу юный щуплый мальчик, роль и назначение которого в этом игорном доме я не раскусил. Вопросы он читал мне по бумажке, а по сути они мне напоминали журналистку, некогда пришедшую ко мне для интервью и со стыдом признавшуюся, что не знает, к кому ее послали, но спросить у посылавших было страшно, ибо на работе она – первую неделю. Мальчику зычно подвякивал еще один дородный и вальяжный человек – ведущий какого-то телеканала, здесь он прирабатывал по вечерам. И несколько собравшихся мужчин меня спросили о каких-то пустяках. И я сообразил, что мне стишков читать не надо, что они бы только игроков могли отвлечь, и стало мне намного веселей. У мальчика вопросы кончились стремительно, и я неторопливо принялся надписывать десяток книг, которые предусмотрительно откуда-то доставили. А сразу вслед за мной явился столик на колесах, и две молодые женщины (а я-то Думал, что они пришли меня послушать!) оказались фирмой по внедрению в России виски. И пошла повальная дегустация. Я принял в ней активное участие. На это дивное мероприятие слетелось несколько официанток, разносивших в зале выпивку с едой (их было тут не меньше, чем амбалов-охранителей), и выглядели эти девушки шикарно и роскошно. Фешенебельно и респектабельно с намеком. Со спины обнажены до места, где виднелась уже явно не спина, а спереди – помимо декольте, предельного по глубине, – огромный красовался вырез вокруг робкого пупка. Они носили нам подносы с рюмками и излучали ангельскую нежность. Вот так бы жить и жить, подумал я после четвертой пробы.