Обрадованно заговорили только, когда раскаленное удушье степи сменилось сочной тенью прохладных ар­мянских садов Кизляра, в которых под вечер пели со­ловьи.



Х


   Издалека доносится гул боя, то стихая, то разростаясь. С тяжелыми потерями прорвавшись сквозь станицы, крестьянские хутора, разгромленные черкес­ские аулы, Корнилов начал штурм Екатеринодара, охва­тив его с трех сторон.
   К реке Кубани, где на берегу на некошенных лугах табором расположился обоз-лазарет, катится, беспре­рывный гул штурма. У реки дымятся костры, пасутся стреноженные лошади; меж телегами ходят сестры милосердия, кормят, перевязывают раненых.
   К вечеру второго дня, по наведенному парому ла­зарет медленно переправляется через Кубань и по узкой дамбе едет ближе к Екатеринодару, в станицу Елиза­ветинскую, ждать взятия добровольцами казачьей сто­лицы.
   В Елизаветинской нас человек тридцать раненых положили в церковную сторожку. Пол двухоконной комнаты застлан соломой, все лежат плотно прижав­шись друг к другу. «Ну, я же ничего не вижу, сестра, умоляю, доктора!», то и дело отчаянно вскрикивает ис­худавший рыжеватый поручик, ослепший на оба глаза от ранения в висок. «Воды…», тихо стонет мальчик-кадет, у него раздроблена ключица, но он так слаб, так тихо зовет, что за общими стонами его не слышно. Раненый в рот юнкер полумычит, зовя сестру: у него шесть дней не меняли повязки.
   Вести из боя странные: то на дрожащей, задохнув­шейся лошади подскакавший к церкви казак расскажет, что Екатеринодар взят и по станице проносится ура раненых, то оказывается, наши отброшены с тяжелыми потерями; а штурм гудит без перерыва третий день, все слилось в страшный гул большого сражения.
   Мы, могущие передвигаться, вышли из сторожки и лежим на лугу у церкви.
   – Я Перемышль, Львов брал, а такой канонады не слышал, – затягиваясь газетной самокруткой, го­ворит седой полковник с забинтованной головой.
   – Они из Новороссийска тяжелые орудия под­везли, слышите, как ахают?
   Все напряженно прислушиваются к сотрясающему воздух гулу орудийных залпов. Станичная церковка с розовым в золотых звездах куполом исстреляна; хромой старик-сторож показывает нам небольшой, стоящий в окне, написанный на стекле образ Христа; всё окно вы­бито снарядом, кругом иконы осколки, но прислонив­шись к железной решетке, образ Христа стоит нетро­нутым.
   В церкви полумрак, пахнет весенним воздухом и ладаном. В колеблящемся мерцаньи свечей ветхий свя­щенник с желтой по краям бородой, служит велико­постное служение, прочувственно читая молитву св. Ефрема Сирина: «Господи, владыко живота моего, духа праздности, уныния…»; и рушатся на колени, молятся раненые, плачут, не поднимаясь с колен женщины-ка­зачки. А со стороны Екатеринодара все ревет артил­лерия, от орудийных залпов содрогаются свечи и иконы в церкви.
   Отслужив службу, неуверенной старческой поход­кой священник сходит по ступенькам паперти, опираясь о подожок, проходит к себе в разлапистый покривив­шийся дом.
   Мы уходим спать в сторожку, но спать нельзя. Тя­жело-раненые мечутся, стонут; ночью из боя пришли обессиленные, с лицами странно незнакомыми, Варя и Таня, обе сели возле нас, плачут: Свиридов убит, Ежов убит, Мошков умирает, рота перебита, наши, то и дело, бросаются в рукопашную, бьются из-за каждого шага, то займут их окопы, то красные снова их выбьют. Вчера сестры складывали раненых под стога, а к вечеру крас­ные отбросили наших, и подожгли стога, из огня слы­шались крики и стоны раненых.
   Ночь проходит без сна. Раненые все прибывают, в в сторожке нет уже места, их кладут снаружи, в огра­де; раненая в грудь сестра кричит: «воздуха, воз­духа!»; среди общих стонов два офицера осторожно выносят ее на крыльцо; ставший санитаром пленный австриец, в своей еще серой австрийской куртке, и две сестры неловко вытаскивают из сторожки умершего, его руки волочатся по полу, голова свернулась на сто­рону; «осторожней-же!» стонут раненые.
   На рассвете к нам в ограду внесли раненую екатеринодарскую сестру. Девушка с зелеными переменчи­выми глазами, овсяными кудрявыми волосами, ранена пулей в таз, сильно мучится. За ней ухаживают наши сестры, от нее узнали, что в Екатеринодаре многие де­вушки пошли в бой, желая помогать раненым и крас­ным и белым; и наши видели, как она перевязывала в окопе и тех, и других; там ее и ранили пулей в таз.
   После бесчетных конных и пеших атак, на пятый день беспрерывного штурма, наши потери убитыми громадны; среди убитых командир полка подполковник Неженцев; обоз с ранеными утроился; мобилизованные казаки сражаются неохотно, а сопротивление красных растет. «Когда идешь в атаку, от красных в глазах рябит», рассказывают раненые. Подвезенная из Ново­российска тяжелая артиллерия засыпает нас гранатами, а у нас уже нет снарядов, и белое кольцо доброволь­цев, охватившее Екатеринодар голыми руками, теперь в свою очередь охватывается спешащими на выручку кубанской столицы красными. Бой с фронта, с тыла, бой везде и нам В этом бою подкреплений ждать не­откуда.
   В это тяжелое утро ко мне в ограде церкви подо­шел капитан Ростомов, на нем лица нет.
   – Корнилов убит, – глухо сказал он, – теперь всё кончено, только ради Бога не рассказывайте, при­казано скрывать, боятся паники, разгрома, говорят о неизбежности нашего плена, ну, а там известно что, – и капитан лег рядом на траву и, закрыв лицо руками, замолчал.
   Сердце словно оторвалось и утонуло; я не хотел бы верить, но недалеко от церкви, где возле хаты ка­чается под ветром дуплистая ветла, на карауле стоят два текинца; в хату входят и выходят военные, там в простом гробу, украшенном полевыми цветами, лежит труп небольшого человека с монгольским лицом; гене­рал Л. Г. Корнилов лежит в походной, защитной форме; и все стоящие у гроба, даже часовые текинцы, плачут.
   А под Екатеринодаром все ухают залпы артил­лерии.
   Его штаб стоял в небольшой хате у рощи, на высо­ком берегу вытянувшейся далекой лукой Кубани. Уже давно красные вели пристрелку по этому белому трех­оконному домику и адъютанты уговаривали генерала бросить хату, но, занятый безнадежным роковым штур­мом, он уже не обращал внимания на уговоры и на гранаты, изрывшие рощу.
   Последняя граната, пробив стену, попала под стол, за которым сидел Корнилов. Его подбросило кверху, ударило об печь: ему раздробило висок и переломило бедро. Из дымящейся хаты адъютанты вынесли гене­рала на воздух, .Корнилов умирал.
   Когда стемнело, к нам в заваленную ранеными сто­рожку вошел запыленный обозный офицер в пропотев­шей гимнастерке. «Господа!», закричал он, «уклады­ваться на подводы! Только тяжелораненых просят не ложиться, легко раненых отвезут, переложат на артил­лерийские, а тогда приедут во второй раз».
   Сестры Таня и Варя торопят укладываться, ехать и в их шепчущих настояниях я чувствую какую-то тай­ну. Я выхожу в ограду, на паперти темные очертания старого священника.
   – Благословите, батюшка.
   – Храни вас Господь, – обнял меня дряхлый свя­щенник, и трижды поцеловал, – уйдёте… с нами что будет… Господи… – произнес с вырвавшимся сто­ном, – завтра же ведь придут и начнут расстрелы.
   По темноте еще резче плывет гул боя. Сестры не­сут одеяла, подушки, торопливо укладывают нас на подводе и Таня шепчет, что мы отступаем от Екатеринодара, что тяжелораненых бросают в Елизаветинской на произвол судьбы, сокращая хоть этим обоз.
   Я забыл в сторожке пояс, ковыляю туда. Коптящая керосиновая лампа со стены освещает вороха измятой соломы. В углу кто-то тихо-тихо застонал, это маль­чик-кадет с раздробленной ключицей, он лежит на­взничь, желтый свет мутно озаряет его изможденное детское лицо с темными, отросшими за войну волосами.
   – Все уехали… бросили… – не то через силу, не то в забытьи простонал кадет.
   Догоравшая лампа наполняла сторожку колеблящимися тенями; тяжелораненый оставался в темноте ждать утренней расправы красных.
   – Триста раненых бросили, а? Ведь не только на смерть, а на страшное истязание! При Корнилове этого никогда бы не было, – вполголоса говорит на подводе раненый в лицо Коля Сомов.
   – Доктор и сестры наши с ними остались, – шеп­чет Таня.
   Возчик понукает лошадей, рысью едем в темноте; над нами катится, уплывает оставшееся на полнебе зо­лото созвездий. Мы не знаем, куда нас ведет заменив­ший Корнилова, новый главнокомандующий генерал Деникин.



XI


   В степях в эту темную ночь у железно-дорожной станции Медведовской решалась судьба. Здесь генерал Деникин наметил попытку вырваться из красного коль­ца; и здесь же в сети железных дорог Сорокин хотел нас нагнать, чтоб добить, уничтожить. Эта черная ночь решала всё: прорвемся – затеряемся в степях, не про­рвемся – смерть.
   Скрывшись за чередой холмов, в степи, в ожидании прорыва притаился обоз. Пофыркивают уставшие ло­шади, без отдыха прошедшие семьдесят верст. На под­воде нас шестеро. Под звездным небом мы молчим, при­казано не разговаривать. «Ну, не прорвемся, ну, умру, ну и всё», уговариваю я себя под налетающим на лицо степным ветром. Но я чувствую, что уговоры не дей­ствуют, ибо страшна не смерть, страшна подлая рас­права.
   Далекий орудийный залп. И тут же, свистя и завы­вая, близится гранатная очередь. Каждый из обессилен­ных раненых молит об одном, чтобы снаряды не по­пали в его подводу, это – оголившееся животное чувство, которого каждый внутренне стыдится, но каждому очень хочется жить. По звуку несущихся сна­рядов все прикидывают: «по нас… не по нас»… Страш­ный взрыв совсем рядом, за ним, может-быть, полсе-кундная тишина и вдруг кто-то ужасно кричит. Грана­тами разбиты подводы, убиты лошади, убиты раненые, а казаку-возчику оторвало ноги, и это он, как шакал, завыл под золотом звезд.
   – Да приколите ж его, – измученно говорит кто-то в темноте.
   – Тише, господа, приказано ж не разговаривать. И все смолкают в ожидании новой очереди, только возчик кричит страшно и тягуче; но вместо гранат да­лекую степную темноту разорвало вдруг внезапное, короткое ура.
   – Ура, слышите, ура, атака, – завозились взвол­нованно на подводах раненые.
   – Не волнуйтесь, господа, это наши черкесы ата­ковали их артиллерию, – вполголоса с седла говорит едущий темный верховой.
   Ура вдали оборвалось; замолчал и возчик, истек кровью. В звездной тишине внезапно стал слышен треск кузнечиков и показалось, будто в этой степи никогда ничего, кроме тишины и треска кузнечиков не было;
   с накренившегося, как в исполинском соборе, купола прямо в глаза льются те же звезды.
   – Большую медведицу видишь?
   – Да. А вон Геркулес.
   – Геркулес, – сворачиваясь под одеялом, подра­гивая от холода ночи, шепчет юнкер Сомов, – я вот возчика вспомнил, на две подводы всего нас-то пере­летело.
   Веет степной ветер, то холодноватый, то словно с кипяченой струей. Далеко, на темной линии гори­зонта, уже начинается рассвет. Он придет скоро, быть может слишком скоро и своим приходом может нас погубить. И словно предупреждая, исчезающую темноту неожиданно разорвал одинокий, испуганный выстрел. Тишина. Стрельба еще и еще. Сначала неуверенная, но чаще. Вот грохнула наша артиллерия, где-то с остерве­нением закричали ура. Раненые вглядываются в близкую темноту, разрезаемую огненными цепочками, по телу бежит дрожь, стучат зубы: прорвемся иль не про­рвемся?
   У станицы Медведовской, сотрясая ночь, гремит бой. Где-то далеко вправо и влево ухнули тяжелые взрывы, это наши взорвали полотно железной дороги, отрезая наступление красных; треща, заглушая стрельбу, высоким пламенем на станции горят вагоны с пат­ронами.
   – Господа, ради Бога, выгружать снаряды из ва­гонов! Кто может, скорей, это наше спасение! – ска­чут, кричат по обозу верховые. И раненые, кто может, спрыгивают, ковыляют к станции, вытаскивать снаряды красных из еще неохваченных пламенем вагонов, ибо у нас снарядов уже нет.
   – Обоз рысью, вперед!
   Этого чувства невозможно передать; еще не ве­рится, что прорвались, но обоз уж поскакал, загалдел, машут кнутами перепуганные возчики, попавшие на войну за здорово-живешь; по мягкой степи лошади скачут в карьер.
   Мы уж у железной дороги, вырываемся из кольца, здесь залегли наши цепи, отстреливаются на обе сто­роны и вправо, и влево; захваченными у красных сна­рядами наши орудия бьют по красным же прямой на­водкой; и в открытые «воротца» из кольца, из паники, из смерти летит прорывающийся обоз. Падают убитые, раненые, лошади, люди, на путях кричат, бегут, машут винтовками; опираясь передними ногами о землю, хра­пит, не в силах подняться, окровавленный вороной кра­савец-жеребец, а возле него без движения раскинулся кавалерист во френче и синих рейтузах; но на мертвых не обращают внимания, под дождем пуль, с гиком, кри­ками лазарет уже перелетает железную дорогу и даль­ше скачет карьером по степи.
   Прорвались… живы…. ушли…



XII


   У Новороссийского вокзала, у закрытых семафо­ров, на путях необычайное скопление поездных соста­вов, переполненных вооруженными матросами и красно­армейцами. На теплушках коряво выведено мелом: «Да здравствует мировая революция!» На вокзале, на полу лежат красные бойцы, меж ними на узлах бабы кормят плачущих ребятишек; с руганью сквозь толпу проди­раются солдаты с чайниками кипятку; а с заплеванных грязных стен на эту человечью давку глядят приказы о сдаче оружия под угрозой расстрела и об уплате контрибуции новороссийскому пролетариату.
   С вокзала мать не знала, куда идти. Кругом одина­ковые домики железнодорожных рабочих, чахлые пали­садники и на холмах незнакомый город. Белые акации напоили неизвестные улицы пряным запахом. Тарахтя и поднимая облака известковой пыли, прополз полураз­битый грузовик; над виадуком засвистал паровоз; мать перешла площадь и в первой грязно-унылой улице оста­новила хохлушку в свитке и солдатских сапогах, спро­сив, как ей пройти на Серебряковскую.
   Было за полдень, когда на Серебряковской, во дворе сумрачного казенного здания, мать разыскала, наконец, Марью Ивановну Полозову. Конспиративно ра­ботавшая для белых, Марья Ивановна оказалась жен­щиной на пятом десятке, с круглыми вишневыми гла­зами, мягкими чертами лица и гладкозачесанными на­зад волосами. Несмотря на рассеивающее подозрение письмо, она приняла мать почти неприязненно; и только по мере рассказа, с каким трудом мать добралась от Пензы до Новороссийска, Марья Ивановна смягчилась и, наконец, заговорила сочувственно.
   Первое о чем предупредила: быть крайне осторож­ной, в городе свирепствует чека, по подозрению в связи с белыми уже расстреляны сотни людей. Что же ка­сается дела, то как бы она ни хотела помочь, сама не знает, где теперь белая армия: в степях, а где – не­известно. Подумав, Полозова проговорила: «Я вам за­писку дам к капитану Белову, может-быть, он чем-нибудь поможет». И прямо от нее мать пошла в порт искать неизвестного капитана. В порту – темносинее море с далекими перевалами волн, у бухты серые очер­тания грандиозных элеваторов, над морем в ветре кри­чат уносящиеся чайки и далеко белеют трубами, как колоннами, цементные заводы на горной зелени. В од­нооконном флигеле, потонувшем в саду, мать нашла, жившего под видом рабочего, капитана. Загорелый, с наголо бритой головой, с беловатым вдавленным шра­мом у переносицы, этот рослый рабочий в мазутом про­саленной блузе, глянув на записку Полозовой, сразу в своих манерах стал офицером. Но ничего точного ска­зать не мог и он: белые штурмовали Екатеринодар, красные их отбросили, белые в степях, но где, неиз­вестно; кругом – всё красное.
   – Знаете что, – раздумчиво проговорил капитан, поглаживая ладонью бритую голову, – пойдите-ка вы к генеральше Цуриковой, авось, что-нибудь узнаете, там бывают сведения, а если не узнаете, приходите ко мне, у меня есть один план.
   Назавтра мать шла по адресу, данному капитаном. На Соборной площади она вошла в отворенные настежь ворота, спросила игравшую в пыли тряпочной куклой девочку, где здесь квартира номер три, и девочка ука­зала на небольшой охряной домик во дворе. Там, в полу­темной квартире, мать застала странное общество, ка­кое можно увидеть только в революцию, когда в под­полье ссыпаны самые разнообразные люди.
   За чайным столом сидело человек десять мужчин и женщин. Статного господина, в военном кителе, без погон, присутствующие называли «ваше превосходи­тельство». Это был сорокалетний голубоглазый человек с подстриженными усиками. Отношения его с генераль­шей Цуриковой, пожилой, напудренной дамой с букляш-ками на морщинистом лбу, казались странно-близкими. Рядом с генеральшей грызла семячки женщина прон­зительной и пышной русской красоты, приехавшая из голодного Петербурга певица. Возле нее, ухаживая и улыбаясь, сидел штатский, с ассирийской бородой, по манере говорить показавшийся адвокатом. Он расска­зывал, как пробрался из Харькова. В комнате сидело еще человек пять мужчин и женщин, из которых при­влек внимание матери один, грузный, в косоворотке, показавшийся переодетым, остриженным священником; и тут же в углу, в кроватке спал чей-то ребенок.
   – Вы, стало-быть, на Дон, к белым хотите? – щуря глаза, оглядывая с ног до головы мать, говорила подвитая, насурмленная генеральша. – Но ведь сейчас это много труднее, чем даже вот наша поездка с гене­ралом в Москву. Вы удивляетесь? Да, да, в Москву, – улыбалась генеральша, как будто говорила, что едет в оперу. – Хоть Дон и рукой подать, а пробраться нет возможности. Вот Владимир Семенович, помогите-ка нам, – тоном легкого, но беспрекословного приказания обратилась генеральша к адвокату, вполголоса разгова­ривавшему с певицей, – дама приехала из Пензы, ее сыновья у Корнилова. Где теперь может быть его ар­мия?
   Полнокровным баритоном адвокат стал рассказы­вать, что белая армия, вероятно, уже на Дону и един­ственный путь, правда, рискованный, это ехать, скажем, на подводе в Анапу, а оттуда на каком-нибудь судне с контрабандистами по Черному морю в Крым.
   – Ну, скажем, в Керчь, – поглаживая бороду, говорил адвокат, – и вот, если такое экзотическое пу­тешествие удастся, из Керчи в Ростов уж можно ехать просто по железной дороге.
   – Но кто сейчас в Керчи?
   – Уверять не берусь, были и белые, были и крас­ные. Но сейчас, по моему малому разумению, Керчь, как будто, заняли немцы, – показывая зеленоватую вставную челюсть, адвокат заулыбался, словно сказал что-то забавное.
   Проведя вечер в этом обществе, где генеральша обсуждала поездку в красную Москву, певица расска­зывала об ужасах голода в затерроризованном Петер­бурге, а Владимир Семенович о том, каким остроумным способом избегши ареста, он бежал из Харькова, где зверствует чекист Саенко, расстрелявший больше трех тысяч интеллигентов и офицеров, – мать вышла на потемневшую улицу в тяжелой тревоге: квартира гене­ральши ей показалась подозрительной.
   С этим тревожным чувством она и пришла к уто­нувшему в ржавой бузине однооконному флигелю капи­тана Белова. Но выслушав ее капитан, к удивлению ма­тери, сказал, что адвокат прав и что сам он на-днях бросает этот флигель и вместе с своим другом поедут именно так, на Анапу, а там по Черному морю в Крым.



ХIII


   Ночью на товарном новороссийском вокзале нет огней, темнота, крики, выстрелы. Толпы красногвардей­цев ломятся в поезда, тут же отряды матросов ловят мужиков-мешочников; слышен бабий плач, детский визг, мольбы, причитания и беготня вокруг вагонов.
   В потрепанных рабочих пиджаках, в кепках капитан Белов и поручик Широ с бою влезли в освещенную огарком свечи теплушку; помогли влезть и матери. Теплушка с ранеными красными партизанами; в темноте курятся их цыгарки; полуощупью мать ищет место, а из вагонной глубины неясное очертание женщины про­должает, видно, давно заведенный рассказ: «…сама в Екатеринодаре видела, привезли к гостинице Губкина, все комиссары вышли, сам Сорокин был, сказывали, вы­копали его в степях, где кадеты закопали… что народу сбежалось… тыщи… спервоначалу на столб повесили, комиссар под музыку речь говорил, а потом по городу проволокли и на площади сожгли и начисто развеяли…» – засмеялась с хрипотцой женщина.
   У матери захолонуло сердце и всё ж она не верит рассказу о конце генерала Корнилова; а темная жен­щина рассказывала правду.
   – Теперь мы их всех кончим, – сказал лающий мужской бас с верхних нар, – с нами нынче самые главные генералы идут, Брусилов и все фронтовые в Москве на нас работают, нынче кадетам канцырь при­шел.
   Поезд задрожал, пошел. Мать прислонилась к стене, но ей не дремлется. Она слышит удары своего сердца и гудящие голоса красных партизан, видит пронзающие темноту огоньки их вспыхивающих цыгарок.
   – Под Белоглинской сонными сволоту, ихний разъ­езд, захватили: один прапорщик молоденький, сукин сын, годов двадцать, не боле, сгробастал я его, молись, кричу, буржуйский выродок на мою портянку, – а Семка руки ему назад вяжет; нет, говорит, постой, мы энтого буржуя ще по степи потаскаем, по-кавалерий­ски, – в вагоне захохотали, – тащит он его к седлу, а прапорщик помертвел, аж синий, а всё не сдается, гад, и взяла меня тут такая злоба, как садану я ему штыком в брюхо, он кричит, стерва, как заяц… – слышно как рассказчик сплевывает и жирно растирает в темноте плевок подметкой.
   – Они нашему брату тоже скидки не дают.
   – Война она есть война, каку не возьми, что с немцем, что ета с кадетами.
   – Эк сравнял козу с зайцем, – перебил прежний суровый голос, – ты на немца за што шел? Сам не знаешь за што, пер с винтовкой несознательно на твоего же брата пролетария. Он немец-то тоже больше твово воевать не хотел. А с кадетами смекаешь кого режешь, буржуй он везде одинакий.
   И снова чей-то сонный, негромкий, слегка просту­женный голос:
   – А ты думаешь, им за погоны-то тоже сладко по степям с казаками мыкаться, тоже поди на печь к бабе слазить хочется.
   – К бабе… – угрожающе-злобно процедил пер­вый, – ты погодь залезать-то, порежем буржуев, тогда и к бабе полезем… греться…
   Сердце у матери бьется всё учащенней, ей кажет­ся, что это и есть ее пензенский страшный сон наяву, что это ее сыновей в степях убили красные партизаны; капитан Белов тихо посапывает во сне и рядом с ним, свернувшись, спит поручик Широ.



XIV


   К Черному морю, к Анапе подвода подъехала к вечеру. Пунцовое солнце, поджигая небо, погружалось в тихие воды. Соленый воздух, оранжевые, тающие су­мерки над разбросанными одинокими домами, всё было хорошо и спокойно после шумящего пыльного Новорос­сийска.
   Но и Анапа – красная. Каждый вечер по морскому берегу идут патрули, стерегут подплывающие парусни­ки, баркасы, лодки. И всё-таки беглецы ежедневно бро­дили вдали от мола, по высокому берегу, ожидая, что на счастье, может-быть, и подплывет какое-нибудь судно. В дежурство капитана Белова к пустынному берегу при­чалил заросший ракушками катер, с него слезли маши­нист в замасленной русской рубахе и какой-то красно­лицый, рыжий гигант, по виду человек дикой силы, ока­завшийся владельцем судна.
   Белов с ними закусывал в прибрежном трактире, угощал новороссийским самогоном, долго торговался и, наконец, рыжий согласился идти с беглецами в Керчь под условием: плыть, как будто, легально в красный Новороссийск, а уж в открытом море он положит курс куда надо.
   – Дело сурьезное, расстрелом пахнет, – глухо проговорил рыжий, опрокидывая в широкий рот пол­стакана самогона.
   К часу отплытия, мать спешила к молу с тоскливо обмирающим сердцем. На волнах уж качался катер, ожидавший беглецов, их собралось десять. Плыли: Белов, Широ, мать, под видом учителя полковник Ка­менский, впоследствии поднявший восстание на Тамани, худой болезненный еврей-интеллигент с двумя чемода­нами, два грека-контрабандиста, военный врач, непово­ротливый русский немец, будто слепленный из сырого тестаи, под видом бухгалтера, сухенький кавалерийский генерал с нарумяненной женщиной, как казалось, лег­кого поведения.
   Мрачный чекист с ртом лягушки и мутными, словно плавающими в грязной жиже глазами, мучительно долго проверял у сходен пропуска. Наконец, владелец катера не выдержал и, подмигнув, отвел в сторону чекиста. Пошептавшись с ним, он вернулся и чекист, действи­тельно, быстро впустил всех на судно.
   Подбрасываемый волнами катер заскрипел, среди бела дня стал отходить от красной Анапы в открытое море. С багровым лицом, обветренным морскими вет­рами, рыжий капитан стоит у руля. Пока виден маяк, он держит курс на Новороссийск и переполнившие катер беглецы взволнованно ждут, когда скроется острый шпиль маяка. Волны топят его, но маяк еще виден, то исчезая, то мелькая над водой; наконец он затоплен; кругом только волны пенящимися, шипящими гребешка­ми ударяют в борта, да низкие кубовые тучи идут над морем.
   – Погляди-ка, что там такое? – проговорил Бе­лову Широ, передавая большой военный бинокль.
   У всех захватило душу: на горизонте, нагоняя ка­тер, вырисовалось судно.
   – Моторная лодка, идет прямо на нас, – не от­рываясь от бинокля, произнес Белов.
   И радостное ощущение побега ушло. В страшном ожидании беглецы глядят на близящуюся, подбрасывае­мую волнами моторную лодку. Но вдруг она круто легла влево и сгинула, словно утонула. И опять ничего кроме волн и туч, только тучи всё черней, волны высоко перекидывают судно, словно бросая его с мокрых рук на мокрые руки. Но Белова и Широ волнует рыжий ка­питан, он упорно не меняет курса. Может, большевик? Может, плывет к Таманскому полуострову, чтобы вы­дать? Может, он сговорился с чекистом? Волнение бег­лецов растет.