Страница:
Мы чудовищно голодны. Осветив печь, я лезу туда кочергой и достаю не совсем еще остывший горшок каши; из чулана Садовень несет всё, что осталось от убежавших хозяев: солонину, сметану, краюху хлеба, молоко, масло; поймали даже двух сонных кур и набив хату сброшенными шинелями, папахами, сапогами, винтовками, подсумками, после еды, мы усталые засыпаем на полу на соломе.
В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас вольнопер Бендо.
За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви.
Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущенную под откос.
Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей особенной деревенской свежестью, я мысленно разговариваю с полковником Неженцевым. «Нет, полковник, – говорю я ему, – нет, это не то, армия офицеров-мстителей никогда не победит, в России миллионы Лежанок и всех их не расстрелять. Но если капитан Померанцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян? Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?» думаю я.
– А одного я совсем случайно на тот свет отправил, – слышу я голос вольнопера Бендо. И он опять рассказывает «новый случай». Но этих случаев чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на Лежанку днем.
В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит голодная корова и исходит лаем собака, всё еще бессильно охраняющая хозяйское добро.
На церковной площади в разнообразных, неестественных, вывернутых позах лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла от убитого к убитому, рассматривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько приподнимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и отчаянно закричала: «Господи, Господи, голубчик ты мой…».
Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое, непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и телега, поскрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись с помогавшей женщиной, глянув в ее угрюмое лицо, я спросил:
– Что это, мужа нашла?
Она посмотрела на меня ненавидяще.
– Мужа, – ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, узнать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревенскую бакалейную лавочку с вывеской в смешных кренделях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бородка и желтое печеное лицо придают старику сходство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и подсолнухи, я стараюсь со старичком разговориться.
– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.
– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?
Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.
В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:
– Сестры, valse gйnйrale , вальс!
И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.
В этой хате было странно проснуться. В первую легковесную минуту сознания, кода нет еще грани между сном и явью, я никак не мог сообразить, где я и что со мной? Но помахивая нагайкой, на пороге стоит разбудивший нас вольнопер Бендо.
За чаем он живо рассказывает, как вступал в село с другого конца, как на пулемете закололи единственного неубежавшего пулеметчика, как капитан Померанцев бегал по селу с револьвером, расстреливая кого попало, всё только приговаривая: «дорого им моя жена обойдется!». У капитана в Киеве большевики, надругавшись, зверски убили жену и всю прошлую ночь капитан мстил кому-то; это он был во френче на площади, у церкви.
Вольнопер рассказывает, что в Лежанке расстреляли больше пятисот человек. Я хорошо знаю эти офицерские чувства; в них месть за самосуды, за убийства родных и друзей, за унижения, за уничтоженные, добытые кровью чины и ордена, за сорванные золотые погоны, за изуродованную жизнь, революцией пущенную под откос.
Умываясь у колодца ледяной водой, пахнущей особенной деревенской свежестью, я мысленно разговариваю с полковником Неженцевым. «Нет, полковник, – говорю я ему, – нет, это не то, армия офицеров-мстителей никогда не победит, в России миллионы Лежанок и всех их не расстрелять. Но если капитан Померанцев почти душевно болен и в своем отчаянии может быть даже по-своему понят, то как же от этих расстрелов не удержит армию генерал Корнилов? Ведь для победы нужно к себе перетянуть души именно этих крестьян? Или, может-быть в белом стане нельзя уже сдержать эти стихийные чувства мести, так же как в красном нельзя удержать стихию ненависти?» думаю я.
– А одного я совсем случайно на тот свет отправил, – слышу я голос вольнопера Бендо. И он опять рассказывает «новый случай». Но этих случаев чересчур много, и я, не слушая вольнопера, ухожу со двора посмотреть на Лежанку днем.
В поисках еды по хатам бродят наши солдаты и офицеры; где-то мычит голодная корова и исходит лаем собака, всё еще бессильно охраняющая хозяйское добро.
На церковной площади в разнообразных, неестественных, вывернутых позах лежат вчерашние убитые; они пролежали здесь эту росную ночь, сейчас утренний ветер, налетая, шевелит их одеждами, они лежат, как страшные, осклабившиеся деревянные куклы. Из улицы на пегой лошади выехала телега, в ней худая баба в поддевке и черном платке; подъехав к трупам баба слезла с телеги и пошла от убитого к убитому, рассматривая их; тех, кто лежал ничком, она легонько приподнимала, будто боясь сделать больно, и опять также осторожно опускала на траву; и вдруг возле одного упала на колени, потом на грудь убитого и, не обращая внимания ни на кого, словно на площади никого и не было, жалобно и отчаянно закричала: «Господи, Господи, голубчик ты мой…».
Я смотрел, как плача, утираясь, баба укладывала на телегу мертвое, непослушное тело; ей помочь подошла пожилая женщина из церковной ограды; и телега, поскрипывая, с дорогой кладью поехала в сельскую улицу. Поровнявшись с помогавшей женщиной, глянув в ее угрюмое лицо, я спросил:
– Что это, мужа нашла?
Она посмотрела на меня ненавидяще.
– Мужа, – ответила и пошла прочь. Не зная куда себя деть, я иду по Лежанке, чтобы встретить хоть какого-нибудь жителя, поговорить, узнать, почему же они на нас встали? Я вхожу в деревенскую бакалейную лавочку с вывеской в смешных кренделях. Дверь зазвонила колокольчиком. За обсаленным прилавком стоит благообразный старичек, на носу очки в железной оправе, подвязанной бичевочкой. Седая бородка и желтое печеное лицо придают старику сходство с Николаем Чудотворцем. Покупая спички и подсолнухи, я стараюсь со старичком разговориться.
– Ну, зачем же нас огнем-то встретили? Ведь пропустили бы и ничего бы и не было, – говорю я покачивающему седой головой вздыхающему старику.
– Знамо, ничего бы не было. А вот поди-ж ты. Это всё пришлые виноваты, Дербентский полк, да артиллеристы. Сколько тут митингов было, старики говорят: пропустите, ребята, беду накликаете, а они свое: уничтожим буржуев, не пропустим; их, говорят, мало, мы знаем, это Корнилов с киргизами да с беглыми буржуями из Питербурха едет. Ну, вот и смутили, всех наблизовали, выгнали окопы рыть, винтовки пораздали. А как увидели ваших-то, ваши как пошли на село, они бежать. Артиллеристы первые на лошадей да ходу, все бежат, бабы, дети, а куда бежать-то? Ваши тут как тут и настигли, – и осторожно сняв подвязанные бичевкой очки, старичек глубоко вздохнул и после вздоха добавил, – а народу-то, народу что побили, невинных сколько, а из-за чего всё, а? спроси ты поди?
Я вышел из лавки. На площади, с которой уж увезли трупы, на белой лошади джигитует текинец в малиновой черкеске, хлестко развевающейся на-ветру; он то подбрасывает папаху, ловя ее, то спрыгивает и впрыгивает наскаку, а то, привесившись под брюхом лошади, скачет, держась за подпруги; и толпа текинцев одобрительно кричит наезднику на гортанном родном языке.
В нашу хату откуда-то принесли грамофон, он хрипит и кашляет вальсом «Сон жизни» и, отдохнув от усталости степных походов, кто-то кричит:
– Сестры, valse gйnйrale , вальс!
И шумя походными сапогами по хате офицеры кружатся с Таней и Варей, одетыми в солдатские сапоги и шинели.
VII
Куда ж мы идем по этой цветущей кубанской степи?
Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.
Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.
Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.
Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.
И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.
Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.
Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.
Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.
Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь.
– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?
Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает:
– В живот!
– Кто? Спроси, кто?
Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Кравченко кричит:
– Лойко ранен!
И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.
– Тринадцать, часто! – кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринадцать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?». Черненькие фигурки сзади что-то кричат, уже слышны отдельные голоса, «Какие у них лица? Ведь наши ж, русские?! Наверное, звери». Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хватило на это сил.
– Стойте же, господа! – отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан Кедринский, и около него задержалось несколько человек; и вдруг от его криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом останавливается; каждый понял: всё равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных.
– Вперед! Вперед! – Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных.
– Бей их! – И лица совсем другие, зверские, сильные, рты раскрыты, глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в рукопашную, всё равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся, остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый матрос в синей куртке, кто-то из наших выстрелил ему в голову, он безобразно дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Черненькие бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не слышно голосов, кричащих прицелы. В луже крови растянулся их раненый с каким-то нечеловеческим лицом, он широко раскрывает словно обуглившийся рот. «А-а-а, сдыхаешь!», но это блик, всё мелькнуло и улетает в беге.
Сросшись с телом пулемета, по отходящему красному бронепоезду с полотна железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гранаты у полотна убило наших пулеметчиков. На железнодорожной насыпи тут и там стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не замечают. «Господа, ради Бога, возьмите!», слышатся стоны, но здоровые как-будто не дослышивают, иль отговариваются находу. И только поручик Тряпкин, закинув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на руках бледного большого раненого корниловца. «Молодец, Тряпкин!» думаю я.
Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем строчат пулеметы.
Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. Покуривая, за железнодорожной будкой стоят подполковник Неженцев и штабс-капитан Скоблин. Неженцев приказывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти, а усталость от целого дня боя тяжко сковывает тело; сейчас бы лечь на эту траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда всё увеличивается.
– В атаку! – раздаются голоса. И цепь поднимается; двинулись, идем быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя криками ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена каким-то общим напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него воем, визгом тявкают пулеметы. Но теперь всё равно, мы близко… Но что такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по штанам течет кровь, не могу идти… Мимо, согнувшись, как он согнувшись, играя в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он кричит ура.
– Сережа! – кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не видит. Осторожно ступая, я хромаю назад к будке, а сзади несутся, хлещут пули. «Сейчас добьет», думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно навалившейся на меня усталости; она полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее проволокой, кто-то закручивает все туже и туже.
В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудящего телеграфного столба.
– Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подождите, – покрикивает на кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка.
Когда она подходит ко мне, я с чувством некоторого стыда спускаю штаны, сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом.
– Счастливчик, – улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, – на полвершка бы правее и перебило бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не увезти.
Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А сейчас по вечереющей, обсаженной весенними тополями дороге двое офицеров ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под Кореновской.
Точно мы, рядовые бойцы, не знаем. Говорят, Корнилов ведет нас на кубанскую столицу Екатеринодар. Наше продвижение по Кубани трудно, почти каждую станицу берем с бою. Из Екатеринодара большевики бросили на нас крупные силы во главе с главнокомандующим войсками Северного Кавказа, бывшим солдатом Сорокиным; передают, будто бы генерал Алексеев полушутливо сказал, что после Людендорфа он боится больше всего Сорокина.
Сорокин нам сильно сопротивляется, но всё-таки мы тесним красных. Станицы Березанскую и Журавскую взяли с бою, на станцию Выселки ворвались на плечах большевиков. Своих раненых мы везем в обозе, а убитые остались в весенних зеленых степях. Под Березанской закопали мы нашего ротного, князя Чичуа, убитого пулей в сердце. Он лежал возле цепи на зеленой траве, как живой, красивый, немного бледный, далеко откинув левую руку. С трудом я и Садовень положили его тело поперек седла и я повел коня к взятой с бою станице.
Беспрестанными боями мы измотаны телесно, разбиты душевно, но мы знаем, отдыха в степях у нас быть не может. Как бродяги, белые перекати-поле, мы живем в просторах степей, идя от станицы к станице, с винтовками в руках.
Из Выселок ночевать мы свернули на хутор Малеваный и, переспав там, ясным утром выступаем дальше на Кореновскую, где, наконец, говорят, будет отдых. Мы пылим по степи, думать не о чем, мы умеем думать только о двух вещах; поесть бы, поспать бы. Уж видны далекие деревянные крыши Кореновской, но к подполковнику Неженцеву подъехали какие-то конные и всех сразу облетает: Кореновская занята большевиками, ее надо брать с боя.
И опять рвутся их снаряды, клокоча уходят наши; сзади в цепи кто-то застонал и падает; Таня и Варя бросились к нему, поднимают, поддерживая ведут раненого; хочется узнать: кто? Я не вижу; кажется Коля Сомов.
Мы уже залегли на поле и наскоро окапываемся, над нами почти над самой землей с резким визгом рвутся шрапнели; они словно придавливают нас к земле, застилая белым дымом, медленно расходящимся и поднимающимся в небо, но какое оно, это небо, нам не видно.
Звоном пчелиного роя долетают пулеметные пули из где-то далеко курлыкающего пулемета и ложась всё ближе поднимают на пашне ровную земляную пыльцу; еще секунда и красный пулеметчик дотянется до наших голов; «сейчас в голову, в голову», думает каждый и в эти душу обжигающие мгновения, вжимаясь в землю, все мы, по-моему, забываем и то, что пулемет красный и то, что мы белые, мы забываем потому, что смерть близка и сейчас конец и прощай земля! Я вижу, как поручик Григорьев из прорехи рубахи вытянул нательный крест и незаметно его целует; и я тоже свободной рукой трогаю на моей груди зашитую матерью ладанку всё с тем же псалмом и молниеносно, нежно, вспоминаю мать.
Это повсюдно; всеобще: если смерть рядом, она делает всех чувствительнее и беспомощнее. Мне даже кажется, что словно увидя сейчас какую-то темную, без краев пустоту, я узнаю что-то громадное, но в человеческих словах совершенно невыразимое; словно оттуда, из потустороннего, меня на мгновение освещает какой-то и страшный и вечный свет.
Раздается треск шрапнельной очереди и сразу донеслись жалобные стоны. В цепи все осторожно поворачивают головы, раненого видно сразу, он уже не вжимается в землю, как здоровые, а лежит беспомощно выделяясь. Кто-то ранен там, где лежал брат; я чувствую, как у меня от темени отливает кровь.
– Кравченко! – кричу я полушепотом, – узнай по цепи, кто ранен?
Кравченко не оборачивается и мне кажется, что умышленно, потому что ранен брат. Я кричу громче. Кравченко нехотя обернулся, кивает головой, спрашивает следующего и вскоре таким же полушепотом отвечает:
– В живот!
– Кто? Спроси, кто?
Сзади доносятся звериные стоны. Да, конечно, брат лежал именно там и, путаясь, громоздятся какие-то давние отрывки домашних детских картин. Но снова шьет пулемет, обдавая пыльцой и оглушительно рвется шрапнель за шрапнелью, застилая и меня, и Кравченко, и Григорьева белым облаком. Когда дым растаял, Кравченко кричит:
– Лойко ранен!
И сразу легко, слава Богу, не брат. Но за этой радостью просачивается мысль: «какое же ты животное, рад, что не брат, а ведь Лойко рядом с тобой умирает и у него и мать, и брат». Лойко стонет ужасно, он просит пить, к нему подполз поручик Возовик и поит его, прикладывая к губам свою слюну на пальце.
– Тринадцать, часто! – кричит взводный Григорьев. Я не понимаю, в чем дело. Григорьев щелкает затвором, стреляет. – Чего ж не стреляете? Наступают же! – кричит он бешено, лицо у него возбужденное, глаза широкие. Но теперь вижу и я: издалека движутся густые цепи красных, находу стреляют. «Как же я не заметил?». Затвор заедает, но я уже стреляю «тринадцать часто» по идущим в атаку. Вокруг несусветная стрельба; но по цепи кричат: «отходить!» и все вскакивают, отступают, некоторые даже побежали. «Что такое? Отступление? Проиграно?» прорезает меня, «Но куда ж отступать? Ведь отступать нам некуда, у нас везде фронт». И оборачиваясь, я стреляю в черные фигурки. А кругом ливнем тыкаются в землю пули. «Неуж-то ни одна не попадет, ведь я такой большой, а ихвизжит такое множество?». Черненькие фигурки сзади что-то кричат, уже слышны отдельные голоса, «Какие у них лица? Ведь наши ж, русские?! Наверное, звери». Лойко полз, но перестал, брошенный меж ними и нами; он просил Возовика пристрелить его, но у того не хватило на это сил.
– Стойте же, господа! – отчаянно-приказательно кричит штабс-капитан Кедринский, и около него задержалось несколько человек; и вдруг от его криков вся цепь сначала неуверенно замедляет шаг, потом останавливается; каждый понял: всё равно ж отступать некуда, так уж лучше вперед чем назад, а там будь что будет! И цепь повернулась и двинулась на красных.
– Вперед! Вперед! – Крики ширятся и вот уж вся цепь пошла, даже далеко убежавшие нехотя, медленно возвращаются; что-то мгновенно переломилось в душах; также ливнем свистят пули, также наступают красные, но теперь мы идем прямо на них с ширящимися криками ура и теперь мы уже не люди, глядящие в пустоту смерти, а настоящие белые, с штыками на перевес бегущие на красных.
– Бей их! – И лица совсем другие, зверские, сильные, рты раскрыты, глаза блестят. Сверкая штыками, мы пробегаем по пашне, сейчас сойдемся в рукопашную, всё равно! По всему полю несется ура, но черненькие не близятся, остановились, толпятся. Дрогнули? И еще сильней по степи катится ура. Мы перебегаем наши окопчики, теперь уж ничто не страшно; вон лежит их раненый матрос в синей куртке, кто-то из наших выстрелил ему в голову, он безобразно дрыгнул ногами и медленно вытягивается, как зарезанное животное. Черненькие бегут, бросают винтовки, подсумки, мы их опрокинули. Какое радостное чувство победы и силы! Вот уж их окопы, валяются патроны, винтовки. В стрельбе не слышно голосов, кричащих прицелы. В луже крови растянулся их раненый с каким-то нечеловеческим лицом, он широко раскрывает словно обуглившийся рот. «А-а-а, сдыхаешь!», но это блик, всё мелькнуло и улетает в беге.
Сросшись с телом пулемета, по отходящему красному бронепоезду с полотна железной дороги стреляет прапорщик-женщина Мерсье. Страшным разрывом гранаты у полотна убило наших пулеметчиков. На железнодорожной насыпи тут и там стонут лежащие раненые, но здоровые бегут вперед, делая вид, что раненых не замечают. «Господа, ради Бога, возьмите!», слышатся стоны, но здоровые как-будто не дослышивают, иль отговариваются находу. И только поручик Тряпкин, закинув за плечо ремень винтовки, тяжело напружив ноги, несет на руках бледного большого раненого корниловца. «Молодец, Тряпкин!» думаю я.
Из Кореновской красные выбиты, станица за нами. Но в начинающихся сиреневых сумерках большевики возобновляют атаки. Ливнем свистят их пули, их цепи опять уж недалеко, но нас, лежащих на поле за Кореневской, беспокоят не цепи, а надвигающийся на нас, вздрагивающий белым дымком, бронепоезд. Этот дымок над трубой увеличивается; с бронепоезда дождем строчат пулеметы.
Наша цепь волнуется, ее устойчивость слабеет. Покуривая, за железнодорожной будкой стоят подполковник Неженцев и штабс-капитан Скоблин. Неженцев приказывает: в атаку на бронепоезд! И надо вставать с земли, идти, а усталость от целого дня боя тяжко сковывает тело; сейчас бы лечь на эту траву и заснуть бы дня на два; но проклятый дымок бронепоезда всё увеличивается.
– В атаку! – раздаются голоса. И цепь поднимается; двинулись, идем быстрей, с винтовками наперевес близимся к бронепоезду, подбадривая себя криками ура. Мы уже выравниваемся, усталость сломлена каким-то общим напряжением воли, бегом мы охватываем со всех сторон бронепоезд, а с него воем, визгом тявкают пулеметы. Но теперь всё равно, мы близко… Но что такое? Кто-то железным прутом ударил меня по ноге. Я схватился за ногу, по штанам течет кровь, не могу идти… Мимо, согнувшись, как он согнувшись, играя в лошадки, бегал в детстве, пробегает мой брат, рот у него раскрыт, он кричит ура.
– Сережа! – кричу я, но в этом чертовом аду он ничего не слышит, не видит. Осторожно ступая, я хромаю назад к будке, а сзади несутся, хлещут пули. «Сейчас добьет», думаю я, но уже с каким-то безразличием, как будто не о себе; выйдя из боя, я весь в внезапно навалившейся на меня усталости; она полонит меня, я только чувствую режущую боль в ноге, словно, стянув ее проволокой, кто-то закручивает все туже и туже.
В мужской кожаной куртке, в солдатских сапогах, за будкой сестра милосердия перебегает от раненого к раненому; тяжело и легко-раненые лежат на траве; я опускаюсь среди них на пригорке у однообразно гудящего телеграфного столба.
– Сейчас, сейчас, у меня не десять рук, подождите, – покрикивает на кого-то простоватая сестра с глазами веселого утенка.
Когда она подходит ко мне, я с чувством некоторого стыда спускаю штаны, сестра жирно смазывает рану иодом и нога туго и приятно стягивается бинтом.
– Счастливчик, – улыбается сестра, пропуская вокруг ноги бинт, – на полвершка бы правее и перебило бы бедро, тогда б вас и на подводе отсюда не увезти.
Я знаю, что тогда б меня могли бросить в степи, как бросили Лойко. А сейчас по вечереющей, обсаженной весенними тополями дороге двое офицеров ведут меня под-руки в Кореновскую. Медным светом гаснет закат, алые сумерки ниспадают все ниже, но только полная темнота затушит гул боя под Кореновской.
VIII
Против нас в Кореновской сражалось до четырнадцати тысяч красных под командой Сорокина. Выбитые, они сосредоточились у Платнировской, готовясь к второму бою, но Корнилов резко свернул армию на Усть-Лабу.
Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас одеялами; с поскрипыванием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу красных пробивается армия.
Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой всё идет. Усть-Лабинская раскинулась по крутым холмам над реками Лабой и Кубанью. Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней. Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не приближается ли общий гул боя?
На моей подводе волнуется капитан с обеими перебитыми ногами; смельчак в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание.
– Слышите, приближается, – приподнимаясь на локте, говорит он, грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у него почти черны; под всё близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием откидывается. А зловещий гул, действительно, близится. Раненые прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь вдвойне: мой брат в бою.
Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные.
– Ну, что?
– Наседают, отбиваемся, – говорит худенький офицер с бородкой; отряд уходит влево по пашне.
Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы, стало-быть, большевики и с флангов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в авангарде самый напряженный.
От подводы к подводе ходят сестры, меняют повязки, кормят, поят раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились.
– Удаляется, слышите? От головы обоза крик: – Обоз вперед! Возчики замахали кнутами, лошади вскачь помчались по степной дороге, а перед нами, замирая, всё уносится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с перерывами, стало-быть, большевики отброшены и наши взяли станицу.
Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца, Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от многоголосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржанья лошадей. Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает:
– В Некрасовскую въехали.
Всё глушится кромешным галдежом возчиков, криками квартирьеров, сестер, скрипом колес тронувшегося по станице обоза; и только уж в хате я встречаюсь с раненым братом.
Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезанной газетой; брат с раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми ногами неподвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто прыгает, а Таня и Варя промывают раны, меняют перевязки, рассказывают новости. От отдыха все веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным желтым клыком; она то беззубо шамкает, то ворчливо кряхтит.
– Что ты, бабушка?
– Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны, как птицы какие, – оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у печи, – всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку ходили, а теперь вот своя на своих пошла, – и старуха никнет седой головой.
– Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? – смеется кто-то.
– Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так всё зря, – безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что, отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Корнилов ведет нас на Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти казачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши простые деревянные кресты.
Обоз с ранеными едет за армией. На телеге нас пятеро. Сестры укрыли нас одеялами; с поскрипыванием движется подвижной лазарет, на выбоинах стонут утомленные раненые, а впереди сквозь подоспевших, непускающих в Усть-Лабу красных пробивается армия.
Уже далеко за полдень, а под Усть-Лабинской бой всё идет. Усть-Лабинская раскинулась по крутым холмам над реками Лабой и Кубанью. Мешаясь с белым цветеньем вишень и яблонь, на обрывах меж станичных хат пестреет цветущий кустарник. Стрельба от Усть-Лабы доносится все явственней. Обоз уже почти в зоне боевого огня. Раненые прислушиваются: не приближается ли общий гул боя?
На моей подводе волнуется капитан с обеими перебитыми ногами; смельчак в бою, здесь в беспомощности он потерял самообладание.
– Слышите, приближается, – приподнимаясь на локте, говорит он, грязнобледный, измученный от неспаных ночей, от страшного ранения; губы у него почти черны; под всё близящимся ружейным накатом капитан с отчаянием откидывается. А зловещий гул, действительно, близится. Раненые прислушиваются к нему, как зверь на облаве к крикам загонщиков. Я волнуюсь вдвойне: мой брат в бою.
Из арьергарда, торопясь, проходит отряд; лица строгие, озабоченные.
– Ну, что?
– Наседают, отбиваемся, – говорит худенький офицер с бородкой; отряд уходит влево по пашне.
Раненые зорко следят за ним, вот и оттуда, слева, донеслись выстрелы, стало-быть, большевики и с флангов; мы в кольце, бой со всех сторон, но в авангарде самый напряженный.
От подводы к подводе ходят сестры, меняют повязки, кормят, поят раненых. Так идут часы. Но вдруг винтовки в авангарде затрещали ожесточенней и общий гул боя сразу стал удаляться, будто подхваченный и понесенный какими-то прорвавшими плотину волнами; раненые завозились.
– Удаляется, слышите? От головы обоза крик: – Обоз вперед! Возчики замахали кнутами, лошади вскачь помчались по степной дороге, а перед нами, замирая, всё уносится эхо боя; теперь уж нет сплошного гула; гул с перерывами, стало-быть, большевики отброшены и наши взяли станицу.
Но в Усть-Лабе мы не останавливаемся. Вырываясь из красного кольца, Корнилов бросает нас дальше и я не знаю, где я просыпаюсь ночью в темноте от многоголосья, скрипа тысяч колес, криков, ругательств, ржанья лошадей. Недалеко от подводы у костра кто-то легким фальцетом напевает:
– Станичник, где мы?
«Мы дралися за Лабой,
Бой был молодецкай!»
– В Некрасовскую въехали.
Всё глушится кромешным галдежом возчиков, криками квартирьеров, сестер, скрипом колес тронувшегося по станице обоза; и только уж в хате я встречаюсь с раненым братом.
Я лежу под божницей, обклеенной узорно вырезанной газетой; брат с раздробленной ступней прыгает по хате на одной ноге, капитан с перебитыми ногами неподвижен на полу; другие раненые кто ходит, кто прыгает, а Таня и Варя промывают раны, меняют перевязки, рассказывают новости. От отдыха все веселы. Сердита только дряхлая хозяйка-казачка с глядящим изо рта длинным желтым клыком; она то беззубо шамкает, то ворчливо кряхтит.
– Что ты, бабушка?
– Ох, да как что? Куды я вас дену, хата малая, а вы все перестреляны, как птицы какие, – оглядывает нас мутным глазом старуха и продолжает охать у печи, – всякие я войны видала, помню, как черкесов мирили, как на турку ходили, а теперь вот своя на своих пошла, – и старуха никнет седой головой.
– Из-за чего ж это, бабушка, пошла-то она, а? – смеется кто-то.
– Да рази я знаю, может и есть из чего, а может и нет, так всё зря, – безразлично бормочет старуха. Пришедший Василий Лаврович рассказывает, что, отбиваясь от наседающих со всех сторон красных, Корнилов ведет нас на Екатеринодар, надеясь штурмом взять кубанскую столицу и тогда в ней уж найти казачью опору. До хаты долетают звуки похоронного марша, это хоронят наших убитых и умерших от ран и на кладбище каждой станицы вырастают наши простые деревянные кресты.
IX
В Пензе по ночам моей матери снился мучительный сон, как по снежному ветреному полю красные ведут ее сыновей, на расстрел. Мать просыпалась в судороге; но ее дни нелегче ночей: красные газеты пишут, что белая армия разбита, что Корнилов бежал в кавказские горы, а по степям валяются, гниют «объеденные трупы золотопогонников».
Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама пробираться на юг, в те далекие донские степи, где быть-может, еще живы и сражаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей России кровавой чертой гражданской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже пробираться в донские степи, где потерялась белая армия.
Распродав всё, что могла, с зашитыми в юбку тремя тысячами рублей, мать в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную всё еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на разгромленном, захарканном пароходе «Октябрьская революция», полыхавшем красными флагами. На пароходе фронтовые солдаты, красногвардейцы, матросы, куда-то плывущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с ними притаившиеся беглецы-интеллигенты. По необъятно раскинувшейся весенней Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла «Октябрьская революция». Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят жалобные звуки двухрядки. Это, сидя неподалеку от матери, играет слепой гармонист с отросшими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим тенором поет: «Ревела буря, гром гремел…» Красногвардейцы, матросы разными голосами подтягивают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый день вся команда парохода по-старинке становилась на корме и хором пела «Отче наш».
Так плыла «Октябрьская революция». За долгий путь беглецы-интеллигенты сжились. Костромич-инженер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в Астрахани есть такой баркас «Гурьев», который возит людей до Брянской Косы, а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах казаки.
В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на маленький пароходик «Гурьев», переполненный разношерстными беглецами. По изменчивой зелени Каспия «Гурьев» заскользил к Брянской Косе. Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе всё-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в лодке переплывали на берег и там сговаривались с поджидавшими казаками о поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых с души и непременно царскими.
Ночью на Кизляр тронулись три подводы. На арбе вместе с матерью умостились: унылый чеховский интеллигент с выцветшей бородкой и трясущимся на носу черепаховым пенсне, – от него только и узнали, что он племянник уфимского архиерея; муж и жена из Орла, все ощупывавшие на себе зашитые драгоценности; пехотный полковник из Сарапула с сыном-кадетом, не скрывавшие, что пробираются в белую армию. Последним, кряхтя, крестясь и шепча «Царицы мои небесные!», взобрался на арбу толстый казанский купец в поддевке и сапогах бутылками.
Над ночной степью, как ломоть лимона, дрожит серп луны; тарахтят казацкие подводы. Дремля на арбе, мать знает, что к живым или мертвым, а близится к сыновьям, и в этом ее душевное успокоение; привалившись к плечу полковника спит кадетик-сын; раскачивается тощее очертание племянника архиерея; и казанский толстосум преувеличенно охает и стонет на выбоинах. Но вдруг за подводами по степи пронесся топот скачущих коней и в свете звезд и желтого месяца на дороге стали видны машущие винтовками всадники. «Стой! в веру, в душу, в гроб, в мать!», кричали доскакавшие, вертящиеся на конях пьяные казаки. «Арестовывай вчистую! Вертай на обыск!»
Но головной старик-возчик, вероятно, лучше других знал своих станичников. Он хоть и с ругательствами, но спокойно слез с арбы и спешившиеся казаки, ведя подуздцы коней, пошли за ним в сторону с дороги. Там начался галдеж, торг, но вдруг голоса перешли на мирное и кто-то в лунной темноте раскатисто и животно расхохотался. Возчики снова полезли на арбы, а казаки, впрыгнув кошками на коней, вскачь понеслись назад к станице пропивать взятый с возчиков бакшиш.
Днем перед беглецами та же выжженная, бесприметная степь. На подводах не укрыться от палящего удушливого зноя, ноги затекают от неудобного положения, но каждый беглец готов терпеть всё, лишь бы доехать; и день-деньской молча они трясутся на арбах.
Бессоной ночью, ощущая всю свою потерянность в мире, мать решила сама пробираться на юг, в те далекие донские степи, где быть-может, еще живы и сражаются с красными ее сыновья. Но путь на Дон труден. Дон отрезан от всей России кровавой чертой гражданской войны. Надо кружить: ехать до Волги, по Волге плыть до Астрахани, с Астрахани по Каспийскому морю на Северный Кавказ, оттуда на Кубань, а там уже пробираться в донские степи, где потерялась белая армия.
Распродав всё, что могла, с зашитыми в юбку тремя тысячами рублей, мать в конце апреля уже ехала на Сызрань, забившись в теплушку, переполненную всё еще бегущими с российских фронтов солдатами. На грязной, сызранской пристани с трудом за взятку она достала билет до Астрахани и отплыла на разгромленном, захарканном пароходе «Октябрьская революция», полыхавшем красными флагами. На пароходе фронтовые солдаты, красногвардейцы, матросы, куда-то плывущие мужики-мешочники, пробирающиеся на родину армяне и вместе с ними притаившиеся беглецы-интеллигенты. По необъятно раскинувшейся весенней Волге, мимо туманных Жигулей, мимо кургана Стеньки Разина плыла «Октябрьская революция». Навстречу протяжно гудят сирены таких же разграбленных пароходов. В желтых сумерках по размахнувшейся волжской шири с кормы летят жалобные звуки двухрядки. Это, сидя неподалеку от матери, играет слепой гармонист с отросшими по плечи волосами и простонародным, за душу хватающим тенором поет: «Ревела буря, гром гремел…» Красногвардейцы, матросы разными голосами подтягивают певцу. А когда вечерний туман накрывал Волгу, каждый день вся команда парохода по-старинке становилась на корме и хором пела «Отче наш».
Так плыла «Октябрьская революция». За долгий путь беглецы-интеллигенты сжились. Костромич-инженер в очках, с козьей бородкой, рассказал матери, что тоже пробирается на Кавказ разыскивать сына и что ему сказали, будто в Астрахани есть такой баркас «Гурьев», который возит людей до Брянской Косы, а с Брянской Косы на Кизляр будто отвозят на арбах казаки.
В Астрахани, не отставая от инженера и семьи армян, мать попала-таки на маленький пароходик «Гурьев», переполненный разношерстными беглецами. По изменчивой зелени Каспия «Гурьев» заскользил к Брянской Косе. Неразговорчивый капитан дорого брал за такое путешествие, но подплыть к Косе всё-таки отказался, бросив якорь далеко от берега. Поочереди пассажиры в лодке переплывали на берег и там сговаривались с поджидавшими казаками о поездке дальше на арбах в Кизляр. В эти смутные времена прибрежные казаки зашибали большую деньгу, промышляя извозом человеков: двадцать два целковых с души и непременно царскими.
Ночью на Кизляр тронулись три подводы. На арбе вместе с матерью умостились: унылый чеховский интеллигент с выцветшей бородкой и трясущимся на носу черепаховым пенсне, – от него только и узнали, что он племянник уфимского архиерея; муж и жена из Орла, все ощупывавшие на себе зашитые драгоценности; пехотный полковник из Сарапула с сыном-кадетом, не скрывавшие, что пробираются в белую армию. Последним, кряхтя, крестясь и шепча «Царицы мои небесные!», взобрался на арбу толстый казанский купец в поддевке и сапогах бутылками.
Над ночной степью, как ломоть лимона, дрожит серп луны; тарахтят казацкие подводы. Дремля на арбе, мать знает, что к живым или мертвым, а близится к сыновьям, и в этом ее душевное успокоение; привалившись к плечу полковника спит кадетик-сын; раскачивается тощее очертание племянника архиерея; и казанский толстосум преувеличенно охает и стонет на выбоинах. Но вдруг за подводами по степи пронесся топот скачущих коней и в свете звезд и желтого месяца на дороге стали видны машущие винтовками всадники. «Стой! в веру, в душу, в гроб, в мать!», кричали доскакавшие, вертящиеся на конях пьяные казаки. «Арестовывай вчистую! Вертай на обыск!»
Но головной старик-возчик, вероятно, лучше других знал своих станичников. Он хоть и с ругательствами, но спокойно слез с арбы и спешившиеся казаки, ведя подуздцы коней, пошли за ним в сторону с дороги. Там начался галдеж, торг, но вдруг голоса перешли на мирное и кто-то в лунной темноте раскатисто и животно расхохотался. Возчики снова полезли на арбы, а казаки, впрыгнув кошками на коней, вскачь понеслись назад к станице пропивать взятый с возчиков бакшиш.
Днем перед беглецами та же выжженная, бесприметная степь. На подводах не укрыться от палящего удушливого зноя, ноги затекают от неудобного положения, но каждый беглец готов терпеть всё, лишь бы доехать; и день-деньской молча они трясутся на арбах.