Деревня Нейштадт приткнулась у подножья горы, под мшистыми развалинами средневекового замка. Тут, в русском лагере, я и нашел моего однополчанина Ки­рилла Ивановского. Он встретил меня у ворот. Но так уж всегда бывает, что встречи давно невидавшихся друзей оказываются затрудненными. Мы не знали с чего начать говорить, отыгрываясь на полковых воспоминаниях. В передней лагерного зданья Я увидал какие-то выстроенные рядами длинные палки.
   – Кирилл, что это за бамбуки? – спросил я.
   – Это, кавалерия, – улыбаясь, ответил Иванов­ский.
   – Какая кавалерия?
   – Это по приказу генерала Квицинского для кава­леристов.
   – Так, это лошади? – засмеялся я в восхищении.
   – Нет, это пики.
   Когда ж я с Ивановским заговорил, что в граж­данской войне больше участвовать не буду, что в ней для себя места не нашел и искать не хочу, Ивановский не то что не понимал этого, а просто не хотел об этом думать. Ему уже было всё – всё равно. Это был не тот, остряк, хохотун, весельчак Ивановский, любимец полка, это был потерявший всякое душевное равновесие, раз­битый войнами человек.
   – Если ты не поедешь, что ж ты будешь здесь в Германии делать? – неохотно говорил он, – тебя ж лишат лагерного довольствия?
   – Да я только и хочу уйти из лагеря, уйду к нем­цам, буду работать.
   – То-есть как работать?
   – Да как угодно, батраком, рабочим в городе, на любую работу.
   – Ах, это всё твоя романтика, – затягиваясь па­пиросой и пуская медленные дымы цедил Ивановский, – я хоть тоже теперь ни в какую белую армию не верю, а чорт с ними, поеду куда ни повезут.
   Так мы и расстались. Ивановский, как и Жигулин, попал на новый фронт русской гражданской войны, в Архангельск, где покорявший север России коммунист Кедров, после пораженья белых, грузил пленных на бар­жи и расстреливал их из пулеметов. Не менее страшно погиб и другой мой друг, одаренный рыжий Борис Апошнянский, лингвист и востоковед. Он ходил по Клаусталю с вечно дымящейся трубкой, профессорски рассеянный, грязный и совершенно не имея музыкаль­ного слуха, всегда напевал на мотив вальса «На сопках Манчжурии» две строки собственного сочинения: «До­рога идет цум Кригсгефангененлагер». К войне он был неприспособлен, политикой совершенно не интересовал­ся, даже газет не читал, а поехал из Германии опять в русскую гражданскую войну только потому, что везли через Англию, а он говорил: «сам не знаю почему, но с детства мечтаю взглянуть на Англию». И после того, как он «взглянул на Англию», взбунтовавшиеся солдаты армии Юденича в паническом отступлении от Петро­града подняли его в числе многих других офицеров на штыки; а он хотел жить и умел любить жизнь.
   Из Нейштадта в Клаусталь я возвращался другой дорогой, по «тропе Гёте» поднялся на Брокен, но на Брокене большой ресторан и никакого следа ни ведьм, ни Фауста с Мефистофелем. С Брокена я стал спускать­ся вниз к Клаусталю. Была ночь, была темь, где-то пла­кал филин. Через шесть часов черного пути я устало подходил к «Гостинице Павлиньего озера», где паж играл ту же «Поэму экстаза», Жигулин с Червонцовым «изображали спиртовку», капитан Мосин танцовал уми­рающего лебедя, украинцы пели «Заповит», а полковник Любимский понтировал против горячащегося и жад­ного Юзвы.



VI


   Гельмштедтского лесоторговца Кнорке я и брат ждали на дворе, сидя на бревнах. Так, бывало, у нас в Конопати нанимавшиеся мужики ждали управляющего именьем дядю Володю, отставного офицера, брата отца. Нанимался я на работу впервые и волновался, когда из балконных дверей вышел толстый немец с мясистым лиловым носом и дряблыми, отвисшими щеками. Кнорке вышел медленно. Недружелюбно оглядев нас, он крик­нул с тем оттенком пренебрежительности, как кричал мужикам и мой дядя.
   – Давно работаете на лесных работах?
   – Недавно, – ответили мы и точно также, как наши конопатские мужики, почему-то поднялись с бревен.
   – Русские? – грубо спросил Кнорке и улыбнулся, приоткрыв золотую челюсть. Я понял эту скверную улыбку только тогда, когда лающе, будто подавая ко­манду Кнорке прокричал: «Как иностранцам по тарифу платить не буду, хотите сдельно, по две марки с метра? Поняли?», и не дожидаясь ответа, лесоторговец показал нам свою толстую спину и гладко остриженный, скало-образный затылок.
   Еще ребенком из окна детской я видел, как от на­нимавшихся мужиков почему-то всегда вот так же, не дожидаясь ответа, уходил и мой дядя, одетый в зеленую поддёвку и высокие сапоги, а мужики у бревен начи­нали тогда бормотно переговариваться меж собой и чесали затылки. Сейчас мы с братом также бормотали, переговариваясь.
   А в шесть утра в сосновом бору под Гельмштедтом приказчик-немец, вёрткий старичек с валленштейновской бородкой и серебряной цепочкой на вытертом бар­хатном жилете, отводил уж нам на порубе участок сва­ленных сосен, лежавших в голубой глубокой росе.
   – Гутен морген! – кричит с соседнего участка дровосек.
   Согнувшись над мачтовыми соснами, мы оголяем скрябками белизну их стволов. Кнорке нанял нас по-деляцки, приказав поставить на давносваленный уча­сток, где немцы не станут работать и за двойную плату. У этих сосен кора присмолилась, скрябка не берет, сры­вается и на порубе летят наши ругательства, помина­ющие всех родителей гельмштедтского лесоторговца.
   Но вот на дороге задребезжали по корням колеса. И из-за поворота вынырнула голова белой лошади. Оде­тый в светлосерый костюм Кнорке объезжает в шара­бане участки. Возле нас он натянул вожжи, передал их сыну, и тяжело зашагал через сосны. По походке я ви­жу, что он уже стар, артериосклероз делает свое дело.
   – Морген, – бормочет он, тяжело переводя по­свистывающее дыханье. Он встал позади брата: мутно­ватыми глазами следит, как двигается в его руках скрябка. Потом встал позади меня и я ощущаю, как не­приятно, из-за куска хлеба драть сосну под взглядом твоего хозяина. Я чувствую глаза Кнорке на моих ло­патках, бицепсах, пальцах. Но я не хочу испытывать этого рабьего состоянья и только поэтому разгибаюсь и ставлю скрябку стояком в сторону. Я отираю пот со лба, медленно из-под сосны достаю бутылку и начинаю пить из горлышка. Отпив, передаю брату. Мы нарочно перебрасываемся русскими фразами, а Кнорке цепко глядит то на нас, то на полуободранные сосны, которые он торопится гнать в Гамбург.
   Когда я взялся за скрябку, услыхал удаляющиеся тяжелые шаги старика; Кнорке уходил к шарабану, где пофыркивала и от мух мотала головой его белая ко­былка. «Хорошо так, утром, ехать по лесу в шарабане», думаю я, обдирая сосну. «Вот я так и ездил у себя в Конопати, только моя вороная кобыла Летунья была много резвее этой стриженой лошаденки, да и шарабан был не этому чета».
   В углу поруба брат наткнулся на свежесваленные балки, зовет туда. В свежесваленную сосну приятно врезаться, кора взлетает с нее легкими, вьющимися лен­тами. Обдирая эти сосны я думаю, что, кто знает, поте­ряв Россию, может быть, я вот так и останусь на всю жизнь чернорабочим в Германии у лесоторговца Кнорке и буду проводить тогда в лесу по десять, двенадцать часов в день, в голове будет всё меньше мыслей, в душе всё меньше сложных чувств, ибо ничто так не отупляет человека, как мускульная работа. Конечно, взамен этого я приобрету навык дровосека, научусь валить деревья, на глаз узнавать, когда срублена сосна и сколько в ней метров, буду обдирать сосны в три раза быстрее. Но после трудового дня я буду хотеть только есть и спать, а на рассвете опять пойду в лес обдирать сосны. В сущности, тогда я перестану быть человеком, я стану некой такой человековещью, скрябкой с двумя руками и двумя ногами, которая будет жить почти только для того, чтоб работать на лесоторговца Кнорке: в этом и будет состоять моя жизнь. Во мне, конечно, будет наростать озлобленье против отнимающего мою жизнь лесоторговца. И это озлобленье приведет меня, навер­ное, к борьбе. К какой? Ну, конечно, к той самой, клас­совой, о которой пишется во всех социалистических брошюрах, но которую я сам еще никогда не испытывал на своей шкуре.
   Сам себя мысленно спрашивая, я чувствую, что улыбаюсь: и так, стало-быть, жизнь перекроит быв­шего корниловца в революционера-пролетария? Конеч­но. Жизнь мудра и не терпит пустот. Это сейчас я живу в состоянии, так сказать, неустойчивого равновесия: бытие пролетарское, а сознание барское, а когда я останусь в лесу навсегда, жизнь, разумеется, уравнове­сит сознанье с бытием.
   Тусклое металлическое солнце медленно опускается за лес и когда его красные языки перестают мелькать меж деревьев, я выпрямляю уставшую за день спину, поднимаю с земли мешок и по-рабочему медленно, на плече со скрябкой, ухожу лесом в Гельмштедт.



VII


   Тихи гельмштедтские вечера, тихо шелестят веко­вые липы, затенившие русский эмигрантский дом, под липами тихо гуляют светские русские старушки, меж собой тихо французя. Тучный владелец дома, немец Гербст, крепко расставив тумбообразные ноги, стоит на крыльце своего ресторана, насупленный и недовольный французским языком. Он даже сделал бы старушкам замечание, но сегодня начальник эмигрантского дома, полковник Делягин уплатил ему за зал, где устраивает­ся русский вечер и он только окрикнул подбежавшую было к дамам свою овчарку. Старушки вздрогнули, но опять тихо пошли машерить под липами, за вязаньем рассказывая, что пишет в Берлине русская газета «При­зыв».
   Опираясь на палочку, по аллее от русского дома, ссутулившись, идет небольшими шажками камергер вы­сочайшего двора, бывший заведующий капитулом орде­нов В. П. Брянчанинов. В прошлом старик был близок к царю. У него тонкое, породистое лицо, курчавящая­ся, растущая из-под шеи, седая бородка и отпадающая нижняя челюсть. Наперерез ему, из-за лип выбегает стремглав коротенькая девушка Маша в вязаной крас­ной кофточке, резко обтянувшей ее груди; за ней го­нится корнет Иловайский и Маша кричит: «Корнет, оставьте, корнет, не смейте!», а по голосу слышно, что Маше хочется, чтоб корнет и смел, и не отставал. Возле дома движется восьмидесятилетний, прямой, даже статный генерал Ольховский, бывший командующий вой­сками петербургского округа. Кто только ни живет в эмигрантском доме. Иерей из Владимира на Клязьме, отец Иоанн, в черной рясе гуляет по гельмштедтской до­роге, говорит он сильно на «о» и ничто немецкое ему не нравится. «Был я и в ихней столице, ну и что же? Разве ж жалкое Шпре («е» отец Иоанн произносит рез­ко по-русски) в состоянии сравниться с нашей порфиро­носной Невой?». И в своей тоске целыми днями метет отец Иоанн пыль шоссейных дорог, уходит и в лес, вспу­гивая там диких коз. А когда эмигранты, с котелками и кастрюлями, становятся в очередь за обедом у кухни, здоровенные немецкие девки, разливая суп, неизменно
   фыркают перед батюшкой; им чуден мужчина с жен­скими волосами; но батюшка не обращает на них вни­мания. Рядом с ним в очереди всегда стоит невзрачный штабс-капитан Тер-Гукасов из Кутаиса, который еже­дневно, получая суп, уныло всем говорит: «Раньше-то, вестовой подаст, уберет, а теперь…», и вздыхая, груст­но шепчет, – «погибла бедная Россия…».
   В трех этажах эмигрантского дома много эмигран­тов. Но все дамы с пренебрежением сторонятся просто­ватой жирной Анны Ивановны Куклиной. Она ни интел­лигентка, ни буржуйка, ни княгиня и сама не понимает, как случилось, что из Одессы попала в Гельмштедт. «Не знаю зачем ехала, пьяную французы вывезли, вот теперь и хожу недовольная», говорит вялая, одетая в неряш­ливый капот Анна Ивановна. У Анны Ивановны одно удовольствие: «Ох, пристиж что-то коньячку выпить», и подмигнув, она пробирается в ресторан за рюмкой де­шевого «корна». Осуждая это пристрастие Анны Ива­новны, ее хоть и снисходительно, но усовещевает быв­ший, чиновник канцелярии тамбовского губернатора Н. А. Егоров. У Егорова на двери кнопками прижата немецкая визитная карточка: «Н. А. фон-Егоров». Этот милый, аккуратненький старичек всю жизнь мечтал до­служиться до личного дворянства и перед революцией дослужившись не в состоянии даже здесь, в Гельмштедте, расстаться с достигнутой целью жизни, хотя над его «фон» и подсмеиваются, приехавшие из Парижа, спеси­вые светские супруги де-Обезьяниновы, которых «шо­кирует» живущий рядом с ними, бывший военноплен­ный, вятский народный учитель, в плену сошедший с ума И. Р. Плушкин, уже два года, как созидающий новую конституцию Российского Государства, по его мнению долженствующую положить конец всему не­строению родины.
   Рядом с эмигрантским домом – барак, где живет молодежь. В коридоре барака я и брат смешиваемся с друзьями, пришедшими с соляных шахт, обмениваемся приветствиями. Все мы, человек десять, студенты, вой­ной переделанные в офицеров и эмиграцией еще раз переделанные в шахтеров и дровосеков. Но это не так-то просто из потомственного интеллигента перейти в чернорабочие. Приятель, прапорщик Курносов, магистр математики московского университета, попробовал ра­ботать на соляных шахтах; мастер дал ему лампу, кирку, посадил с рабочими в клетку и бросил в галлереи на семьсот метров под землю. Он должен был взрывать соль, наваливать в вагонетки, везти по рельсам, опро­кидывать вагонетки и снова взрывать, везти, опрокиды­вать; но в первый же день, не дождавшись еще свистка, Курносов поднялся из шахты и придя домой лег на по­стель, а вечером объяснял:
   – Физически работа нетрудная, могу, но психо­логически никак. Как только представлю, что надо мной до поверхности земли пласт в семьсот метров – кон­чено, не могу, – и Курносов сам над собой смеялся.
   В барачной комнате гудит печь-колонка. Почистив картошку, я поставил котелок и варю нам ужин. Я до­стал три картофелины, в побежденной Германии эту .роскошь мне из-под полы продала старушка-крестьянка, сказав: "Alle Menschen wollen leben, alle Menschen wollen Kartoffel essen". Я сижу за столом, записываю подсчет заработанного за неделю; брат тоже подсчитывает свое; это когда-то, в Москве, я проводил вечера у лампы за философией греков, за поэзией символистов, за «Уеди­ненным» Розанова. Теперь «читать» я и не хотел бы просто потому, что за время войны отвык от этого занятья, да и не могу, потому что за день слишком устаю от обдиранья сосен. Подсчитав заработанное, я лежу, гля-дя на нашего сожителя по комнате, штабс-ротмистра Белецкого, он смирно сидит на кровати и в тихом помешательстве прогрессивного паралича портняжными ножницами режет свою бекешу.
   – Что это вы шьете, Белецкий?
   Не отрываясь, он тихо говорит:
   – Доломан шью.
   Разгоревшаяся печь гудит, как мотор, ярым пламе­нем пылают опадающие сосновые поленья. Сейчас во всех беженских комнатах время еды и я слышу, как в соседней полковник Беличко кричит на француженку-жену: «Я не собака! Я не могу есть без гарнира!» – «Salaud!», взвизгивает жена и голос полковника пере­ходит в приближающийся к жертве шепот.
   По бараку стегает крупнокапельный дождь, застя окна мокрой кисеей. Над бараком шумят вековые липы. В другой комнате, готовясь к сегодняшнему вечеру, киевлянка Клавдия, заломив красивые руки, деклами­рует: «Я думала, что расцвели яблони, а это выпал пер­вый снег… Петро», обращается она к вернувшемуся из шахты мужу, – «вы ждете, чтоб я варила ужин? Мо­жете не ждать, этого не случится». И слышно, как с тяжелыми ругательствами, бросив наотмашь дверь, муж уходит к соседям.
   Клавдии двадцать три года, у нее глаза цвета дож­девой тучи, она обольстительна; в эмигрантском лагере она умирает с тоски, не желая становиться «женой шахтера». – «Коля, я маленькая, я хочу сказок!», ло­мается Клавдия перед вошедшим корнетом Иловайским, «Вы не знаете Северянина? Вы ничего не знаете, Ко­ля, вы неинтеллигентны. А у него есть чудесные стихи про крылатую яхту: «Мы вскочили в Стокгольме на крылатую яхту! На крылатую яхту, из березы карель­ской!». Только наша яхта была совсем не крылатая, а противная и садились мы не в Стокгольме, а в Севасто­поле!».
   Иловайский пришел от Маши. Маша на него рас­сердилась и сейчас, чтоб успокоиться, неровными бы­стрыми движеньями прибирает свою комнату и оберты­вая электрический рожок в розовую бумагу, сердито мурлычет высоким сопрано:

 
«Мне хочется любви
Неясной, как мечтанья…»

 
   – Завела, фрайляйн, стучит в донышко, – сме­ются барачные соседи Маши, Бог весть как залетевшие сюда, пять военнопленных солдат мировой войны.
   Под секущим дождем, стекающим с осенних, пах­нущих сыростью лип, сжавшись под зонтиками, эми­гранты бегут на вечер, в ресторан Гербста. Мужчины собрались во-время; вспомнив старое, дамы пришли с запозданьем, некоторые даже посылали детей узнать, пришла ли та, после которой она хочет войти; но в начале десятого весь русский эмигрантский дом уже в сборе.
   Светские дамы в черных платьях, с кольцами на пальцах, говорят вовсе не о гороховом супе, о дровах, о печках, а ведут словно только что прерванный раз­говор о Петербурге, о Родзянко, о здоровьи великого князя Николая Николаевича, о наступленьи генерала Юденича на Петербург, о том, что beau frйre Ксении Петровны ведет на Гатчину кавалерийскую дивизию.
   Мешаясь с дамами, за столы сели ушитые шевро­нами корнеты армии Бермонда, стройные, как женщи­ны, тоже в браслетах, в кольцах, со шпорами. Вечер открывает заведующий эмигрантским домом полковник Делягин, произнесением вступительного слова и затем объявляет, что корнет Иловайский сейчас прочтет свое стихотворение. Корнет, идя к эстраде, позвякивает шпо­рами, с эстрады говорит, что это ошибка, что стихо­творение не его, а французского поэта Сюлли-Прюдома в переводе Апухтина, но оно очень красиво и он его прочтет; и он читает «Разбитую вазу».
   В зале тишина. В углу за дальним столом сидят пятеро военнопленных солдат. Раскрыв рот, невырази­тельно, непонимающе слушает корнета Иловайского сол­дат действительной службы, сибиряк Луновой, попав­ший в плен под Танненбергом. В былом ряжский стре­лочник унтер-офицер Болмасов с смущенным смешком потупил глаза в толстую чашку. Корнет же, декламируя, смотрит на Машу, а Маша от его шевронов, от розеток на узких сапогах, от шпор, от глаз с поволокой не знает куда деваться.
   – Противно, – говорит Клавдия, – какие-то глу­пости про разбитое сердце.
   Но раздаются аплодисменты и полковник Делягин объявляет следующий номер программы.
   – Сейчас дорогой Валериан Петрович Брянчанинов любезно сыграет нам наш прежний и, надеемся, будущий петербургский парад войскам.
   По залу пробегают легкие аплодисменты. Под них седой камергер дрожащей походкой поднимается на эстраду и говорит кланяясь и улыбаясь.
   – Господа, я не буду сегодня играть ничего се­рьезного, я хочу сыграть то, что приятно каждому рус­скому сердцу: мою импровизацию «Парад войскам пе­тербургского гарнизона».
   По ресторанным столам еще раз пробегают апло­дисменты. Камергер сел за рояль, из-под старческих рук метнулись бодрые и сильные аккорды. Но вот «преображенцы», говорит в паузу Брянчанинов и трудно аран­жированный бьется, летит по залу Преображенский марш; «семеновцы», кричит он, марш летит упругими гутаперчевыми звуками, старик склоняется к роялю, улыбаясь, вероятно, воспоминаниям. В туче звуков раз­дается генерал-марш, «кавалерия», кричит камергер и перед ним на гнедых конях гарцует конная гвардия; но вот «артиллерия» кричит Брянчанинов, он раскраснел­ся, взволнованно откидывается корпусом влево, артил­лерия в левой руке гудит по мостовой орудиями и гул ее сливается с общим заключительным маршем и с ап­лодисментами зала.
   Встав, камергер прижимает бледную, уставшую ру­ку к сердцу, кланяясь легко и элегантно.
   – Устал, – говорит он.
   В зале общее движенье антракта, шуршанье плать­ев, шаги, смех, голоса.
   – Valse gйnйrale ! – в общем шуме, дирижирует полковник Делягин и на некрашеном досчатом полу ресторана шестидесятипятилетний генерал Юрлов с старушкой, бывшей фрейлиной Ланиной открывают тан­цы вальсом в три па.
   – Grand rond s’il vous plait!
   Вальс сменяется мазуркой «Под тремя коронами», ее играет старик Брянчанинов, а дамы восхищенно смотрят, как в первой паре полковник Делягин танцует с Клавдией; он то быстро плывет мелкими шажками, то приостанавливается, притоптывает в углу залы и выйдя на прямую, опять стукнув ногой об ногу, лихо несется первым па.
   Мазурка гремит пока с кухни не вбежала кухарка-немка, закричав:
   – Русская барышня отравилась!
   Старый камергер не слышит, играет, улыбаясь, ма­зурку, но дамы вскрикнули, корнеты бросились к двери, впереди всех с искаженным лицом бежит Клавдия. От­равившаяся лежала на полу грязной барачной комнаты без сознанья, изсиня бледная, известковая; стол пова­лен, разлетелись чьи-то разорванные письма. На полу валяются «Четки» Ахматовой.



VIII


   На сыром, до костей пробирающем рассвете, с мешком за плечами, в руках с наточенной скрябкой, я уже иду по лесу на работу, когда бывший заведующий капитулом орденов В. П. Брянчанинов, несчастная Клавдия, аккуратненький фон-Егоров, полковник Деля­гин, спесивые де-Обезьяниновы, запьянцовская Анна Ивановна, бывший командующий округом генерал Оль­ховский, умопомешанный учитель Плушкин, отчаявший­ся отец Иоанн, все корнеты, все дамы, все эмигранты гельмштедтского дома еще спят под шелест осенних лип.
   Отдых мой только в воскресенье. Как всякий чер­норабочий я живу, собственно, только один день в не­делю. Но зато с необычайным чувством животного удо­вольствия я просыпаюсь в воскресное утро. Правда, все воскресенья я провожу одинаково и несложно, как про­водят их чернорабочие: отсыпаюсь, не торопясь моюсь, спокойно ем и весь день приятно чувствую свое отды­хающее тело. А к вечеру, чисто одевшись, с приятелями ухожу в деревню Бендорф в ресторан «К зеленому вен­ку», где собирается рабочая молодежь в дыму деше­вых сигар пить пиво и под тренькающую музыку ста­рых клавесин танцевать модный после войны «шибер».



IX


   В Берлин я приехал, когда столица Германии под союзной блокадой сохраняла еще весь свой военный вид. Как древнеязыческое изваяние у Аллеи Побед взды­мался исполинский деревянный монумент фельдмаршала Гинденбурга. В годы войны за плату в десять пфенигов немцы вбивали в него гвоздики, покрывая монумент броней железных шляпок; от горла и до колен бога­тырский фельдмаршал был уже сплошь в броне.
   Иногда по Унтер ден Линден с отчаянным грохотом проезжали редкие автомобили на железных ободах; ре­зиновых шин давно не было. Магазины пусты, люди бедны, лица немок в уличных очередях, прозванных «полонезами», унылы. У побежденной страны нет даже государственных границ, их только что создают. Бер­лин словно умирал, дрожа на ветру.
   Я поселился в его рабочей части, у Штетинского вокзала, в тяжелом городском безвоздушье, среди веч­ного лязга, грохота, криков, где днем на улицах толкались безработные, а ночью высыпала бесчисленная ар­мия дешевых проституток.
   Но вскоре же после моего приезда, выйдя однажды утром за газетой, я был поражен необычайной сонной тишиной города. Также в «полонезах» стояли немки, также тарахтели редкие бесшинные автомобили, но го­род был полон странной, внушающей тревогу, тишиной; и, наконец, от седовласого, беззубого газетчика я уз­нал, что этой ночью правительство бежало в Дрезден, когда в пролет Бранденбургских ворот неожиданно во­шла железная бригада капитана Эргарда; это был Putsch заговорщиков «Свободы и действия», Каппа и Лютвица.
   От нечего делать и я пошел в центр города, всё явственней чувствуя в этой странной тишине разливаю­щееся немецкое медлительное волнение. Есть что-то затягивающее в волненьи больших городов. Вспоминая некрасовское «зато посмеивался в ус, лукаво щуря взор, знакомый с бурями француз…», я шел в толпе. На Шлосспляц кепками, шляпами, котелками уже перели­вается толпа. Я знаком с самой страшной бурей, рус­ской, и в этой немецкой мне чудится ее отголосок, хотя музыка ее совершенно иная.
   Над Унтер ден Линден в лучах солнца парят аэро­планы заговорщиков, дождем сбрасывая вниз листовки. Ощетинившимися дикими зверями толпу медленно раз­дирают броневики «железных ребят» Эргарда. Но город всё-таки мирен; звонят идущие трамваи, у вокзала на козлах пролеток дремлят еще довоенные старики-извоз­чики. Какой-то разъяренный пивник с закаченными по-локоть рукавами кричит окружившей его толпе о зачинании новой войны с Францией. В его сторону смеются всю войну провоевавшие рабочие; но ничто не перехо­дит границ уличного возбуждения, словно немцы и здесь ждут приказания. И к ночи от бежавшего в Дрез­ден правительства получен приказ всеобщей стачки; он застал меня на ночной Фридрихштрассе, в той же тол­пе, и я увидал, как по команде Берлин погас, лег и умер. Теперь напрасно, упираясь то в звездное небо, то бегуще скользя по матовости далекого асфальта, ша­рят мощные прожекторы заговорщиков. Железные ре­бята на грузовиках напрасно бороздят красными факе­лами черные улицы; Берлин не встает, умер и вместе с ним по команде всеобщей забастовки умерла вся страна.
   А к утру столица уже гудит поднимающимся тяже­лым волнением. На моей Инвалиденштрассе неизвестно кто рыл окопы, но она изрыта, забаррикадирована, по углам пулеметные гнезда. Заборы Шоссештрассе про­биты, в их дыры выглянули узкие собачьи морды пуле­метов. Ни воды, ни света, ни движенья, ни хлеба, ни угля, ничего нет в Берлине. И из рабочего Нордена ка­тится гул разжигаемого Москвой восстанья спарта-кистов; говорят, Москва против Веймара играет на обе руки, поднимая и «железных ребят» и красных.