Страница:
Солдаты моей роты уж спрыгивают. Возле меня, поскользнувшись, сорвался в окоп, присланный из расформированной петербургской гвардии, преображенец, большевик, надышавшийся смердящим распутинским воздухом столицы, и привезший его на фронт; он бешено кричит солдатам, что это я вызвал артиллерию.
– Им войны хочется…. …их мать, им никого не жалко, им бы всех перебить, – бормочет старый казанский ополченец.
– Не навоевались… они нашего брата на дурняка взять хотят, – слышу еще злобнее.
А артиллерия всё свищет, бьет. Но вот ответная немецкая. Перелетая, несутся бризантные бомбы, с бумом поднимая черную земляную пыль. Я понимаю, немцы показывают: вот-де как по вине русских офицеров немедленный мир перешел в немедленную войну; и солдаты в нашем окопе уже шумят; оказывается, мне жалко моих «фабрик и заводов», вот я и хочу перебить простой народ.
Когда артиллерийская дуэль стихает, я собираю солдат, я говорю им простые вещи о том, что если они вылезают из окопов добровольно, то ведь немцы-то добровольно вылезти не могут, ведь у них император Вильгельм, помещики, капиталисты и если они всё-таки вылезают, то стало-быть по приказу немецких генералов, которые только и хотят своей победы. Я говорю, может-быть, и не плохо, но меня и не слушают, потому что на русском фронте война давно бесповоротно кончена; и говоря солдатам оборонческие речи, я про себя со злостью думаю: «Да чего же смотрят глава правительства, главнокомандующий, все эти министры!? Ведь чем дольше они будут томить этих вооруженных солдат, тем злей они повернут штыки на Россию, оставшуюся позади окопов, на всех, кто покажется им виновником окопной задержки, на кого натравят их большевики».
Я взволнованно кончил. Опершись о плечи товарищей, легко выпрыгнул бывший преображенец и отвечает охрипшим митинговым голосом: – «Всё нам старые песни поете, а эти песенки мы слушали три года, только я вас спрошу, за три года сколько наших товарищей их уже не слышат? Они вот в этих окопах перебиты, а за что перебиты, скажите нам? За измену генералов Мясоедова да Сухомлинова, за измену бывшей царицы да Гришки Распутина, за то, что мы все Карпаты без винтовок излазили, за то, что нашего брата, как вшу, там губили без снарядов, а теперь вот, оказывается, вы достали снаряды, чтоб разгонять нас, когда мы, как братья, идем к нашим немецким товарищам и не хотим никакой войны. И вы, пожалуйста, нам не рассказывайте про германский штаб, потому что через эти окопы мы не к штабу в гости ходим. А вот это вы видели?» – яростно вскрикивает преображенец, перевертывая свою ладонь и показывая мне свои мозоли, – «и у них в окопах эти мозоли есть, а мозоль мозолю брат!». – И я вижу, что он верит в это и что его нельзя разуверить, что мозоль мозолю может стать и не братом. – «Что же, у них еще нет революции, что сидит еще эта самая Вильгельма? Не усидит, не беспокойтесь!» – зловеще кричит оратор, – «также полетит, как и наш Николашка, только вы его вот не поддерживайте, этого Вильгельму-то ихнего! А вы поддерживаете, вызываете против нашего же брата артиллерию, а мы этого не допустим! Да! Вам с Милюковым да с Корниловым Дранданела нужна, а я вот критически заявляю, на хрена нам эта самая Дранданела? Нам хоть похабный, хоть деревянный, а подавай мир, вот что!».
Но и я в ярости, я кричу: – «Довольно болтать, Кривцов! Сам не знаешь, что несешь… Дранданела…».
– Я-то знаю, что несу, а вот вы-то знаете ли? – спрыгнув в окоп, угрожающе бормочет впалыми губами вспотевший преображенец-большевик.
Из окопов в землянку я ухожу подавленный одиночеством и бессильем. С каждым днем в окопах, будто на вахте океанского корабля, мы видим, как покачнувшееся судно империи дает всё больший крен, как вслед за тылом угрожающе накреняется и фронт и еще один хороший ветровой удар и всё, перевернувшись, пойдет ко дну. Но самое страшное, что не видно и дна, что всё утонет в мутной кровавой бездонности.
– Им войны хочется…. …их мать, им никого не жалко, им бы всех перебить, – бормочет старый казанский ополченец.
– Не навоевались… они нашего брата на дурняка взять хотят, – слышу еще злобнее.
А артиллерия всё свищет, бьет. Но вот ответная немецкая. Перелетая, несутся бризантные бомбы, с бумом поднимая черную земляную пыль. Я понимаю, немцы показывают: вот-де как по вине русских офицеров немедленный мир перешел в немедленную войну; и солдаты в нашем окопе уже шумят; оказывается, мне жалко моих «фабрик и заводов», вот я и хочу перебить простой народ.
Когда артиллерийская дуэль стихает, я собираю солдат, я говорю им простые вещи о том, что если они вылезают из окопов добровольно, то ведь немцы-то добровольно вылезти не могут, ведь у них император Вильгельм, помещики, капиталисты и если они всё-таки вылезают, то стало-быть по приказу немецких генералов, которые только и хотят своей победы. Я говорю, может-быть, и не плохо, но меня и не слушают, потому что на русском фронте война давно бесповоротно кончена; и говоря солдатам оборонческие речи, я про себя со злостью думаю: «Да чего же смотрят глава правительства, главнокомандующий, все эти министры!? Ведь чем дольше они будут томить этих вооруженных солдат, тем злей они повернут штыки на Россию, оставшуюся позади окопов, на всех, кто покажется им виновником окопной задержки, на кого натравят их большевики».
Я взволнованно кончил. Опершись о плечи товарищей, легко выпрыгнул бывший преображенец и отвечает охрипшим митинговым голосом: – «Всё нам старые песни поете, а эти песенки мы слушали три года, только я вас спрошу, за три года сколько наших товарищей их уже не слышат? Они вот в этих окопах перебиты, а за что перебиты, скажите нам? За измену генералов Мясоедова да Сухомлинова, за измену бывшей царицы да Гришки Распутина, за то, что мы все Карпаты без винтовок излазили, за то, что нашего брата, как вшу, там губили без снарядов, а теперь вот, оказывается, вы достали снаряды, чтоб разгонять нас, когда мы, как братья, идем к нашим немецким товарищам и не хотим никакой войны. И вы, пожалуйста, нам не рассказывайте про германский штаб, потому что через эти окопы мы не к штабу в гости ходим. А вот это вы видели?» – яростно вскрикивает преображенец, перевертывая свою ладонь и показывая мне свои мозоли, – «и у них в окопах эти мозоли есть, а мозоль мозолю брат!». – И я вижу, что он верит в это и что его нельзя разуверить, что мозоль мозолю может стать и не братом. – «Что же, у них еще нет революции, что сидит еще эта самая Вильгельма? Не усидит, не беспокойтесь!» – зловеще кричит оратор, – «также полетит, как и наш Николашка, только вы его вот не поддерживайте, этого Вильгельму-то ихнего! А вы поддерживаете, вызываете против нашего же брата артиллерию, а мы этого не допустим! Да! Вам с Милюковым да с Корниловым Дранданела нужна, а я вот критически заявляю, на хрена нам эта самая Дранданела? Нам хоть похабный, хоть деревянный, а подавай мир, вот что!».
Но и я в ярости, я кричу: – «Довольно болтать, Кривцов! Сам не знаешь, что несешь… Дранданела…».
– Я-то знаю, что несу, а вот вы-то знаете ли? – спрыгнув в окоп, угрожающе бормочет впалыми губами вспотевший преображенец-большевик.
Из окопов в землянку я ухожу подавленный одиночеством и бессильем. С каждым днем в окопах, будто на вахте океанского корабля, мы видим, как покачнувшееся судно империи дает всё больший крен, как вслед за тылом угрожающе накреняется и фронт и еще один хороший ветровой удар и всё, перевернувшись, пойдет ко дну. Но самое страшное, что не видно и дна, что всё утонет в мутной кровавой бездонности.
VIII
– Смена! – кричат солдаты, торопясь, подпоясываясь, разбирая винтовки. По ходу сообщения уже идет знакомый батальонный командир Малмыжского полка с улыбкой, говорящей: «сам знаю, что ждете не дождетесь, ну, вот мы и здесь».
Малмыжцы располагаются в окопах, землянках, блиндажах, а мы с чувством предвкушаемого наслаждения отдыхом, уходим по длинным, грязным ходам сообщения. Как следует выспаться, как следует вымыться, как это хорошо! А главное, проснуться завтра не в окопе, а в хате и спросонья даже не поняв, где ты, увидеть солнце, какой-то сад, какие-то деревья и косые колеблющиеся от ветра тени на белой стене. Это и есть
счастье!
Под Клишковцами квартирьеры ведут нас в ночной темноте, кто-то впереди несет смоляной факел, багрово освещающий нам путь, позванивают котелки, штыки сцепившихся винтовок; на тихих сельских улицах мы расходимся по хатам спать на лавках, на кроватях, на печах.
А на завтра, в сельской школе – в офицерском собрании уже гремит полковой оркестр. За длинными столами – полковые товарищи, оркестр глушит голоса, чоканья, звон стаканов, вилок, ножей. Хорошо быть военным, обедать под полковой оркестр, пить водку и знать, что целых две недели отдыхаешь, как хочешь!
В хате капитана Лихаря, увешанной разнотонными, пестротканными бессарабскими коврами, после обеда открывается железка. Офицеры проигрывают хрустящие бумажки свежего жалованья, пьют местное вино, курят, разговаривают о приказе верховного главнокомандующего генерала Корнилова, восстанавливающем на фронте смертную казнь, о Керенском, о надвигающемся большевизме, о разложении полка, о скором возвращении раненого командира полковника Симановского.
Среди говорящих о политике больше других горячится, обычно спокойный, толстоплечий прапорщик Дукат. Раскуривая трубку, он взволнованно ходит по хате. А за железкой в игрецкой страсти бледнеет проигрывающийся капитан Лихарь. Но вот входит улыбающийся румяный Фатьянов.
– Общий поклон, господа, руки не подаю, у меня трипер.
Фатьянов неизменно в хорошем расположении духа. Он садится между Лихарем и Юрко и, играя в карты, отрывается лишь, чтобы подсмеяться над патриотическими волнениями Дуката.
– Да, бросьте, Дукат, ваши формулы: «гибель России», – морщится Фатьянов, будто он закусил лимон, – во-первых, России, вероятно, не так-то уж легко погибнуть, да и вообще, что такое за штука, эта «гибель»? Может, это даже не так уж плохо? Всё-то вы, господа-демократы, жалеете, а попробуйте не жалеть и проще думать. Я вот только и жалею, что не могу сейчас опять съездить в Хотин к девочкам, ей-Богу, – посмеивается Фатьянов, скаля ровные зубы, – и в революции, Дукат, победим мы, большевики, те, кто проще думают и ничего не жалеют.
– Нет, Фатьянов, твои большевики, конечно, сволочь, – открывая перед ним девятку говорит капитан Лихарь. Капитан улыбается, мечет банк, капитан от войны устал так же, как устали солдаты, он растерял себя по окопам, он давно уже только ловчится и ему на всё плевать: большевики, так большевики!
– Но, знаешь, этим бестиям не откажешь в переживаньице, – продолжает Лихарь, – я, вот, например, на свои деньги принципиально в карты не играю, неинтересно, играю всегда на казенные. Так вот и твои большевики. Проиграют? Труба. Зато, если выигрыш, подавай сполна наличными! И что там Дукат не толкуй, а пройтись с красной тряпкой по Европе, это тоже стоющая перспектива! – и сделав полный глоток вина, Лихарь с мечтательным озорством добавляет, – а представляю я, как рассадили бы эту старую ж…. Европу, наши «товарышшши-гражданы»!
Малмыжцы располагаются в окопах, землянках, блиндажах, а мы с чувством предвкушаемого наслаждения отдыхом, уходим по длинным, грязным ходам сообщения. Как следует выспаться, как следует вымыться, как это хорошо! А главное, проснуться завтра не в окопе, а в хате и спросонья даже не поняв, где ты, увидеть солнце, какой-то сад, какие-то деревья и косые колеблющиеся от ветра тени на белой стене. Это и есть
счастье!
Под Клишковцами квартирьеры ведут нас в ночной темноте, кто-то впереди несет смоляной факел, багрово освещающий нам путь, позванивают котелки, штыки сцепившихся винтовок; на тихих сельских улицах мы расходимся по хатам спать на лавках, на кроватях, на печах.
А на завтра, в сельской школе – в офицерском собрании уже гремит полковой оркестр. За длинными столами – полковые товарищи, оркестр глушит голоса, чоканья, звон стаканов, вилок, ножей. Хорошо быть военным, обедать под полковой оркестр, пить водку и знать, что целых две недели отдыхаешь, как хочешь!
В хате капитана Лихаря, увешанной разнотонными, пестротканными бессарабскими коврами, после обеда открывается железка. Офицеры проигрывают хрустящие бумажки свежего жалованья, пьют местное вино, курят, разговаривают о приказе верховного главнокомандующего генерала Корнилова, восстанавливающем на фронте смертную казнь, о Керенском, о надвигающемся большевизме, о разложении полка, о скором возвращении раненого командира полковника Симановского.
Среди говорящих о политике больше других горячится, обычно спокойный, толстоплечий прапорщик Дукат. Раскуривая трубку, он взволнованно ходит по хате. А за железкой в игрецкой страсти бледнеет проигрывающийся капитан Лихарь. Но вот входит улыбающийся румяный Фатьянов.
– Общий поклон, господа, руки не подаю, у меня трипер.
Фатьянов неизменно в хорошем расположении духа. Он садится между Лихарем и Юрко и, играя в карты, отрывается лишь, чтобы подсмеяться над патриотическими волнениями Дуката.
– Да, бросьте, Дукат, ваши формулы: «гибель России», – морщится Фатьянов, будто он закусил лимон, – во-первых, России, вероятно, не так-то уж легко погибнуть, да и вообще, что такое за штука, эта «гибель»? Может, это даже не так уж плохо? Всё-то вы, господа-демократы, жалеете, а попробуйте не жалеть и проще думать. Я вот только и жалею, что не могу сейчас опять съездить в Хотин к девочкам, ей-Богу, – посмеивается Фатьянов, скаля ровные зубы, – и в революции, Дукат, победим мы, большевики, те, кто проще думают и ничего не жалеют.
– Нет, Фатьянов, твои большевики, конечно, сволочь, – открывая перед ним девятку говорит капитан Лихарь. Капитан улыбается, мечет банк, капитан от войны устал так же, как устали солдаты, он растерял себя по окопам, он давно уже только ловчится и ему на всё плевать: большевики, так большевики!
– Но, знаешь, этим бестиям не откажешь в переживаньице, – продолжает Лихарь, – я, вот, например, на свои деньги принципиально в карты не играю, неинтересно, играю всегда на казенные. Так вот и твои большевики. Проиграют? Труба. Зато, если выигрыш, подавай сполна наличными! И что там Дукат не толкуй, а пройтись с красной тряпкой по Европе, это тоже стоющая перспектива! – и сделав полный глоток вина, Лихарь с мечтательным озорством добавляет, – а представляю я, как рассадили бы эту старую ж…. Европу, наши «товарышшши-гражданы»!
IX
Низкорослый, на кривых ногах, в солдатской шинели, украшенной беленьким Георгием, с черной повязкой на щеке, полковник Василий Лаврович Симановский приехал в полк, не долечившись от раны. Он принимал полк на широком лугу. Все знали о близости полковника к генералу Корнилову. Именно его назначил Корнилов в весеннем наступлении командовать Кинбурнским полком при прорыве у Тарнополя. И за этот прорыв, когда Василий Лаврович шел в атаку впереди полка и был ранен в голову, он и получил беленький крестик.
Знакомясь с новыми офицерами, полковник пытливо вглядывался в лица и говорил тем тенористо-певучим говором, какой есть только у природных украинцев. По его приказу я сдал командование второй ротой и принял назначение полевым адъютантом. Ежедневно обходя с полковником окопы, я часто слушал его рассказы о Корнилове, перед которым полковник благоговел. А в штабе по вечерам мы обдумывали меры удержания полка от дальнейшего развала. Полковник придумал: немедленный отпуск в тыл всех замеченных в большевизме. Многие уехали. Но главный противник, унтер-офицер Хохряк, от отпуска наотрез отказался.
Рябой, скуластый, рыжий, с тяжелыми узловатыми руками и бегающими буравчиками глаз, этот переметнувшийся в большевики молодой жандарм был крайне опасен. С начала революции, учуяв правильную линию восхождения, он из тыла приехал на фронт и кинулся в самые отчаянные большевики. Из полкового комитета продвинулся в дивизионный, потом в корпусной. Всё в Хохряке говорило о нечеловеческой цепкости. В развале фронта он делал большую и страшную карьеру.
Когда на отдыхе он созвал вооруженный митинг дивизии, полковник в противовес ему вызвал корпусного комиссара социалиста Суздальцева.
У голубоватой церкви, переливаясь солдатскими папахами, колышится митинг. В ветре напружились красные полотнища с самоуком выведенными лозунгами:
«Смерть буржуазее», «Да здравствуе Ленин!», «Долой войну!». И на сколоченную трибуну лезут окопники, говоря речи одна другой злее. Но всё ж, в ожидании Суздальцева, про смерть врагам народа соловьистей всех поет Хохряк, он настраивает толпу, как рояль, рассказывая про товарищей Ленина и Троцкого, кто трудовому народу предлагают, братаясь с немцами, кончать войну.
Тревожно гудя, к поляне подъехала запыленная большая машина. Из нее выпрыгнул человек в куртке-комиссарке, с нездоровым серым лицом и выпуклыми красноватыми глазами. Это Суздальцев.
– Как настроение? – бросает комиссар, идя к трибуне.
– Горячее.
– Ну, сейчас потолкую с брательниками. И комиссар поднимается на трибуну успокоить солдатские умы и души.
– Товарищи революционные солдаты самой свободной армии в мире, – ровно бросает Суздальцев привычное вступление, протянув над толпой правую руку. И Суздальцев заговорил и чем дольше он говорил, тем сильней разжигал в себе недюжинный талант красноречия, тем горячее захватывало его самого ораторское волнение. Но когда, кончая, напрягая голос на верхних нотах, он закричал: «…и если товарищ Керенский нам прикажет идти и умереть за нашу великую свободу…»
– потрясая в воздухе винтовками, митинг животно заревел и вся бешенность солдатских страстей перехлестнула берега; в солдатском реве комиссара неслышно. Изможденный солдат с взглядом каких-то надорванных глаз, размахивая винтовкой, протяжно голосит: «За-ключааааййй миииир!!!…. Сволааачь!… С бантом приехал!!!».
Побледневший Суздальцев стоит на трибуне. Мы с командиром – поодаль, у церковной ограды. «Дуралей, – бормочет сквозь сжатые зубы полковник, – по этим гадам нужна пулеметная очередь, а он запел им арию о Керенском!». И потемневшими жестокими глазами он оглядывает стонущий митинг, от своего бессилья еще злей его ненавидя.
Вечером, в штабе полка, за ужином Суздальцев ел котлеты с помидорами, пил водку и не казался даже особенно озабоченным, а когда штабные офицеры заговорили о безнадежности общего положения, он, снисходительно улыбнувшись, проговорил:
– Преувеличиваете, господа. Помните французскую революцию? Хотите, я оживлю вам некоторые сцены сопротивления санкюлотов армиям коалиции?
И комиссар заговорил опять и было ясно, что он влюблен в свое красноречие, в свою кожаную комиссарскую куртку, а главное, в бурно разворачивающуюся революционную карьеру комиссара Суздальцева.
Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся гибель, словно ее можно было нащупать, словно она была здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «беспременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и верно, что он упал тогда под Млынскими хуторами, чтобы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь провел я после дивизионного митинга, ужина с комиссаром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми глазами.
А на другой день по фронтовым проводам пробежала телеграмма: Верховный Главнокомандующий генерал Корнилов восстал против Временного Правительства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В первую минуту во всё это нельзя было поверить. Но поверить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…
Дни проходили один страшнее и немее другого.
И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…
В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солнцем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел помещичьих земель.
У нашей былой землянки мне встретился Фатьянов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина заключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.
Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый художник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торопится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любопытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.
По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, приятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.
Знакомясь с новыми офицерами, полковник пытливо вглядывался в лица и говорил тем тенористо-певучим говором, какой есть только у природных украинцев. По его приказу я сдал командование второй ротой и принял назначение полевым адъютантом. Ежедневно обходя с полковником окопы, я часто слушал его рассказы о Корнилове, перед которым полковник благоговел. А в штабе по вечерам мы обдумывали меры удержания полка от дальнейшего развала. Полковник придумал: немедленный отпуск в тыл всех замеченных в большевизме. Многие уехали. Но главный противник, унтер-офицер Хохряк, от отпуска наотрез отказался.
Рябой, скуластый, рыжий, с тяжелыми узловатыми руками и бегающими буравчиками глаз, этот переметнувшийся в большевики молодой жандарм был крайне опасен. С начала революции, учуяв правильную линию восхождения, он из тыла приехал на фронт и кинулся в самые отчаянные большевики. Из полкового комитета продвинулся в дивизионный, потом в корпусной. Всё в Хохряке говорило о нечеловеческой цепкости. В развале фронта он делал большую и страшную карьеру.
Когда на отдыхе он созвал вооруженный митинг дивизии, полковник в противовес ему вызвал корпусного комиссара социалиста Суздальцева.
У голубоватой церкви, переливаясь солдатскими папахами, колышится митинг. В ветре напружились красные полотнища с самоуком выведенными лозунгами:
«Смерть буржуазее», «Да здравствуе Ленин!», «Долой войну!». И на сколоченную трибуну лезут окопники, говоря речи одна другой злее. Но всё ж, в ожидании Суздальцева, про смерть врагам народа соловьистей всех поет Хохряк, он настраивает толпу, как рояль, рассказывая про товарищей Ленина и Троцкого, кто трудовому народу предлагают, братаясь с немцами, кончать войну.
Тревожно гудя, к поляне подъехала запыленная большая машина. Из нее выпрыгнул человек в куртке-комиссарке, с нездоровым серым лицом и выпуклыми красноватыми глазами. Это Суздальцев.
– Как настроение? – бросает комиссар, идя к трибуне.
– Горячее.
– Ну, сейчас потолкую с брательниками. И комиссар поднимается на трибуну успокоить солдатские умы и души.
– Товарищи революционные солдаты самой свободной армии в мире, – ровно бросает Суздальцев привычное вступление, протянув над толпой правую руку. И Суздальцев заговорил и чем дольше он говорил, тем сильней разжигал в себе недюжинный талант красноречия, тем горячее захватывало его самого ораторское волнение. Но когда, кончая, напрягая голос на верхних нотах, он закричал: «…и если товарищ Керенский нам прикажет идти и умереть за нашу великую свободу…»
– потрясая в воздухе винтовками, митинг животно заревел и вся бешенность солдатских страстей перехлестнула берега; в солдатском реве комиссара неслышно. Изможденный солдат с взглядом каких-то надорванных глаз, размахивая винтовкой, протяжно голосит: «За-ключааааййй миииир!!!…. Сволааачь!… С бантом приехал!!!».
Побледневший Суздальцев стоит на трибуне. Мы с командиром – поодаль, у церковной ограды. «Дуралей, – бормочет сквозь сжатые зубы полковник, – по этим гадам нужна пулеметная очередь, а он запел им арию о Керенском!». И потемневшими жестокими глазами он оглядывает стонущий митинг, от своего бессилья еще злей его ненавидя.
Вечером, в штабе полка, за ужином Суздальцев ел котлеты с помидорами, пил водку и не казался даже особенно озабоченным, а когда штабные офицеры заговорили о безнадежности общего положения, он, снисходительно улыбнувшись, проговорил:
– Преувеличиваете, господа. Помните французскую революцию? Хотите, я оживлю вам некоторые сцены сопротивления санкюлотов армиям коалиции?
И комиссар заговорил опять и было ясно, что он влюблен в свое красноречие, в свою кожаную комиссарскую куртку, а главное, в бурно разворачивающуюся революционную карьеру комиссара Суздальцева.
Возвращаясь из штаба по притаившейся в тишине улице села, белевшего лунно-освещенными хатами, я как никогда чувствовал вплотную придвинувшуюся гибель, словно ее можно было нащупать, словно она была здесь, за этими плетнями, деревьями, хатами и страшно было ощущение ее полной неустранимости. Ощупью шаря по сеням, я вошел в хату, вздул огонь и в душу ударила неожиданность. Еще в штабе я знал, что в числе дезертиров скрылся мой вестовой Горшилин, а теперь в тусклом керосиновом свете я увидел, что он взломал мой чемодан и украл всё, даже какие-то ему совершенно ненужные предметы. Я вспомнил и мое «проявление самообладанья», и как я ему «беспременно спас жизнь». А может-быть, думал я, и верно, что он упал тогда под Млынскими хуторами, чтобы сдаться в плен? Тягучую, плохоспаную ночь провел я после дивизионного митинга, ужина с комиссаром, побега вестового. Я всё лежал с открытыми глазами.
А на другой день по фронтовым проводам пробежала телеграмма: Верховный Главнокомандующий генерал Корнилов восстал против Временного Правительства, с Дикой дивизией выступив из Ставки на Петроград, и глава Правительства Керенский объявил Верховного Главнокомандующего изменником. В первую минуту во всё это нельзя было поверить. Но поверить пришлось; и стало ясно, что роковая гибель пришла…
Дни проходили один страшнее и немее другого.
И, наконец, телеграф пронес всем, всем, всем: Временное Правительство пало, Керенский бежал и в должность Верховного Главнокомандующего вступил прапорщик Крыленко, «товарищ Абрам»…
В подошедших к окопам, смерзшихся порыжелых полях еще тянется кое-где паутина. В обуглившемся лесу пахнет сыростью и гниющей листвой. Воздух по-осеннему редкий. По утрам, освещенные холодным солнцем сливовые сады начинают курчавиться легким инеем. На широкоспинном жеребце я в последний раз еду к окопам. Неровность мерзлой дороги подведена инеем, скованная земля гулко отдает удары подков. Теперь к нашим окопам можно подъехать вплотную. Война кончена. Наши солдаты бегут из этих глинистых ям, подаваясь вглубь России на черный передел помещичьих земель.
У нашей былой землянки мне встретился Фатьянов. Кивнув на уходящих солдат, весело улыбаясь, проговорил: «Это перевертываемая рукой Ленина заключительная страница участия России в мировой войне». Фатьянов доволен, он тоже бросает фронт, уезжает в Казань.
Сидя на бруствере, в шинели внакидку, держа в левой руке пестро-красочную палитру, кудрявый художник, прапорщик Бондаренко пишет линию наших окопов, дальний лес, лиловатое небо. Он словно торопится, ибо скоро этой линии уже не будет. Вокруг стоят несколько еще не убежавших солдат, с любопытством глядя, как художник покрывает картон коричнево-лиловыми мазками.
По лесной дороге я возвращаюсь в штаб; на тугих поводьях жеребец несет меня машистой рысью, приятно поддавая хребтом под седло. Вдыхая прелесть этого осеннего леса, я чувствую себя потерянным, в охватившем всё октябре.
Х
Лохмами белой шерсти летит мокрый снег, облепляет краснобурые нетопленые вагоны. Я лежу в углу верхних нар, в раскрытую дверь вижу бушующую бурю солдат возле поезда. Обивая с сапог налипший снег, в теплушках устраиваются фронтовики, сбрасывают вещевые мешки, отстегивают подсумки, смеются, теснятся на нарах. Винтовок, как хотели, в землю воткнуть, не воткнули, взяли с собой, пригодятся.
Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».
Но солдат в сбившейся на строну папахе, с винтовкой за плечом, с глазами пустыми и остановившимися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь местов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все понимают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».
Снег кружится крупными хлопьями, занес обледенелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса вагонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не только на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с которым растекутся по всем просторам России.
Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И сидящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного солдата:
«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,
Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».
Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Вагоны мучительно качаются, дергаются; паровик свистит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет черный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.
Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуляли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуляли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обязательно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку шинели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в каракулевых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоплен зелеными, коричневыми, синими форменными юбками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гимназисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, садоводов и техников; за обилие учебных заведений шутники называли Пензу «мордовскими Афинами».
С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь передками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссеченному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и колыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится черный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии поручик Путята.
У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся голубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отдыхают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вершины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, оказывается, всё было призрачно в той морозной, радостной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солнца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.
Поезд остановился у какой-то станции. В полуоткрытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос:
«Христа ради, второй день стоим, пустите, солдатики, нам недалечка…». Крайний у двери солдат проснулся и высунулся, оглядывая двух платками увязанных баб.
– А вы, тетки, кто будете? Не ударницы ль от генерала Корнилова?
В вагоне захохотали и от этого хохота передняя осмелела и запросилась настойчивей.
– А ехать-то далеко? – муча бабу, спрашивал тот же крайний солдат.
Но в вагоне весело вскрикнул тенор: – Товарищи, ставлю вопрос на голосованье, пущать иль не пущать энтих дамочек?!.
– Пущать! – закричали голоса, – Я, может, четыре года бабы не видел, забыл, как она и пахнет.
В надышенную, тепловонючую теплушку солдаты втягивают двух смеющихся баб в полуподдевках, с тяжелыми мягкими узлами.
– Сюда, солдатка, лезь, к нам на полати, погреемся маленько, а то смерзлись, – потирая руки, тоненько засмеялся солдат на нарах.
Но внизу возле баб ярится втянувший их ефрейтор, тот, что «ставил вопрос на голосование»; он уж умостился с одной из них на мешке и обвив ее за шею, притянул к себе и как-бы с издевкой над бабьей беззащитностью приговаривает: «А ты не супротивляйся… ух, ты враг унутренний…».
– Ты ее, Васька, бризантным крой… она, поди, ще неучена…
– Да отчапись, ты, – вырывается баба, и по хохотку слышно, что ей и приятно и страшновато в полутемном солдатском вагоне.
Поезд пошел. В освещенную фонарями полутемноту с нар свесились солдатские головы, каждому хочется посмотреть на баб. Ефрейтор уж повалил на мешок солдатку, щупает ее, а она, выбиваясь из-под него, и от щекотки и от стыда, и от бесстыдства заходится смехом сквозь не то рукой, не то поцелуем зажатые губы. Солдаты сползают вниз, поближе, посмотреть на свалявшихся. Но Васька затаскивает бабу под нары. Оттуда слышится возня, сопротивление, неразборчиво-приказательные бормотанья и полузаглушенный шопот и смех.
Поезд идет, свистит, кричит в темноту. Спящие на верхних нарах стонут во сне. А внизу теперь уже от кого-то другого отбивается баба, будто даже со слезой, скулит по собачьи: «…да што вы… бешеные… да, Манька, да што они…», а ей кто-то затыкает рот и опять скребутся о доски сапоги и слышится неровное дыханье и кто-то сторонний будто давится смехом.
Но вдруг темноту разодрал озверелый крик: «Не натерлись ще! Набрали б…. не нарадуются!». И от этого огненного крика всё стихло, только слышно, как на нарах, перевертываясь, умащивается разбуженный солдат.
Я заснул. На рассвете проснулся от общего шума. Поезд стоит на малом разъезде. У двери вагона баба в полуподдевке, с испугом ухватившись за тяжелый узел, вырывает его у Васьки, ненавистно крича: «Отдай! пусти! черт!». Кругом усталые зелено-желтые солдатские немытые лица. Васька с черными кольцами усиков смеется, дразнит бабу, не отдает, но вдруг, сразу сгробастав, выпихивает из вагона и бабу, и узел и кричит, хохоча: «Катись колбасой, тетка! Телеграфируй по беспроволочным проводам, что, мол, отдохнули как надо солдатики революционной армии!».
С платформы обе бабы на перебой отругиваются:
«Идолы! Жеребцы стоялые! Чтоб вас под откос спустило! Черти налетные!». Солдаты бурно смеются, высовываются в дверь: «Красненькую аль синенькую за люботу-то хотела?!». – «Теперь лети, по ширинкам не засматривайся!».
Поезд пошел. Сквозь размеренный грохот колес, издалека долетает еще неразборчивая ругань баб, опозоренных, но всё ж, наверное, довольных, что наконец-то доехали до своей станции.
Паровик свистит, пыхтит, словно у него порок сердца, словно с превеликим усилием прорывается он в сугробные пустые пространства, словно трудно ему лезть сквозь всеобщую топь вглубь России. У откаченной двери, расстегнув ворот гимнастерки и свесив одну ногу на волю, покуривает козью ножку Васька; он то сплевывает на пролетающие откосы, перелески, чащобы, поля, то вполголоса напевает что-то революционное. Он с винтовкой возвращается в деревню, злое лицо его решительно. Васька на всё готов, он поет: «…грудью проложим себе…». Я гляжу на него и думаю: вот Васька это и есть октябрьская революция.
– Помешался народ, – сокрушенно покачивая головой, откусывая сахар и прихлебывая чай из жестяной кружки, тихо говорит неподалеку от меня устроившийся тощий, квелый солдат с обтянутыми скулами, – да рази на ней, на войне-то не помешаешься?
– А давно на войне-то?
Прожевал сухарь, запил глотком чая.
– Четвертый год.
– Ты откуда будешь?
– Из-под Сызрани, – и задумчивый солдат, что-то шепча, расправляет на нарах шинель и ложится, поджимая ноги, сам с собой бормоча, – трудно оно после трех-то лет ехать… у бабы мальченка растет, четвертый год, а я его еще не повидал.
Я молчу. Я слушаю, как Васька поет: «…долго в цепях нас держали…». А мимо пролетает вся Россия: перелески, поля, лесные просеки, поймы, дороги, косогоры, займища, суходолы, шлагбаумы, будки стрелочников и баба, замотанная платком, стоит с поднятым зеленым флажком, показывая, что поезду путь свободен…
Наша теплушка набита свыше божеской меры. В дверях, свесив наружу ноги, плотно сжавшись, сидят окопники, крича: «Нет местов, товарищи, нет, куды на людей прешь!».
Но солдат в сбившейся на строну папахе, с винтовкой за плечом, с глазами пустыми и остановившимися, встал перед вагонами, зверски закричав: «Тебе есть, а мне нету?! Я в окопах вшей меньше твово кормил?! Кады сюды везли, находились, а теперь местов нету?!»; и он так стоверстно заматерился, что в вагоне все расхохотались: «вот эт-тык занозил!». Он лезет на людей, через тела, через головы и все понимают, что раз «слободно для всех», то и он «должен получить место».
Снег кружится крупными хлопьями, занес обледенелые рельсы, облепил теплушки, тяжелые колеса вагонов. Фронтовикам не терпится, они залезли не только на вагонные крыши, но и на тормоза, сидят даже верхом на единственной в составе нефтяной цистерне. С крыш, с цистерны, с тормазов хрипло, простуженно угрожают машинисту: «Крутиии, Гаврилааа!», «На-варачивааай!». Им хочется скорей вглубь взорванной распадающейся России и оттого, что поезд всё еще стоит, они срамословят, поминая Бога, душу, доску, гроб, мать; во всех них живет отчаянье дикого без-удержа, которое они везут в города и деревни, с которым растекутся по всем просторам России.
Наконец, против косо несущего снег ветра, этот перегруженный, в белом снегу поезд трогается. И сидящие у раскрытых дверей сразу разноголосо запевают всё ту же любимую песню русского неизвестного солдата:
«Хорошо тому живется – слушать ласковы слова,
Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я…».
Я еду в Пензу. Солдат, мой сосед, с прожелтевшим больным лицом, тронутым оспой, спит, тяжело навалившись на меня, от него пахнет самогоном. Вагоны мучительно качаются, дергаются; паровик свистит куда-то в снеговые пространства, словно зовя на помощь. Так весь день прорывается он сквозь стылые бело-полотняные снега, туда, вглубь России. А когда падает темнота, в устало мотающихся вагонах люди тяжело засыпают. И в ночной темноте поезд идет черный, невидимый, кроме озаренных паровозной топкой кочегара и машиниста.
Лежа в углу верхних нар, я не могу заснуть, думаю о том, о сем, почему то вспоминаю довоенную Пензу, как после обеда в четыре часа ежедневно гуляли пензяки по левой стороне Московской улицы. Гуляли именно по левой, а не по правой, в этом была какая-то тайна движения гуляющих пензяков. Здесь обязательно промоционивается засидевшийся губернатор, бритый балтийский немец фон-Лилиенфельдт-Тоаль идет с палкой, находу развевая красную подкладку шинели. Тепло одетый, с квадратной бородой, в пенсне, гуляет безобидный председатель управы князь Кугушев. Степенно и отдыхающе движутся дамы в каракулевых шубах, опираясь на руку мужей. Тротуар затоплен зелеными, коричневыми, синими форменными юбками гимназисток; с папками «Мusique» топочат по снегу опушенными ботиками, спешат в музыкальную школу. Похулиганивают гимназисты, реалисты. Гимназисток нагоняют офицеры-драгуны в ослепительных канареечных фуражках, в длинных до пят шинелях с разрезами до талии, идут с бормотанием шпор, с громом сабель по обледенелому тротуару. Им невольно дают дорогу скромные зеленые канты землемеров, садоводов и техников; за обилие учебных заведений шутники называли Пензу «мордовскими Афинами».
С криками «Ай берегись!», гулко ударяясь передками саней о глубокие ухабы, по порыжелому иссеченному подковами снегу несутся лихачи. И шурша и колыхаясь на рессорах, с мягким грохотом катится черный лаковый куб кареты, влекомый парой разъевшихся рысаков в дышлах. Это пензенский архиерей Владимир, смоляной, огненноокий красавец, в миру гвардии поручик Путята.
У каждого квартала, на бирже, хлопая галицами и наотмашь маша рукавами, разогреваются извозчики, кричат: «Подвезу, барин!». Над Пензой рассыпается мутное розовое солнце. Из домовых труб тянутся голубые дымы. На морозе раскраснелись пензяки, отдыхают, гуляют. У реки на разметенном темнозеленом студне катка чертят лед, вальсируют конькобежцы. Далеко по льду несется вальс «На сопках Манчжурии» оркестра пехотного Венденского полка. И на гуляньи в Пензе жизнь кажется тихим, спокойным подъемом на какую-то снежную гору, у которой даже нет и вершины, и все поднимаются на нее, не спеша, оттого, что солнца и всяческого изобилия на всех хватит. Но, оказывается, всё было призрачно в той морозной, радостной Пензе – всё, кроме синего снега и розового солнца, думаю я, лежа на верхних нарах теплушки.
Поезд остановился у какой-то станции. В полуоткрытую дверь вдруг запел бабий умоляющий голос:
«Христа ради, второй день стоим, пустите, солдатики, нам недалечка…». Крайний у двери солдат проснулся и высунулся, оглядывая двух платками увязанных баб.
– А вы, тетки, кто будете? Не ударницы ль от генерала Корнилова?
В вагоне захохотали и от этого хохота передняя осмелела и запросилась настойчивей.
– А ехать-то далеко? – муча бабу, спрашивал тот же крайний солдат.
Но в вагоне весело вскрикнул тенор: – Товарищи, ставлю вопрос на голосованье, пущать иль не пущать энтих дамочек?!.
– Пущать! – закричали голоса, – Я, может, четыре года бабы не видел, забыл, как она и пахнет.
В надышенную, тепловонючую теплушку солдаты втягивают двух смеющихся баб в полуподдевках, с тяжелыми мягкими узлами.
– Сюда, солдатка, лезь, к нам на полати, погреемся маленько, а то смерзлись, – потирая руки, тоненько засмеялся солдат на нарах.
Но внизу возле баб ярится втянувший их ефрейтор, тот, что «ставил вопрос на голосование»; он уж умостился с одной из них на мешке и обвив ее за шею, притянул к себе и как-бы с издевкой над бабьей беззащитностью приговаривает: «А ты не супротивляйся… ух, ты враг унутренний…».
– Ты ее, Васька, бризантным крой… она, поди, ще неучена…
– Да отчапись, ты, – вырывается баба, и по хохотку слышно, что ей и приятно и страшновато в полутемном солдатском вагоне.
Поезд пошел. В освещенную фонарями полутемноту с нар свесились солдатские головы, каждому хочется посмотреть на баб. Ефрейтор уж повалил на мешок солдатку, щупает ее, а она, выбиваясь из-под него, и от щекотки и от стыда, и от бесстыдства заходится смехом сквозь не то рукой, не то поцелуем зажатые губы. Солдаты сползают вниз, поближе, посмотреть на свалявшихся. Но Васька затаскивает бабу под нары. Оттуда слышится возня, сопротивление, неразборчиво-приказательные бормотанья и полузаглушенный шопот и смех.
Поезд идет, свистит, кричит в темноту. Спящие на верхних нарах стонут во сне. А внизу теперь уже от кого-то другого отбивается баба, будто даже со слезой, скулит по собачьи: «…да што вы… бешеные… да, Манька, да што они…», а ей кто-то затыкает рот и опять скребутся о доски сапоги и слышится неровное дыханье и кто-то сторонний будто давится смехом.
Но вдруг темноту разодрал озверелый крик: «Не натерлись ще! Набрали б…. не нарадуются!». И от этого огненного крика всё стихло, только слышно, как на нарах, перевертываясь, умащивается разбуженный солдат.
Я заснул. На рассвете проснулся от общего шума. Поезд стоит на малом разъезде. У двери вагона баба в полуподдевке, с испугом ухватившись за тяжелый узел, вырывает его у Васьки, ненавистно крича: «Отдай! пусти! черт!». Кругом усталые зелено-желтые солдатские немытые лица. Васька с черными кольцами усиков смеется, дразнит бабу, не отдает, но вдруг, сразу сгробастав, выпихивает из вагона и бабу, и узел и кричит, хохоча: «Катись колбасой, тетка! Телеграфируй по беспроволочным проводам, что, мол, отдохнули как надо солдатики революционной армии!».
С платформы обе бабы на перебой отругиваются:
«Идолы! Жеребцы стоялые! Чтоб вас под откос спустило! Черти налетные!». Солдаты бурно смеются, высовываются в дверь: «Красненькую аль синенькую за люботу-то хотела?!». – «Теперь лети, по ширинкам не засматривайся!».
Поезд пошел. Сквозь размеренный грохот колес, издалека долетает еще неразборчивая ругань баб, опозоренных, но всё ж, наверное, довольных, что наконец-то доехали до своей станции.
Паровик свистит, пыхтит, словно у него порок сердца, словно с превеликим усилием прорывается он в сугробные пустые пространства, словно трудно ему лезть сквозь всеобщую топь вглубь России. У откаченной двери, расстегнув ворот гимнастерки и свесив одну ногу на волю, покуривает козью ножку Васька; он то сплевывает на пролетающие откосы, перелески, чащобы, поля, то вполголоса напевает что-то революционное. Он с винтовкой возвращается в деревню, злое лицо его решительно. Васька на всё готов, он поет: «…грудью проложим себе…». Я гляжу на него и думаю: вот Васька это и есть октябрьская революция.
– Помешался народ, – сокрушенно покачивая головой, откусывая сахар и прихлебывая чай из жестяной кружки, тихо говорит неподалеку от меня устроившийся тощий, квелый солдат с обтянутыми скулами, – да рази на ней, на войне-то не помешаешься?
– А давно на войне-то?
Прожевал сухарь, запил глотком чая.
– Четвертый год.
– Ты откуда будешь?
– Из-под Сызрани, – и задумчивый солдат, что-то шепча, расправляет на нарах шинель и ложится, поджимая ноги, сам с собой бормоча, – трудно оно после трех-то лет ехать… у бабы мальченка растет, четвертый год, а я его еще не повидал.
Я молчу. Я слушаю, как Васька поет: «…долго в цепях нас держали…». А мимо пролетает вся Россия: перелески, поля, лесные просеки, поймы, дороги, косогоры, займища, суходолы, шлагбаумы, будки стрелочников и баба, замотанная платком, стоит с поднятым зеленым флажком, показывая, что поезду путь свободен…
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
Глубокой ночью уставший поезд со скрежетом толкнулся и встал у пензенского вокзала. Я выпрыгнул из своей краснобурой теплушки: несет несусветная пурга. Плохоосвещенный вокзальный зал завален вповалку спящими солдатами. Солдаты с вещевыми мешками, узлами, окованными сундучками, спят в ожидании поездов. Стойка у буфета сворочена, бесстеклые окна заткнуты тряпками, большие искусственные пальмы, бывшие когда-то украшением зала, с переломленными листьями валяются кучей в шелухе семячек.