«Ходят пленные, как тени,
Ни отчизны, ни семьи».

 
   И сделав разухабистый перебор из минора в мажор:

 
«Ах, вы сени, мои сени,
Сени новые мои!»

 
   Может быть нас скоро расстреляют украинцы, а если не они, то наступающие с севера на Киев больше­вики, взяв город, расстреляют нас уже наверняка, но пока-что капитан поет:

 
«Черноморец, как хозяин
Раскричится иногда».

 
   И сделав тот же перебвр:

 
«Что ты ночью бродишь. Каин,
Чорт занес тебя сюда!»

 
   В углу зала, у полковника Калашникова нашлись карты; там по-турецки сидя, арестованные азартно ре­жутся в железку; они забылись. А под высоким окном, возле пришедшей с воли сестры милосердия, хищной блондинки с шапкой золотистых волос, собрались кава­леристы и под общий хохот рассказывают ей соленые анекдоты.
   Я наверное устал от войны. Всё мне представляется сумасшедшим. И несвобода невыносимо тяжела. «Хо­рошо бы из этого человеческого месива вырваться сей­час в какую-нибудь беззвучную тишину, в поля, в леса, иль уехать бы лучше всего на Афон, в монастырь, и поступить там в монахи». Я ясно представляю медли­тельного, статного, с густо зачесанными назад волосами дядю, всегда с университетским значком на защитном кителе. Арестовав, его вели из дома по Керенской пло­щади, на которой он с детства знал каждую ложбинку; потом наверное заключили в острог, что всю жизнь белел напротив нашего дома и откуда по пятницам вы­водили арестантов убирать площадь. И когда большеви­стский керенский комиссар, бывший острожный сторож, тот что раньше, уходя в глубокий воротник чапана, не­движно сидел у полосатой будки и низко кланялся про­езжавшему из управы дяде, когда этот темный сторож, по приказу Всероссийской Чеки должен был в Керенске для казни выбрать десять «врагов народа», он сразу опознал «врага» в бывшем комиссаре Временного Пра­вительства, в образованном юристе, в председателе управы, в моем дяде, и приказал его убить в числе десяти. Их убили на большой дороге, у урочища Поби­того, погнав пешком на Пачелму, будто бы «ехать в Пензу, на суд». Всю свою жизнь, ребенком с отцом, подростком из гимназии, студентом из университета, дядя ездил на тройке мимо Побитого. Их убили при­кладами и штыками и, разногатив трупы, бросили в чащобе осинника у дороги.
   Я в подробностях представляю это убийство: лицо дяди, крики, борьбу, изуродованное голое тело; и со дна души поднимается такая ненависть, что словно вижу, как я въехал бы с отрядом в Керенск, разыскал бы убийц и сам, как собак, расстрелял бы собствен­ными руками.
   Двое украинцев несут большое ведро с мутным пойлом. Это обед. Мы садимся в круг, я из-за голенища вытягиваю деревянную ложку и хлебаю. Так нас кор­мят раз в день и раз в день, под конвоем, унизительно выводят на двор оправляться. В первый же день, на дворе, заговорив с каким-то бородатым офицером, я узнал от него о судьбе полковника В. Л. Симановского: его самосудом растоптала на улице родных Кобеляк случайно проходившая через город украинская банда атамана Ангела.
   Люди могут привыкнуть ко всему. Мы привыкли и к музею. Кому-то даже пришло в голову устроить кон­церт. Украинский комендант разрешил и в громадной аудитории, под красивым стеклянным куполом, аре­стованные выступают. В первом ряду: сестры мило­сердия, украинский комендант, унылые, с споротыми погонами, наши генералы, караульные немцы в сталь­ных шлемах и гайдамаки в великом многооружии. Позади – море заключенных.
   Хор из арестованных чудесно поет лубочные сол­датские песни:

 
«Неприятель удивлялся
Нашей стройной красоте!»

 
   Хохочут и генералы, и гайдамаки, и комендант, и сестры, и арестованные, смеются даже немцы, всем весело. За песенниками выступает солист, из аресто­ванных, бывший оперный певец, он по-собиновски неж­но и легко поет арию Ленского «Куда, куда вы удали­лись»… На мгновенье он наверное забыл, где он, что он, кто его слушает; такова уж власть искусства. Бывший актер драмы декламирует «В шумном платье муаро­вом», а комик рассказывает смешные рассказы Аверченки. И, наконец, выходит арестованный с провалив­шимися глазами на страшном лице трупа, бывший цир­кач, факир-престидижитатор; он показывает, действи­тельно, чудеса, без крови прокалывая свою голую грудь, ноги, руки.
   – А вот если его расстреляют, врёт, кровь поте­чет, – усмехается мой сосед по концерту, пожилой арестованный в серебряных очках.
   Престидижитатора все наделяют шумными апло­дисментами, особенно немцы; но вспомнив свое ремесло, циркач увлекся и предлагает загипнотизировать зал, за­топив всё водой.
   – Топи, топи, просим! – кричат арестованные. Но украинский комендант, быстро встав, запрещает: с наводненьем не случилось бы чего нехорошего. За циркачем на сцену выкатывается кудрявый рыжий куплетист и вихляя задом под чечетку припевает:

 
«Эх, яблочко, куда ты котишься,
В музей попадешь, не воротишься!»

 
   Этим и кончается концерт. А ночью я вдруг при вскочил от грохота, заколебавшего здание. Из высоких окон, дребезжа, летели стекла; казалось, рушатся стены, в страхе заметались вскочившие, полураздетые люди. «Господа! По нас стреляют из пушек!», в одних под­штанниках кричит какой-то полковник. «Да, нет, это взрыв!», – кричит кто-то. Я сразу же подумал, что это адская машина; так чего ж метаться, кричать, бежать? Всё равно некуда. Я опустился с локтя на спину и лег, как лежал. Из аудитории, где еще вечером давали кон­церт, сейчас несут окровавленных людей; на спящих с такой силой рухнул стеклянный купол, что осколками пробивало не только тела, но и стулья. А в вестибюле, куда в эту декабрьскую ночь кто то, подъехав, с авто­мобиля бросил адскую машину, лежат, как тряпочные, раскинув ноги, трое убитых часовых. Говорят, этот кто-то, вызвав панику, хотел расправиться с заключенными. Не вышло только потому, что караульные все-таки уце­лели.
   Провода порваны, электричества нет, темнота. Зал осветился несколькими свечами. В полусвете, гремя ору­жием, ворвались черноморцы. «Панове! Тихо, не то нагаями бить будем!» В пустые, бесстеклые окна несет снег, ворвался край отмытого черного зимнего неба. И из какого-то сказочного, древнего времени в сознанье приходит: «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звез­ды блещут». По полуосвещенному залу, в направлении ко мне идет вооруженный до зубов невзрачный черно­морец и пристально вглядываясь в арестованных, ука­зывает на некоторых и говорит идущим с ним прияте­лям: «це убив бы… це убив бы… це убив бы…» Я пони­маю, он выбирает наиболее ему неприятных: полков­ников с бакенбардами, как у Александра II-го, интел­лигентов в золотых очках, корнетов в красных чикчирах. Сейчас парню не позволяют этого сделать немцы, но когда в Киев въедет чека, Лацис и Португейс раз­решат ему «шлёпнуть» всех, кто «триста лет пили на­родную кровь».



II


   Из пустых рам приятно обдает снежным ветром. Одних увезли в Лукьяновскую тюрьму, другие освобо­дились благодаря связям, третьи откупились деньгами и бежали. Нас, без связей, без денег, осталось человек пятьсот. Я заглядываю в выбитое взрывом окно, авось увижу какого-нибудь вольного? Никого. Снег, мороз, пустота. Вокруг музея два квартала опутаны проволо­кой. Под окнами в зале ветер нанес снегу. Что с нами будет? Вряд ли что-нибудь хорошее. Но вот в этот полупустой зал, где гуляют сквозняки и под окнами лежит снег, вошел человек незаметной наружности. Он называется: командир украинского осадного корпуса полковник Коновалец. Он закричал, чтоб через час все были готовы к отправке.
   – Куда?
   На наши вопросы Коновалец не отвечает. Он – наша судьба. И всех облетает невероятный слух: полу­раздетых, голодных (хотим мы иль не хотим) нас вы­возят в Германию. Я не могу себе этого даже предста­вить. Но похожий на Шиллера немецкий лейтенант под­тверждает, что именно он нас конвоирует до Берлина. И нет ни времени, ни возможности даже известить мать.
   Я в солдатском бараньем кожухе, подпоясанном стертым ремнем, в седых разношенных валенках. Все мои и братнины вещи: жестяной чайник, две кружки, полбуханка хлеба, несколько кусков сахару. Но двери музея уже отброшены наотмашь, в них врывается хо­лодный, кружащийся вихрь. По пустеющему залу шу­мят наши сапоги, шелестят валенки.
   В улице нас охватывает темная тишина ночи, углубленная осадным положением. Под конвоем конных петлюровцев, в снеговой тишине мы движемся к светя­щейся линии трамваев. Гайдамаки на круто вертящихся от мороза конях гарцуют с саблями наголо. Но ни на пеших, ни на конных я не гляжу. Этот сухой морозный воздух, эта ночь, этот скрип сапог по снегу, эти после неволи свободные движенья ног и рук, сейчас мне до­роже всего.
   Конный гайдамак саблей подает сигнал и непонятно что-то вскрикивает по-украински. Мы влезаем в охра­няемые гарцующими конниками трамваи. Они трогают­ся в темноте; катятся их зеленые, красные, желтые огни. Кавалеристы скачут всё быстрей. Я вижу, рядом с окном еще на-рысях летит темный конный, лица не видно, а его запаленый вороной конь высоко подбра­сывает левую заднюю; «попорчен», думаю я, «шпатит».
   – Коля, гляди, у нас в столовой огонь, – и расти­рая замерзшее стекло, блондин прапорщик припадает к трамвайному окну, он впился в какой-то свой огонь, от которого его увозят. Мелькают столбы, дома, тумбы, улицы, снег и скачущие уже в галоп петлюровцы. Блондин прапорщик волнуется, хочет доглядеть огонь в своей столовой. У меня давно уж нет моего огня. Куда я еду? Что чувствую? Чорт знает что, ничего, что-то отвратительное. Эти киевские дома, эти улицы мне чужие, я гляжу на пеленающий их снег, вот этот снег только я, пожалуй, и люблю.
   Трамваи остановились. Вокзал. На темной плат­форме зловеще чернеет строй солдат, нас ведут сквозь него.
   – Эх, афицаришки бедные, тоже, поди, дома жана, дети, – тихо говорит голос из солдатского строя.
   – А зачем против народу шли?
   – От це гарний буржуяка! – смеется какой-то темный петлюровец, с издёвкой показывая на толстого офицера.
   По сорок человек мы лезем в черную пасть рас крытых скотских теплушек, нас запирают на замок. Я ощупью устраиваюсь в этом временном жилище, ло­жусь на солому и мне кажется, что этот Киев, бои на снегу, концерт, взрыв в Педагогическом музее, эта ночь с поездкой в трамваях и то, что я сейчас почему-то лежу в безглазой темноте скотского вагона, всё это сон и будто во сне кто-то идет вдоль состава, ударяя мо­лотком по колесам. Но вдруг, разноголосо завыв, поезд рванулся, застонал цепями, и сквозь ветер и метель пошел. Куда? В темноту России.



III


   Дальше этой станции нет пути. Это Альтенау, Се­верный Гарц с вершиной Брокен, куда к ведьмам в гости на шабаш летали Фауст с Мефистофелем. Гор­ный паровозик уперся в синий рассвет, за нами всего два вагона, остальные отцеплены, то-то ночью лязгали цепи и кто-то отрывисто кричал по-немецки.
   Я выпрыгнул из вагона. Кругом всё сине, мутно-синие горы, ели на горах, как из каленой стали. В этом курчаво синеватом тумане немецкий городок в три улички кажется заброшенной в горы игрушкой; в до­лине еле видны его красные черепичные крыши.
   После всероссийской стрельбы тишина Германии поражает и обволакивает душу. Этой тишине даже не веришь. Два немецких солдата-инвалида в заплатаных, но все ж аккуратных мундирах ведут нас под гору в Альтенау. Хорошо идти в горах в шестичасовом предутреннике. Мы спускаемся с кручи, ноги легко подсека­ются. На гостинице, похожей на сказочный пряничный домик, прибита доска: «Здесь в 1777 году останав­ливался поэт Вольфганг Гёте во время своего путеше­ствия по Гарцу». Вероятно, это было прекрасное путе­шествие. Цокая по камням деревянными туфлями, у колодца сошлись три краснолицых немки, без удивленья глядят на нас, за войну они привыкли ко всяким плен­ным. Тут они, вероятно, обмениваются сплетнями трех уличек и медленно расходятся скривленной под тяже­стью вёдер походкой.
   Вывесившись на подложенных под локти подушеч­ках, из странного старинного дома глядит уже проснув­шийся алебастровый старичек с трубкой в зубах и чему-то болванчикообразно качает головой.
   – Дождался, дедушка, гостей с музею! – смеется, идущий со мной, полтавский вартовый Юзва, украин­ский люмпен-пролетарий с лимонным лицом скопца.
   За нами цокают деревянными туфлями немецкие мальчишки, кричат: «Русски капутцки!» Это замираю­щие крики войны. Но она уже немцами проиграна. С сосен и елей паром улетает туман. На полугорье у вы­соко обнесенного колючей проволокой дома проминает­ся часовой с винтовкой. Нас вводят в калитку и часовой повернул за нами ключ в замке.
   Это бывший лагерь военнопленных офицеров; ча­совой, вероятно, принял нас за запоздалую партию пе­ресыльных на родину. А я даже не знаю, кто мы? И кто нас, без всякого нашего волеизъявленья, привез сюда, в Северный Гарц? Провожавший до Берлина лейтенант с лицом Шиллера сказал, что мы вывезены желаньем одного немецкого генерала из главного командования в Киеве, понимавшего, что Киев будет взят большевиками и что большевики нас наверняка расстреляют. Что ж, надо признать, что этот немецкий генерал спас нам жизнь.
   В зале первого этажа нашего лагеря стоит пианино, здесь в годы войны коротали вечера пленные русские, французские, английские, итальянские офицеры. Сейчас у пианино сумерничает костромич прапорщик Воронкин, акомпанируя себе поет сладким-пресладким тено­ром гаремного евнуха: «Да, то был вальс, старинный, томный… Да, то был дивный вальс…»
   Я открываю окно в отведенной мне комнате и вижу сначала решетку, потом голубое небо в рисунке этой решетки и далекие синеватые горы. Моя комната на­полняется горной тишиной. Я слышу голос Воронкина. И вижу, как на дворе от его пенья, у кухни, краснорукая рыжая судомойка Матильда, перестав чистить оранжевую брюкву, замерла в женской вечерней тоске; возле нее рубаха-парень, сибиряк, Еремеев; он охажи­вает ее и Матильда, вздыхая, тайно из-под фартука дает ему кусок оленины.
   В иглах сосен звенит ветер. На городок, на лагерь падают сумерки, филин плачет в далеких горах. Часо­вой в заплатанном мундире топчется у ворот, мурлыча в усы песню, с которой когда-то ходил по Бельгии:

 
«eine Flasche Rothwein und ein Stьckchen Brathen».

 
   Тих горный городок Альтенау. Когда комендант раз­решил нам выходить, я увидел всё его несложное бы­тие. С проблеском рассвета, раскуривая старые трубки, с мешками на спинах, в толстоподметных башмаках дровосеки и шахтеры едут на велосипедах на работу. У колодца горбун-пастух собирает стадо чернопегих коров, нежно позвякивающих привязанными под шеей бубенцами, и под гортанные крики пастуха овчарка прыжками и лаем гонит всё стадо по лесной дороге.
   Жители Альтенау мрачны, неразговорчивы. Когда я отворяю дверь небольшого магазина, раздается дре­безжащий звонок, звонящий так, может-быть, сто лет. Из задней комнаты ко мне идет аккуратненькая ста­рушка в белой наколке, в никелевых очках, она спра­шивает, что я хочу? Но это, по-привычке, еще довоен­ный вопрос: в побежденной Германии купить можно только мус из моркови и искусно сбитую из множества крошечных кусочков кожи подметку. Эту подметку я рассматриваю с любопытством, в ее мозаике заключена вся трудовая дисциплина этого народа.
   С обрыва Вольфсвартэ над Альтенау я гляжу на клубящийся туманный Брокен, хожу вокруг по горам. Меж строевых елей поднимаюсь на Брухберг, разыски­ваю водопады, но чем больше я гляжу на немецкую природу, тем сильнее мной овладевает странное чув­ство. Я с большим уваженьем оцениваю и сделанные де­коративные водопады, и картинно разложенные валуны, и правильность строя насаженных сосен. Всё это пре­красно, как вековое усилье народа, но волновать эта не­мецкая природа меня не может. Я знаю русский про­стор, ширь весенней Волги, туманные Жигули, разлив серебристого Дона, Кавказ, Днепр, гоголевскую Украи­ну, тютчевскую Великороссию с берегами лесных речек и мордовскими дремучими лесами, я вырос в хаотиче­ской божественности русской природы. И вся эта, сде­ланная, немецкая мне узка и даже чуть чуть смешновата. Конечно, я понимаю, что военнопленный Франц Зонтаг с точно такой же отчужденностью глядел на наши пензенские темные леса и растянувшиеся ржаные равнины и, вероятно, также чуть-чуть тосковал. «Где он теперь? Должно-быть вернулся из Конопати к себе в Вестфалию», думаю я, спускаясь с Брухберга в Альтенау.



IV


   Когда в соседнем городке Клаусталь нас всех, вы­везенных из Педагогического музея, соединили, поме­стив в «Гостинице Павлиньего озера», наша жизнь при­няла фантастический оттенок, потому что тут мы на­чали получать английские посылки с продовольствием. И в тихом Клаустале, где когда-то хаживал Мартин Лютер, мы, гулявшие по его старинным улицам в остро­верхих папахах, нагольных полушубках, кацавейках и валенках, у голодных немцев сразу же стали воплощеньем счастья, вызывая к себе уваженье и зависть. Галеты, варенья, печенья, мясо, сосиски, шоколад, кофе, чай, сыры, туалетное мыло, всё это в побежденной Германии было давно уже силой покоряющей всякое воображение.
   Киевского хлебороба Кривосапа немцы захватили в Клаустале в постели с двумя женщинами; ночью в ла­герном бараке пришедшая полиция нашла сбежавшую от мужа немку в шкафу в комнате подпрапорщика Нескучайло; ежедневно в «Гостинице Павлиньего озера» рассказывали о невероятных происшествиях. Гостиница цвела пиршественным великолепием. Только, к сожа­ленью, многие наши по дурной русской привычке за­пили, кто от потери жены иль детей, а кто просто так, от беспредметного надрыва славянской души.
   В курильной комнате открылась железка; здесь игрецкая страсть опрощала всё; ночь-напролет тут царствовала даже не демократия, а разумная анархия. За карточным столом, рядом с кавалерийским полков­ником Любимским, одетым в коричневый френч с ко­лодкой заслуженных в мировой войне боевых орденов, сидели гетманские вартовые Пузенко и Юзва, штабс-капитан Саратов в костюме французского матроса, александрийский гусар смерти, ротмистр Кологривов, вольноперы, солдаты, офицеры в пестроте английского и французского обмунднрованья и в остатках русской военной формы, принесенной еще с полей войны.
   – В банке сто, – сжимает колоду барскими ког­тистыми пальцами полковник.
   – Ва банк.
   – В банке двести, – бросает он сквозь щетину подстриженных усов.
   – Крою во вись, – дрожит над картой вартовый Пузенко.
   – Та ж, Пузенко, державня варта! – скопческим смехом заливается его земляк, Юзва.
   – Ваше, – и полковник кладет перед Юзвой ко­лоду.
   До горного голубого рассвета в курильной клубится табачный дым. Словно постарев за ночь, полковник с ненавистью взглядывает на кургузые нечистые пальцы Юзвы, мечащие банк.
   А в зале, где днем стоят обеденные столы и устро­ена сцена, в углу прижался разбитый бехштейн. Занимв полутьме, со свечей, худенький брюнет играет скря­бинскую «Поэму экстаза». Фамилия его неизвестна, все называют его паж, он очень молод, нервен, красив и любит только музыку. Но в «Гостинице Павлиньего озе­ра» кроме маршей нет нот, а паж по памяти играет только «Поэму экстаза». И когда одни спят, а другие режутся в железку, паж ночь-напролет играет на рояле и под его пальцами разбитый бехштейн вспоминает лучшие времена. В эту лунную ночь он звучит прекрас­но; по крайней мере мне так кажется из барака, а может быть это просто бессонница.
   В соседней барачной комнате я слышу, как томский семинарист прапорщик Крестовоздвиженский шутит с сошедшим с ума жандармским полковником Кукушки­ным. Не выдержав плена, два года назад, в их комнате повесился французский лейтенант Морис Баяр. Ночью у Кукушкина и Крестовоздвиженского фарфоровое блюд­це бежит по разлинованному листу, выговаривая: «Свя­тые отцы молятся о вас и России, молитесь обо мне и Франции. Морис Баяр». В темноте за блюдцем крутятся столы, стулья, кровати, а поутру полковник Кукушкин под подушкой находит таинственное письмо, которое, счастливо улыбаясь, убегает читать в лес, за озеро, а Крестовоздвиженский катается по кровати, на весь ба­рак хохоча густым семинарским басом.
   Так уж водится: русские везде поют и пляшут. Не только в Педагогическом музее, но и в Клаустале пору­чик Матунько составил чудесный украинский хор и каждую субботу в зале лагеря у нас дается концерт. Когда хор поет шевченковское «Як умру, так поховайте», не только у нас, даже у наших гостей, клаустальских немцев, захватывает дух и навертываются слезы. Но, к сожаленью, этим программа не кончается. В балетных пачках на сцену выпархивает балерина, это кадровый капитан Мосин, единственный военнопленный, оставшийся в этом лагере с мировой войны. Не в силах сдерживаться немки хихикают в руку, а мы знаем, что этот замкнутый, желтолицый нелюдимый человечек уже давно не в себе, что здесь в «Гостинице Павлиньего озера» уже в годы войны он выказывал признаки душевного заболеванья. В грязных пачках Мосин танцует умирающего лебедя. Это тяжелое зрелище и, слава Богу, что капитана скоро сменяет всё тот же рыжий, порнографический куплетист с гитарой, что выступал еще перед взрывом в Педагогическом музее.

 
«Под опеку взяла нас Германия,
Знать достойны ее мы внимания!»

 
   А наутро рассказывают, что поссорившись за кар­тами штабс-капитан Саратов вызвал полковника Ка­лашникова на дуэль, стреляться из винтовок, заложив в магазин по обойме и сходясь на сто шагов по клау-стальскому шоссе; кто-то с трудом их помирил. Не­изменны причуды и Алексея Жигулина. В этом бога­тыре я любил красочную первобытность натуры и безалаберную русскую дурашность. Но мне его было жаль. Этому ярославцу-купцу торговать бы красным товаром в Ярославле, а он ни с того, ни с сего попал в немецкую «Гостиницу Павлиньего озера».
   У богатыря Жигулина светлые выпученные глаза, серебряные висячие усы и трещащая октава голоса. Однажды в воскресенье, когда клаустальские немцы в праздничных костюмах, с праздничными сигарами, под руку с женами, детьми и с собаками на ремешках при­шли на обычную прогулку к Павлиньему озеру, Жигу­лин потряс их воображенье, надолго заставив говорить о себе. Он появился возле озера в полушубке, в папахе, в высоких сапогах, нетрезвый. Как бы в забытьи он встал перед озером, невыразительно глядя на его тон­кую ледяную корку, и вдруг, закричав что-то дикое, непонятное, сел на берег и начал раздеваться.
   Через минуту перед остолбеневшими немцами Жи­гулин уже стоял в чем мать родила и, диаконской окта­вой продолжая рычать всемирные ругательства, с раз­маха, ломая тонкий лед, ринулся в воду. Хохоча, покря­кивая из воды, он шел саженками, напрямик режа ши­рокое озеро. Его товарищи с платьем бежали на другой берег, крича: «Сейчас сдохнет!» Но блещущий стека­ющими струями, гогочущий, рыгочущий Жигулин не только легко вышел на противоположный берег, но еще больших трудов стоило уговорить его одеться.
   Мировая война, революция, русская междоусобица, а в особенности эмиграция Жигулину были совершенно неясны. «У меня от всей этой завирухи такое, знаешь, братец, чувство, будто мне кутёнок на сердце нагадил», говорил Жигулин. У себя, в Ярославле он понимал толк в ситце, сарпинке, миткале, успешно торгуя в своей суровской лавке, окруженный молодцами-ярославцами, а когда запирал лавку тяжелыми замками, то гонял по вечернему Ярославлю на рысаках, в которых тоже был знатоком.
   Теперь в Гарце, в клаустальской «Гостинице Пав­линьего озера» богатырь старался только забыться, за­лить всё алкоголем; и когда в бараке ночью с хохотом гремел какие-то песни о «денатурке», все знали, стало-быть, у Жигулина кончился коньяк и дымящийся, не­твердый, он веселится, хлеща с Червонцовым денатурат с плавающими в нем для вкусу перчинками.
   «Алеша-ша! Возьми полтоном ниже!» – отвечает ему высоким фальцетом спившийся военный чиновник из Тулы Червонцев.
   Любимский, Жигулин, Червонцев, паж, Саратов, Мосин, рыжий куплетист, Пузенко с Юзвой, это всё горькая судьба русского народа, обломки от взрыва революции, перелетевшие через границы России.



V


   Из Клаусталя апостольским хождением я ушел в путешествие по Гарцу, взяв направление на юг, на Нейштадт, куда с эшелоном эмигрантов из Киева приехал мой однополчанин по мировой войне Кирилл Ивановский.
   Перевалив горную цепь «Auf den Acker», я вышел в перемежающиеся полями лесные долины южного Гарца. Обдавая собачьим запахом цветут желторозовые каштаны, сладостью дурманит белая акация; южный Гарц мягче, нежнее северного, от воздуха которого ре­жет легкие. В горной деревушке Рифенсбек, отдыхая в стареньком ресторане, я пил пиво военного времени, безалкогольную безвкусную воду. Хозяйка с завистью смотрела, как в ее пустом зале я ел давно невиданное консервное мясо и белые галеты. По костюму она при­няла меня за англичанина и молчала, но узнав, что я русский, старушка сразу встрепенулась, подсела к сто­лу, взволнованно спрашивая, когда же теперь вернется ее пленный сын, работавший в годы войны в России на Мурманской железной дороге, от которого вот уж два года нет никаких вестей. Я знал, что на этой стройке погибли многие тысячи немцев, но успокоил старуху, как мог, и пошел дальше, один, по горам, по долинам к вечеру дойдя до Нейштадта.