– Куда идете? – Какой части? – 117-я дивизия не знаете где?
   – А… ее знает, твою 117-ю, – сплевывает на сто­рону солдат, запылённый, белозубый, как негр.
   – Ты поди, посмотри там, под Коломыей, где ка­кая дивизия, – смеется другой, отставший, хромаю­щий, без пояса, без фуражки.
   Обветренный, красноносый от опалившего его солнца, Ивановский, приостановившись и указывая ру­кой в воздух, говорит:
   – Слышишь артиллерию?
   Доносятся мягкие вздохи, словно пушкинская ска­зочная голова из «Руслана и Людмилы» надувает щеки и с шумом выпускает изних воздух.
   – Эй, не отставай, не отставай, слабосильная ко­манда! – подтягивает отстающих здоровяк, прапор­щик Дукат. Солдаты порастерли ноги, ослабели; а на­встречу, разрывая нас, всё идёт, грохочет отступающая артиллерия с сидящими на пушках запыленными артил­леристами, с засыпающими, склонясь к конским шеям, ездовыми. Сотрясая землю, в карьер, по полю промча­лось несколько орудий, в упряжках стелятся взмылен­ные кони, с звоном металла унося пушки; бесстройными толпами, повеся головы, движется пехота; ординарцы на мотоциклах, квакая лягушкой, прорываются с до­несениями.
   В этом предсмертном хаосе, во всеобщем усталом ожиданьи боя, всё побеждает саженная матерщина, злобно несущаяся над движением армии. Но и здесь, пересиливая всё, вдруг какой-нибудь весельчак, глядя на нас, идущих в Коломые, заорет истерическим голосом:
   – Эй, торопись, торопись, браток, а то не успеешь австрийских лепёшек поесть! Их там задарма раздают!
   – Дорогу кавалерии, – покрикивает богатыр­ский красавец ротмистр на белоногом походном гун­тере, продираясь сквозь поднятую пехотой пылищу.
   Близость огня чувствуется во всем, в усталости ругающихся людей, в выражении лиц, в оттуда, с по­лей сражений, словно из доменных печей тянущем зное, в котором плавится всё: тела, воля, отчаяние, муже­ство, трусость, храбрость, безразличие. Сейчас солдаты уже не замитингуют, они уже на театре войны, уж за­хвачены в эту чортову воронку, крутящуюся с всё уско­ряющейся стремительностью; пусть в зное, в пыли, в голоде, но теперь они пойдут в бой так, как мы им прикажем, и как прикажут нам.
   Идя краем шоссе, в массе тяжело дышащих, пот­ных людей и коней, толкающих мокрыми пенистыми мордами в спину, я чувствую, что какая-то необъясни­мая сила навсегда увела меня от университета, именья, Пензы, Москвы, от книг, журналов, от всех тех чувств, которые были. Тут все другое и все не то. Тут мы все словно нагишом, наши чувства сильны, голы и просты: усталость, храбрость, голод, трусость, смелость, сон, страх. Мы дышим воздухом чужой страны, спим в опу­стелых домах, в сутки едим консервную банку мяса на троих, немного сухарей, немного воды, а проходим по сорок верст. Мы, конечно, не думаем о многом и в на­читанности отстанем от тех, невоюющих, оставшихся в тылу, но зато каждые день и ночь на этом военном шоссе, а завтра в бою, и мы научаемся чему-то, может-быть, даже большему, во всяком случае мы узнаём здесь то, чего они никогда не узнают. И в облаке пыли идя по этому волнующемуся шоссе, я рад тому, что я здесь, а не там, что я на войне, которая лепит людскую, может-быть, грубую, но простую и в чем-то правиль­ную душу.
   – Оправиться, покурить! – сняв фуражку, кри­чит вспотевший, изнемогший капитан Грач; он отирает грязным комком платка лоб. Мы ложимся отдыхать на вытоптанном лугу под самой Коломыей. Сейчас нет большего удовольствия, чем вытянуться всем телом на этой пыльной траве. Из газет солдаты свертывают цыгарки, лежа, курят, сплевывая, по-цыгански, тонкой струей. Потные, утомленные они редко перебрасыва­ются словами, да и о чем говорить? Каждый глядит в голубое небо и ничего в нем не видит. Кто задремал, кто задрал кверху ноги, чтобы отлила кровь и отдох­нули ступни и икры. Я вот, лежа на спине, думаю о том, как скверно написал о войне в «Красном смехе», невидавший ее, Леонид Андреев. Мимо тропотят мелкой рысью какие-то казаки на горбоносых дончаках.
   – Становись! – кричит, трудно поднимаясь, ка­питан Грач.
   И вскоре мы вступаем в чужую австрийскую Коломыю. Ее опустошенность представляется театраль­ной; пустые помертвелые улицы кажутся длиннее чем есть, в окнах брошенных домов ветер рвет занавеси; а на углу какой-то круглой площади, тоже как на театре, открыта кофейня; и пока капитан Грач и прапорщик Дукат уехали искать коменданта, я в ожиданииих, с невыразимым и никогда еще неиспытанным наслаж­дением, сажусь за беломраморный столик кофейни.
   Мне подает молоденькая полячка, у нее румяные губы и пушистые ресницы. Я плохо понимаю ее поль­скую речь, но по улыбкам вижу, что она не прочь бы полюбить русского прапорщика. Но в этом разбитом городе время идет с такой тяжкой быстротой, что я только успеваю сказать полячке какие-то слова, как в кофейню возвращаются в конец измученный капитан Грач и пыльный, крепящийся прапорщик Дукат.
   – Неутешительно, – мрачно говорит Дукат и, сняв насквозь пропотевшую фуражку, опускается у сто­лика. – Коломыю бросают, местонахождение 117-й ди­визии неизвестно, предполагают, что отступая с боями, она должна быть где-то совсем близко к востоку, дан маршрут и надо немедленно двигаться.
   – А общее положение? – спрашиваю я Грача, и мне ни за что не хочется подниматься, уходить из ко­фейни.
   – Наступление лопнуло, – закуривая коломыйскую папиросу, усмехается больной капитан, – на ре­волюционном лозунге армия не дерется, не хотят то­варищи. Теперь идут арьергардные бои, чтобы хоть как-нибудь выправить фронт, чтобы наступление, пре­вратившееся в отступление, не превратилось еще и в катастрофу.
   Мы встаем, трудно поднять свинцовые ноги. А пленительная полячка уже поит тем же плохим кофеем какого-то другого, такого же пыльного, обросшего щетиной, такого же усталого кавалериста и так же улыбается ему мерцающими глазами.
   По тем же помертвелым, обморочным улицам мы оставляем Коломыю. Где-то на западе вздыхает артил­лерия. В поле, под городом скакавший на кряхтевшем Коне ординарец указал нам дорогу на фольварк, где расположился штаб 117-й пехотной дивизии.
   Это была прелестная покинутая усадьба с призе­мистым домом, вокруг которого еще цвели астры. На некошеном лугу перед домом мы выстраиваем батальон для приема его начальником дивизии. Статный, в блестких очках, с кирпичем плотной седой бороды, во всем защитном, генерал быстро идет к батальону. Но на команду «смирно!» солдаты не обращают внимания. Полгода назад за такую стойку генерал разнес бы ба­тальон, а теперь он делает вид, что всё обстоит благо­получно, и произносит краткую речь о борьбе за сво­боду, чему подучился наспех и без знания дела.
   Хмурые, обгорелые от солнца солдаты пасмурно глядят на его очки, на золотые погоны, на барскую бороду. О чем думают? Да всё о том же. Полуоглянув­шись, я в оцепенении вижу, что в ветвях яблони сидит мой солдат четвертого взвода Рыжов. Вспомнив босое деревенское детство, он полез за зелеными яблоками. Лицо у него наглое, смеющееся, будто он спрашивает: «а что, мол, вы со мной могёте в таком случае сде­лать, раз хуже окопов и смерти всё равно ничего нет?».
   Генерал, слава Богу, его не видит, он продолжает говорить о том, что счастлив принять батальон в стя­жавшую боевую славу в Тарнопольском прорыве 117-ю дивизию, а сзади меня солдат, которому надоела гене­ральская речь, бормочет сквозь зубы: «да, мать ее вдоль, эту твою дивизию…».




ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ





I


   С этой ночи на театре военных действий я – прапорщик 457-го пехотного Кинбурнского полка. Вре­менно командующий полком подполковник Осипов с по­левым адъютантом поручиком Никитиным, окруженные конными ординарцами, расположились в лесу: это штаб. А мы лежим в цепи, на рассветающей луговине и при­слушиваемся к близящимся взрывам немецкой артил­лерии.
   Немцы наступают. За зеленым перевалом в не­скольких верстах их головные части. Сзади нашей цепи, под летящим ветром шумит лес. Это живописное место хорошо называется: Млынские хутора. И когда не слыш­но взрывов артиллерии, кругом стоит лесная тишина. Я лежу на траве, немного позади солдат, ощущаю свежий запах сырой земли; пока что лежим вольно. Но вот к подполковнику Осипову на загнанной, потемневшей от пота, тяжело носящей боками лошади прискакал орди­нарец. И смугло-желтый брюнет, с угольными усами, батальонный командир, поручик Стоковецкий передал мне, что сегодня будет дело, ибо немцы наступают как раз на участок нашей дивизии.
   Солдаты торопливо завозились на луговине; стали наскоро окапываться. А вскоре, не долетев до нашей цепи, визгнув в ровно-голубом небе, разорвалась неж­но-розовым облачком впервые увиденная мной шрап­нель. Если б это был фейерверк, то тающим, ботичеллиевски-кудрявым дымком можно было бы любоваться; в сущности, я им и любуюсь, хоть знаю, что это смерть.
   Взвинчивая черные воронки земли, нащупывая нас, по луговине грохнули густодымные гранаты. Недолеты. Но цепь уже вжимается в наскоро-рытые окопчики. Немцы бьют бризантными бомбами, они рвутся двойным ударом: и в голубом небе розовым дымком и черным столбом на земле. От разрывов снарядов в лесу зака­чались дубы и лес, как раненый, широко застонал.
   «Вот и бой, – думаю я, – в общем ничего страш­ного пока нет, есть даже некоторая тоска азарта». В цепи отрывисто стучат затворы винтовок, зрение у всех напряжено; все лица похудели, стали серьезны, почти торжественны, все ждут, чтоб на линии горизонта по­казались пока еще невидимые немцы.
   Сзади ухнуло и через наши головы уходят русские снаряды; они свистят, будто рвут шелковую материю. «Наша бьет», молитвенно-тихо шепчет ближний по цепи солдат.
   Во мне обрывки каких-то чувств, каких-то воспо­минаний. Я почему-то вспоминаю, как в Керенске, в полутемных сенях горничная Анюта подхватила меня совсем маленького подмышки и головокружительно кру­тит, я хватаюсь за ее развевающееся платье с красными розами и в отчаяньи пронзительно кричу. Шагах в ста на траве, так же как я, лежит Дукат. В кустах обросший черной щетиной Стоковецкий, он всё это видел-переви­дел и, сплевывая в кусты, безразлично затягивается солдатской цыгаркой. Но вот Стоковецкий вскочил. Справа, с растоптанного кукурузного поля, с участка Нарымского полка сюда накатывается ружейная стрель­ба, словно по лесу передвигается шум ливня.
   Стоковецкий смотрит в бинокль. Я понимаю, он ждет появления немецких цепей и перед нами. И вот на линии горизонта уже показываются черные точки. «Это и есть немцы? Это они». Кругом сухо тявкает лай на­ших винтовок. Их начавшаяся сплошная стукотня прерывается только глухими, где-то из лесу, ударами на­шей артиллерии и взрывами там и сям немецких гра­нат. Немцы нащупывают нас гранатами, как руками. Их взрывы ложатся всё точнее. Вдруг сбоку, с белостволь­ной березовой опушки, словно сразу же захлебнувшись, в общий концерт вступили наши пулеметы. Я вижу, как пыхая седым дымком, будто в истерике бьется тело пулемета и, плотно прижавшись к нему, трепещет че­ловек в гимнастерке.
   «Вот это и есть: бой под Млынскими хуторами», следя за всем, повторяю я про себя. «Страшно? Пока что нет. Пока что даже как-то приятно. Вероятно, по­тому, что о смерти этот бой еще не говорит: ни ране­ных, ни убитых; бой идет как бы вне меня, словно он мне представлен».
   Наш артиллерийский, ружейный, пулеметный огонь непереставаем. Наступающие немцы залегли. Сколько до них? Ну, версты две, не больше. И кажется страш­ным и в то же время захватывающим, что между ними и нами сейчас нет ничего, кроме пуль, огня, дыма, ос­колков снарядов. На сырой от дождя земле мы и они первобытны; и ими и нами владеют те же чувства: убить и жить.
   Наша артиллерия всё настойчивей посылает шел­ково свистящие снаряды, они взрываются прямо среди идущих на нас немцев. За их первой цепью показывает­ся вторая, третья. «Это атака? Может быть сейчас пойдем и мы?». Я оборачиваюсь на Стоковецкого. Он вне себя, что-то беззвучно крича, машет револьвером. За общим шумом не разобрать его слов. Но вдруг я ви­жу вправо, у нарымцев, в цепях замешательство, сол­даты вскакивают с земли; оттуда, ширясь, летят крики: «кавалерия! кавалерия!» и от этих криков током, мол­ниеносно по сердцам прокатывается паника.
   – Назад! Перестреляю! – кричит осипшим со­бачьим голосом Стоковецкий, мечась с черным наганом перед цепью. На опушку выскочил и подполковник Осипов. Но под свистом пуль, уханьем взрывающих землю гранат нарымцы бегут, оголяя нас с фланга, и наши солдаты уже вскочили и отступают всё быстрей. Они на­бегу кричат: «кавалерия! кавалерия!», этим криком словно оправдывая и свое отступление и подогревая самих себя в охватывающем их чувстве паники.
   Стоковецкий, Дукат, я бросаемся к цепям. «Куда вы, братцы! Вперед, огонь!». Но их не остановить, меня смывают бегущие солдаты. «Вот это чорт знает что, если действительно налетит кавалерия, будет не бой, а просто мясорубка… вот тебе и вся жизнь… конец… ка­кая ерунда…», думаю я в тот момент, когда, неистово ругаясь, кричу: «Да куда ж вы… вашу мать! Куда вы, сволочи, бежите?».
   Толстоплечий, приземистый Дукат, пытаясь сдер­жать бегущих, тоже размахивает, как Стоковецкий, на­ганом; я ничего не слышу, что он кричит, только вдруг вижу, как этот кремневый латыш, необычайно любящий Россию и армию, остановившись, плачет слезами злости и отчаянья перед бегущими.
   – Ох, ох, – стонет бледный, остроносый солдат, сбрасывает набегу подсумок, бросает винтовку и, ка­чаясь, подвернув ноги, тяжело рухает на землю. Через него перепрыгивают отступающие. «Кавалерия – зару­бят, не оставлять же его?», и я молниеносно приказы­ваю себе испытать свое самообладание; и с чувством восторженного удовлетворения я его проявляю. «Вста­вай, вставай, я тебя поведу!», кричу я, хватая тяжело­дышащего, посиневшего, узколицего, похожего на птицу солдата. Я вскидываю на плечо его винтовку и, поддер­живая, веду его по луговине, заливаемой немецкими пулями; он наваливается на меня, сталкивая бессильным телом в сторону.
   – Сюда! Куда ж ты, сукин сын! – и только под моей извозчичьей руганью пробежавший-было борода­тый солдат останавливается, подхватывая больного с другой стороны.
   – Что он, ранен, господин прапорщик?
   – Болен, – говорю я.
   А больной всё охает, что-то невнятно гундит, пока у леса я не сдаю его фельдшеру на ротную двуколку.
   Тут у березовой опушки Стоковецкий собирает ба­тальон. Ходит взволнованный командующий полком Осипов. Кругом писком невидимых стрижей свистят тыкаю­щиеся в стволы пули. Но сорвавшаяся устойчивость цепей уже восстановлена. Наша ураганная артиллерия залила немцев. Они в свою очередь откатились. И под­полковник Осипов приказывает полку занять исходные позиции.
   Смеркается. Я лежу теперь с винтовкой, взятой у больного солдата, и, когда показываются далекие точ­ки немцев, я постреливаю по ним, «по невидимому вра­гу», как писал в «Трех разговорах» Владимир Соловьев; но теперь, на этом лугу, я знаю, что проживший жизнь в кабинете, знаменитый философ в войне ничего не по­нимал. Ветер стих, лес успокоился, в его ветвях уж не рвутся шрапнели. Луговина Млынских хуторов окуты­вается опаловой мглой с кровью просачивающегося сквозь деревья заката. От души отлегло и она стала свободна. После боя, тишина леса – незабываема. И всё – лес, луговина, вечер, – представляются никогда не­пережитым блаженством.
   В полной тишине нас сменяют на позициях малмыжцы. Мы уходим на отдых. Далеко в сосновом бору, на озаренной тлеющими кострами поляне, вкусно дымят­ся подъехавшие кухни; стоят ружья в козлы; позвяки­вают котелки; какая-то оседланная лошадь норовит лечь, поваляться прямо в седле, и ее то и дело одер­гивает ординарец; после молчания в бою люди с осо­бенным удовольствием разговаривают друг с другом.
   – Ну что, отошло, брат? – сталкиваюсь я у кухни с больным солдатом.
   Он, стоя, хлебает из котелка. Оторвавшись от супа, начинает говорить, что меня вовек не забудет, что «беспременно пропал бы, потому что силов уж не остава­лось»; вокруг собираются солдаты, подсмеиваются над больным.
   – Вы зря его, господин прапорщик, тащили-то, – утираясь рукавом от льющегося по губам супа, гово­рит широкоулыбающийся солдат, – он же к немцу в плен лег, на даровой харч захотел, а вы его опять к нам притащили.
   – Тоже скосоротился, в плен, зенки-то вылупил, – кричит, накреняясь в его сторону, больной.
   Я смеюсь с окружающими меня солдатами и вижу – после сегодняшнего боя мы друзья. Они расспраши­вают меня, какой я губернии, что слышно тылу, что думаю о войне, когда ей конец?
   До поздней ночи, сидя на выступивших из земли, как уродливые кишки, корнях, прислонившись спинами к мачтовой сосне, мы разговариваем с Дукатом, жуя черные сухари и отхлебывая чай.
   – Ты даже заплакал, Данил, – говорю я ему. Освещенный углями догорающего костра, Дукат неловко улыбается.
   – Я думал, что так и покатимся, трудно с ними… а ты, я видел, какого-то раненого тащил?
   – Больного.
   В лесу у слаженной коновязи лошади ординарцев мерно жуют сено. На поляне замирают последние голо­са, кашель. Я покрепче заворачиваюсь в шинель, укла­дываюсь возле ротной двуколки и, как только костры потухли, лесная темнота сразу же наполняет собой чужой и страшный австрийский лес.



II


   Отходя в арьергарде, наша 117 дивизия прикрывает общее отступление армии, а я с полуротой замыкаю отступление полка. Мы идем уже по прекрасной Бессарабий, которую я так полюбил. Вместе с нами движется граница России.
   В предвечернем сумраке мы стоим на окраине раз­битого войной села; полувыворочен сруб колодца, пе­реломлен стебель журавля; артиллерия сорвала крыши, хаты оголились печами и всей убогой трудовой бед­ностью; кругом немая тишина, нет ни человека.
   Бесстройно, вразброд через мертвое село идут от­ступающие воинские части. На белом иноходце у моста покуривает поручик Стоковецкий, а я сижу на повален­ной разбитой колоде. Мы ждем, чтоб, пропустив За-амурский полк, замкнуть отступление, тогда саперы взорвут дощатый мост на заросшей осокой реке и подожгут остатки села.
   На мост, дремля в высоком казачьем седле, въехал рябой капитан-заамурец, командир последнего отсту­пающего батальона; солдаты идут за ним торопливой пылящей толпой; и один шустрый солдатик с заломлен­ной на затылок фуражкой, под общий смех, растягивает гармонику и пританцовывает с вывертом и коленцем:
   «Иэх, гармонь моя, рязуха! Дождь идет, дорога суха! Иэх!..».
   Тонкие губы Стоковецкого кривятся, кивнув на сол­датское веселье, он презрительно бросает, звеня поль­ским акцентом:
   – Войска российской республики отступают в по­рядке, настроение войск бодрое! – и дав шенкеля бе­лому коньку, говорит, – прапорщик Гуль, пошлите к саперам связь, скажите, что могут взрывать.
   За телеленькающей в темноте гармоньей, за хохо­том солдат мы проходим последними по селу. За нами, треща, взлетает горящими щепами слабенький мост и, занимаясь желтым огнем, начинают полыхать уцелев­шие хаты.
   Мы движемся по кукурузному полю. За нами, как театральным занавесом, занавешивается ночь. Кто там в ней, в этой дикой ночи, за этим оранжевым занавесом пожара? Там пока еще никого.
   От арьергардных стычек, от бессонных ночей, от марша по растоптанным, изрытым полям, по лесам ло­мящимся и стонущим под обстрелом артиллерии, мы так устали, что, кажется, сейчас упадешь, уснешь. Но мы уже подходим к линии старых русских окопов, где нам приказано встать и держаться во что бы то ни стало.



III


   День стоял прозрачно золотой, когда мы вошли в старые русские окопы. Это было под селом Клишковцы. Вокруг белых хат сливовые сады уж роняли лимонно-канареечный лист. Дальний лес краснел, лиловел, жел­тел. В голубой дымке утренника мы размещались в гли­нистых, глубоких окопах с прекрасными бойницами, проволочными заграждениями, извилистыми ходами со­общения, просторными блиндажами и землянками, и нам, утомленным походом, эти окопы показались прекрас­ными квартирами.
   К тому ж они идут по живописной местности. На участке соседнего полка почти кавказская крутизна; а перед нами ровный луг с глубокой травой прямо вплоть до немецких окопов, упершихся в тающий бледным зо­лотом лес.
   Тишина, синева, осеннее отдохновение. Я иду поверху, вдоль линии окопов. Приземляться не хочется, иду с удовольствием, что прекратилось шатание по не­известным лесам, ночные походы. Небо надо мной блед­но-лазурное, в нем высоко преследуют друг друга два ястреба.
   Наши солдаты спешно заплетают проволочные за­граждения, чистят ходы сообщения, саперы навалили уже бревна, тес, поправляют блиндажи, землянки.
   Немцы уже вошли в противоположные свои окопы и сейчас, вероятно, заняты тем же.
   После обеда солдаты, лежа на дне окопа, спят, а на лугу, у землянки отдыхаем мы: я, капитан Лихарь, прапорщик Дукат и пулеметчики-поручики Юрко и Фатьянов. Из землянки вылетает, землей придушенная, песня фельдшера Бешенова, он поет легким фальцетом:

 
«Был я маленькай, был я глупенькай.
Отец, мать меня любили,
Меня в зыбочке качали
За подцепочки, за серебряны…».

 
   А мы, глядя то в небо, то на золотеющий и крас­неющий лес, разговариваем. Я говорю о том, что война явление неоднородное, что у нее кроме тяжелого быта и страшной были есть и своя увлекательная литература. Фатьянов молча перевертывается со спины на живот и неодобрительно смеется.
   – Ты не смейся, Петр, это совершенно верно, – говорит петербургский студент, поручик Юрко, на смуг­лом лице его играют живые угли монгольских глаз, – вот мы лежим, курим, смотрим на этот лес и никто сей­час в Москве иль Петербурге не мог бы так понять, до чего он хорош, этот лес, и до чего хорош весь этот се­годняшний пушкинский осенний день. А мы можем, потому что на войне наши восприятия гораздо резче и живем мы, так сказать, сильней, ускоренней. Только надо суметь сохранить это наше, на войне нажитое уменье остро чувствовать и остро жить, его жаль было бы потерять, его надо сберечь во что бы то ни стало, чтобы им и в мирной жизни отличать ценное от всей той бытовой дряни, которой она загромождена.
   Кадровому капитану Лихарю скучно, с сладким зву­ком зевоты он потягивается, расправляет тонкими пальцами холеные, волнистые усы. Дукат заснул, удобно уложив голову в сгиб локтя, он существо совершенно политическое и поддерживает только соответственные разговоры.
   А Юрко, подперев черноволосую голову кистью бледной руки, продолжает говорить, обращаясь к Фа­тьянову.
   – Вот ты послушай, мы движемся по незнакомой земле, это движение само по себе приятно, а если чув­ствуешь природу, оно приятно вдвойне. От физического труда, от утомления мы здоровы, чувства наши уравно­вешены, в голове нет преизбыточного многомыслия, и это тоже слава Богу, – заливисто, по-детски смеется Юрко, показывая мальчишеские блестящие зубы, – всё это дает мужественное ощущение жизни, отчего око­павшиеся в кабинетах штатские кажутся просто какими-то ихтиозаврами. Ведь наши отцы прожили, в сущно­сти, самую пошлую жизнь за столом в столовой, за столом в кабинете, а умерли в чересчур им известной кровати, вот и всё.
   Дукат посапывает во сне. Хрупкий блондин с непри­ятно неподвижными, светлыми глазами и чувственным ртом, капитан Лихарь пускает из вишневой трубки дым. И только Фатьянов, презрительно смеясь, отмахивается.
   – Ой, пощади, Юрко, я сегодня плохо обедал и брось ты врать, ради Бога! Лес да небо! Ну, что ж тут хорошего? У тебя война вроде какой-то африканской экспедиции на леопардов, а мы знаем, что такое война, – говорит он с неожиданным оттенком злобы.
   Фатьянов сын богатого волжского купца, студент-естественник. С Юрко они друзья, хоть Фатьянов и под­смеивается над романтическим петербуржцем, который не только в окопе, но даже на походе ежедневно вы­брит. Лицо у Фатьянова румяное, славянски-правильное, может быть, с легкой примесью мордвы в скулах. При­ятный облик этого пулеметчика как-то не вязался с тем цинизмом, с которым он смотрел на всё в мире. Фатья­нов был, конечно, нигилист, но не «писаревец», «базаровец», а бытовой ежеминутный нигилист. Ему совер­шенно искренно было плевать на Россию, победу, войну, революцию, на жизнь других, на так называемую, мораль. В Кинбурнском полку он был единственным офи­цером, вступившим в партию большевиков. Хороший оратор, Фатьянов на митингах говорил солдатам о том, что Временное Правительство враждебно народу, что только большевики защищают трудящихся, что войну надо кончать немедленно, братаясь с немцами и втыкая штыки в землю. И арестовать его нельзя – взбунтуется полк, а, может, и вся дивизия, ибо солдаты считают Фатьянова «представителем интересов трудящихся».
   – Война, это вот что, – продолжает говорить Фатьянов, – прежде всего это глупость, именно глу­пость, всегда и вовеки, хотя бы уж потому, что вою­ют-то ведь те, кто воевать совершенно не хочет, а те, кто говорят, что хотят воевать за родину и прочую ерунду, просто врут из трусости. Вдобавок эта глу­пость чрезвычайно скучная и неостроумная. Конечно, наш уважаемый верховный, генерал Корнилов, и все прочие генералы воюют с интересом, потому что это их профессиональный спорт, прекрасно оплачиваемый и, главное, довольно-таки безопасный. А посади ты самого скажем, императора Вильгельма на четыре года в око­пы, так на первом же году он, как миленький, станет за немедленный мир. Ведь когда мы читаем в газетах, что генерал Ренненкампф разбит в Восточной Пруссии, это вовсе не зачит, что Ренненкампф разбит, это значит, что перебито превеликое множество безымянной скотинки ввиде солдат и офицеров отчасти, а Ренненкампф про­должает процветать и командовать, то-есть, заниматься тем же военным спортом и вести ту же самую, ему при­ятную жизнь. Мне рассказывал один полковник, что ког­да генерал Куропаткин приехал на фронт, он, собрав ге­нералов, прямо будто бы сказал: «Ну, говорит, господа, для меня, в сущности, безразлично, буду ли я побежден или будут побеждать, моя военная карьера сделана, а вот вы, мол, старайтесь…». И правильно. Это и есть война генералов. Если же ты дурак, лезь для Ренненкампфа головой в печь, но знай, что заслуживаешь только улыбку сострадания. Всё это давно известно и вполне естественно и законно, умные едут на дураках, первых меньше, вторых больше. Но вот наши солдаты почувствовали, что можно не воевать, что смертная казнь за дезертирство тю-тю, больше нет ее и теперь воевать они, конечно, не будут, и правильно, довольно дураков! Ведь Керенский ничего умного не ответил окопному солдату, который сказал, что он не хотел умирать за царя и не хочет умирать за демократию? Керенский ведь не бросится сам на немецкие штыки за демократию иль бросится? Я думаю, что всё-таки едва ли, – резко смеется Фатьянов, оголяя плотные зубы, – и солдаты это великолепно понимают, что никто с ума не сошел и на штыки не бросается, что всякий человек «немножко подловат» и прежде всего хочет прожить свою собственную жизнь, а остальное всё от лукавого. И вот наше с вами пребывание в окопах, поручик Юр­ко, – улыбается Фатьянов, – просто совершенно ни­чем умным неоправдываемо, кроме того, что мы с тобой быдло, бараны. И война твоя вовсе не псовая охота, это ты себя только улялякиваешь, создаешь, так сказать, вспомогательные конструкции, чтоб не убежать от стра­ха с фронта. Помнишь, как в 15 году, в Карпатах, в отступлении, трупами так воняло, что нас с тобой рва­ло? Вот это и есть война! И тебе через четверть часа попадет немецкая пуля в кишки, куда-нибудь поглубже, и будешь ты, Юрко, отвратным голосом орать, просить пить, лепетать всякие нежности о маме, а потом оскла­бишься и под этим солнцем так засмердишь, что тебя поторопятся где-нибудь поскорей прикопать. Чего ж тут «прекрасного»? Не трепись, пожалуйста, а скажи прямо, как вот я, мол, что всему этому военному небу, осенне­му лесу и мужеству резких чувств я предпочитаю про­сто-напросто отпуск в Каменец-Подольск к тамошним хорошеньким девочкам.