Вынув трубку изо рта, Лихарь громко смеется, развевая свои пушистые усы.
   – Вот насчет этой литературы и я с превеликим удовольствием! – и нахохотавшись, капитан под солн­цем сладостно жмурится и, потягиваясь, говорит: – Ох, вкусно… могу даже рекомендовать не Каменец-Подольск, а Хотин… не так далеко ездить целоваться.
   Мы все знаем, что Лихарь только что вернулся из Хотина и все смеемся.
   – Ты, Фатьянов, шкурник и не понимаешь, что я говорю, – сквозь смех отвечает Юрко, – я вовсе не говорю, что война веселая африканская экспедиция, я только согласился с Гулем, что у войны есть своя увле­кательная литература и она есть, для меня по крайней мере. А простреленные кишки, раны, уродства, смерти, это другое, это быль войны, это мы все знаем.
   От шума голосов Дукат открыл заспанные глаза, приподняв голову, не понимая, где он и что такое?
   – А мы знаем и другое, – продолжает отмахи­ваться от Юрко Фатьянов, – наши войска с боем заняли Перемышль, при чем отличился поручик Юрко, пред­ставленный к золотому оружию! И вот поручик Юрко едет в Петербург прельщать девченок золотым оружи­ем, потому что вся эта офицерская форма, ордена, ору­жие спекулированы, в сущности, на женской психоло­гии и с золотым оружием девчонку повалить можно ку­да скорее, чем без оного. Брось ты мне старые калоши заливать! На войне всё грязно, скучно, неприятно, и главное, чудовищно глупо, а в тылу всё и приятнее и, конечно, умнее потому, что там ведь и есть естествен­но-свойственная человеку жизнь, а здесь на войне мы живем в сплошной бессмыслице и всякий солдат это понимает, а вы, баре, приходите в восторг то от тиши­ны леса, то от прочей ерунды, но всё это, в сущности, из-за страха, потому что вашу жизнь война у вас еже­минутно может отнять.
   – Так я про то и говорю, – шумно перебивает его Юрко, – что война это великолепная школа для понимания полноценности жизни, ведь люди умеют ценить только то, чего лишаются, чего уже почти у них нет и этим то война и хороша, что учит по-иному ви деть и ценить жизнь.
   – Брось, брось нести бессмыслицу, – замахал сло­манной лозой Фатьянов, – ты, говорю, живешь неесте­ственными, наживными представлениями, вот и разво­дишь эту несчастную ерунду, несусветное перекобыльство! Я по крайней мере честно говорю: я, поручик Фатьянов, 457-го Кинбурнского, Господа нашего Иису­са Христа, третьеочередного полка, стою за немедлен­ный мир, – и, обращаясь к еще ничего не понимающе­му, сидящему на траве с заспанной щекой Дукату, Фа­тьянов кричит: – Да, да, Дукат, за немедленный мир! Потому, что уроженец города Риги Даниил Эдуардович Дукат очень любит Россию, а я вот, Петр Васильевич Фатьянов, уроженец города Казани, не люблю Россию, а люблю остроумие, как сказал у богопротивного До­стоевского какой-то весьма неглупый персонаж!
   – Не старайтесь, Фатьянов, – с легким латыш­ским акцентом отвечает Дукат, – мы давно знаем, что для вас России не существует.
   – А что такое Россия? Скажите пожалуйста? Это же миф, Дукат, несуществующее! Что вы начнете мне из учебника энциклопедии права говорить о народе, власти, территории? Но ведь всё ж это ерунда и вздор. Вот дважды два это всегда есть четыре, нерушимо и вовеки, а Россия, сегодня она есть, а завтра ее нету, чего ж лоб-то разбивать? – и Фатьянов смеется.
   – Это всё, конечно, очень замечательно, что вы говорите, – сдерживая раздражение, отвечает Дукат, но дважды два четыре меня не волнует, а вот времен­ная Россия меня волнует, я ее люблю, а раз люблю, то и воюю за нее, вот именно: за власть, за народ, за тер­риторию.
   От немецких окопов в безоблачьи неба, в блеске солнца с гудящим звоном, высоко паря серебряной му­хой, на нас наплывает аэроплан. Сев по-турецки и застив ладонью глаза, капитан Лихарь глядит на него.
   – Фокер, – говорит он.
   Все смотрят на аэроплан. Как только он залетает за наши окопы, за лесом ухает наша пушка и недалеко от аэроплана тающим цветком вспыхивает разрыв шрапнели.
   – Ну, вот, разве не зрелище! – говорит Юрко.
   – Для «зрелища», погоди, он сейчас бомбу сбро­сит, – отвечает Фатьянов.
   А серебряная муха гудит в окружающих ее всё плотнее разрывах шрапнелей. Еще один меткий разрыв, словно прямо в аппарат и вдруг, вертясь и кувыркаясь, как на тяге подбитый вальдшнеп, аэроплан падает вниз, прямо за наши окопы.
   – Сбил! сбил! – радостно кричат и бегут наши солдаты. Но над самой землей кувыркающийся аппарат вдруг резко выравнивается и с густым гулом проносит­ся над окопами, над пространством ничьей земли, скры­ваясь за немецкой линией.
   – Ушел, стерва, – говорит тихий солдат-старо­вер и в тоне его спортивное сожаление; так скажет промазавший стрелок или зритель о сорвавшемся на фи­нише скакуне.
   – Хороша у него печёнка, тудыть его в душу, до чего же кувыркался, а? – смеется фельдшер Бешенов.
   Я смотрю в бинокль на немецкие окопы. Меж нами расстояние с версту. Так же, как мы, они лазят там по ходам сообщения, вылезают, ходят в лес за водой, воз­вращаются с котелками обратно. Среди дня оттуда нет-нет да свистнет пуля, а в одном колене нашего окопа нельзя пройти: какой-то немец установил стукач и как только появляется русский, он стреляет. Отличный стре­лок, вероятно, часами сидит, карауля появление нашей «движущейся мишени»; он уже ранил двух; но теперь мы углубили окоп и за стукачем он просидит зря.



IV


   Бой под Клишковцами начался ураганным огнем не­мецкой тяжелой артиллерии. Эта подготовка к атаке осталась навсегда в моей памяти. Небо в ту ночь было так черно, будто кто-то выкрасил его тушью, а звезды были так выпуклы, будто кто-то наклеил их в черном куполе. В эту чернозолотую ночь и открылся огонь.
   Он начался одиночными выстрелами по участку нашего полка, но учащался, и вскоре шелестящий визг снарядов, взрывы гранат, завыванье осколков, кряканье мин, всё слилось в сплошной перекат грома, в какое-то адово светопредставленье.
   Черное пространство ничьей земли то и дело проре­залось слепящими снопами наших прожекторов, искав­ших атакующую пехоту; в грохочущем небе взлетали там и сям ракеты; взрывами гранат клубы дыма окра­шивались в багровый цвет.
   Из души выключилось всё. В окопах прижались на­блюдатели; солдаты набились в землянки, в блиндажи; сидя в такой набитой солдатами землянке, я не в состо­янии был ни о чем думать, я только бессмысленно внутренне повторял: «скорей бы атака… пусть насту­пают… всё равно… лучше рукопашная, чем этот ад…».
   Особо оглушающим, рвущим барабанные перепон­ки, крякающим треском разворачивали землю миноме­ты. Наши окопы разворочены ими уже в трех местах. Санитары тащили стонущих, исковерканных, окровав­ленных раненых, а убитые оставались в темноте на сы­рой земле, их только оттаскивали за ноги к сторонке, чтоб не мешали.
   Так прошла ночь. Перед рассветом, под немолчный ответный гул нашей артиллерии, немцы поднялись из окопов в атаку, но нашего огневого урагана не выдер­жали, не дошли и посредине пространства ничьей земли, бросив у нашей проволоки своих убитых и раненых, кинулись назад; и снова загремела кромешная дуэль двух артиллерий, хоть уже и стихающая.
   Успокоило всех только солнце, когда оно показа­лось над окопами. У проволочных заграждений оно осве­тило убитых немцев, у нас – убитых наших. И артилле­рия и пулеметы стали вдруг смолкать и смолкли. В тишине тогда началась обычная окопная жизнь и у нас и у них. Пошли к роднику за водой, в ходах сообщения пошли оправиться, задымились котелки, закурились цыгарки, кухни подвезли еду.
   А когда пришла новая ночь, в полной боевой готов­ности мы стали ждать повторной немецкой атаки. Но ее не было. Ночь прошла только в нервной ружейной перестрелке, начинавшейся всегда одиноким выстрелом караулов. Караулы стреляли зря, от взволнованности. В темноте люди всегда неспокойны. Разорвет ночную тишину выстрел, откликнется другой, вдруг коротко за­стрекочет пулемет и стрельба покатится по всей темной линии, перебегая с одного полкового участка на другой, дальше и дальше, и вся ночь начнет разрываться искри­стыми цепочками огней, пока всех не успокоют бело-желтые ослепительные светы прожекторов и взлеты и паденья разноцветных ракет.
   Но всё-таки вполне людей успокаивало всегда толь­ко солнце. Поднимаясь из желтоледяного тумана над окопами, оно разогревало тела и прогоняло у всех тем­ные, ночные душевные страхи.



V


   Обжиться человек может даже в окопах, только нет календаря и поэтому мы потеряли время. Сколько недель мы здесь? И у нас, и у немцев из окопов тонкими струйками тянутся дымки. Сидя на корточках в ходах сообщения, солдаты на потрескивающих кострах варят едово, свеже-строганными палочками помешивают в котелках суп; в окопе, сидя в кружок, играют в карты, в три листика. Над нами плывут кубовые осенние тучи. Где-то идет перестрелка. Моросит дождь. Я сижу у зем­лянки и прислушиваюсь к заунывной песне, что тихо и уныло, в три голоса поют Богачев, Мамчур и Солоха. Они поют любимую окопную солдатскую песню, сочи­ненную русским неизвестным солдатом. У песни нет мелодии, рифмы, солдаты поют ее на мотив «Стеньки Разина», только гораздо протяжней, унывней и медли­тельней.
   «Хорошо тому живется – слушать ласковы слова. Посидел бы ты в окопах, испытал бы то, что я. Мы сидим в открытых ямах, по нас дождик моросит, А засыпят пулеметы, так поверь, что нельзя жить…».
   Слушая эту песню, я думаю, что если б в немецких окопах родилась такая же (а она, может быть, могла бы родиться и там), за нее бы отдавали под суд и она бы умерла. А у нас поют и под суд за нее никто никого не отдает.
   – Да, начитаешься вот его, священного писания-то, так аж прямо волосы поднимаются, – слышу я ти­хий разговор Бешенова и санитара-молоканина, у ко­торого круглое безволосое лицо младенца, – вот, к примеру, как это Господь в красном костюме-то шел…
   – Да, откель это?
   – Откеля? Оттеля, про грешников, из Второза­кония.
   И не получая ответа, молоканин опять говорит:
   – Думал я вот, не сказано в писании, что, к при­меру, апостолы ели, чем закусывали, всё хлеб да вода и боле ничего.
   – Даа, – тянет, не найдя ответа фельдшер, – и чудное, говорю, это дело, никто вот войны не хотит, а всё воюют и отчего это пошло, а?
   Тонкий визг пули с немецкой стороны разрывает денную тишину. Пуля жалобно тыкается в бруствер.
   Оборвав пенье, приподнявшись из окопа, с юмористи­ческой злобой Богачев кричит:
   – Что ты, немец, одурел, ядрена мать, пообедать не даешь!
   – Это он с тобой здоровкается, Богачев, к обеду закуску посылает.
   – Хрен с ним, товарищи. Котелок кипит, седай есть, а он пущай постреляет, – говорит Богачев и сол­даты садятся вокруг котелка, вытягивая из-за голени­ща деревянные ложки и с вкусным присвистом отхле­бывают суп. – Ешь со всем, – ловя плавающие кусочки мяса, говорит Богачев и пожевав, в раздумьи добавляет, – скоро наш полковник приедет, вот рысковый… под Тарнополем, кады прорыв делали, передом шел.
   – Куда его ранило?
   – Сюды… в щеку, – показывает ложкой на щеку Богачев, – я от него шагах в десяти, не боле, был. Зодорово его цапнуло, аж упал.
   По ходу сообщения, пригнувшись, с офицерским обедом идут наши вестовые: рябой старик, крымский татарин, вестовой Дуката и мой Горшилин, тот, кото­рого я тащил в бою под Млынскими хуторами, нагло­ватый, пронырливый солдат-горожанин.
   С Дукатом мы располагаемся обедать в землянке, стульями нам служат пеньки из соседнего леса. С фельдшером Бешеновым выпиваем по рюмке водки и потеплевший Бешенов говорит:
   – Дда, был вот у нас раньше в роте младший офицер, убило его, и ничего был, а не любили его сол­даты, ругливый больно. А вас, господин прапорщик, вчерась сильно хвалили, простой, говорят, и веселый, ты, говорит, к нему когда не подойди, у него все одна резолюция…
   Брызжа рисовой кашей, подавившись, хохочет Ду­кат. Но фельдшер обидчиво защищает определение мо­его характера. Да, оно может быть и так, я дружен с солдатами, толкую с ними о войне, политике, о земле, об Учредительном Собрании, пишу им письма. За этим они приходят ко мне в землянку и я пишу, в точности сохраняя стиль их голоса. Начинаем мы всегда «во пер­вых строках моего письма», а кончаем «еще кланяюсь». Из землянки эти письма уходят по всей России, полные всё тем же крестьянским волненьем: как вспахали, да как убрались, да как озимя, а последняя строка у всех одна и та же: «теперь уже недолго дожидать, должно скоро свидемся».



VI


   Этой ночью крупный, широкогрудый великоросс, старший унтер-офицер Богачев (в детстве у меня бы­ли такие деревянные солдатики) пополз за проволочные заграждения осмотреть трупы убитых немцев. Назад Богачев приполз с цейссовским биноклем, походной сумкой, фляжкой и письмом, вынутым из кармана уби­того. Письмо Богачев принес ко мне и солдаты сошлись послушать, что пишет домой немец. Пропотевшее, закровавленное письмо сильно пахло трупом; написанное химическим карандашом, оно расплылось от ночного дождя.
   – Чего ж он пишет, немец-то? Эк письмо-то смер­дит.
   – Ничего, ребята, не пишет, разбираю только на­чало, да подпись. Это ему кто-то написал, жена должно-быть. Только и видно, что «милый Карл…», а под­пись «твоя…», остальное, вон, всё дождь смыл.
   – А Карлу-то этого мы, стало-быть, стукнули… так… – протянул весельчак, коротенький и усатый Солоха и все с ним засмеялись. Но это смех не над сгнив­шим у проволочных заграждений немцем, а над самими собой, над всем театром военных действий.
   – Богачев, уступи бинокль, сколько за него хо­чешь? – говорю я, прикидывая к глазам крупный цейсс.
   – А черт его знает, я ими сроду не торговал, – широко показывая желтые, животные зубы, смеется Богачев. – Возьмите его так, я за войнуих сотни две с немцев поснимал.
   В немецкий крупный цейсс, я вижу еще яснее, как из их окопов вьются синие дымы костров, вот двое в касках выпрыгнули и побежали в лес, наверное, за водой.
   Но теперь и Богачев установил в окопе автомати­ческое ружье. Говорит, бьет без промаха, может и не врет. И сейчас, весело изругавшись, он бросился к сту­качу. Богачев не жесток, он стреляет тоже не по жи­вым людям, а по «движущимся мишеням», как его учи­ли еще на действительной службе. Убегая по окопу он, торопясь, перепрыгивает через свернувшихся, спящих на окопном дне солдат; с подвернутыми головами, раски­нутыми руками все они похожи на мертвецов.
   По ночам и я вот так перешагиваю через них, идя в обход караулов, а потом иду на участок соседней роты к прапорщику Ивановскому пить чай. Тут на стыке пил­ка, углубив окоп, и сделав какую-то замечательную бой­ницу с установленным автоматическим ружьем, и устро­ился силач Богачев. Он провоевал три года, не ранен, не контужен. Проходя, я всегда останавливаюсь побол­тать с ним. Но в эту ночь я увидал, что пренебрегая всякой опасностью, Богачев спит наверху окопа, накрыв­шись с головой шинелью.
   «Ухарствует, хулиган», бормочу я раздраженно и, подойдя, дергаю с силой за высунувшийся из-под шинели сапог. «Что ты, очумел, Богачев!», кричу я. Но Богачев так заспал, что не поднимается. Тогда я скидываю с него шинель, но спавший в окопе Солоха проснулся.
   – Убит он, – пробормотал грубо, будто в этом виноват я, и снова заснул с уроненной на грудь го­ловой.
   Сдернув шинель, я это вижу и сам. Силач убит пулей в переносье и лежит с оскаленной жалкой улыбкой. Стало-быть, завтра в приказе по полку будет: «старшего унтер-офицера Богачева исключить с чай­ного, приварочного и мыльного довольствия». И вдруг эти, показавшиеся мне живыми сапоги на мгновенье становятся страшными; но я знаю, что это проходит.
   – Ночью убило? – нагнулся я к Солохе. Он еле приоткрыл закаченные белки, бормотнул что-то невнятное без всякого чинопочитанья. Я при­крыл Богачева шинелью и пошел дальше, на участок соседней роты, к Ивановскому чай пить. В голове ка­кие-то глупые мысли о хрупкости человеческого тела, даже вот такому, из дуба рубленому тамбовскому си­лачу достаточно крошечного свинца – и он лежит, без дыхания. Это быль войны, скажет Юрко. А любящий красиво выражаться, живущий в обозе второго раз­ряда, наш начальник хозяйственной части, поручик Зо­тов, лодырь и запивоха, по солдатской кличке «поклон­ник стеклянного бога», всегда встречающий нас на от­дыхе прекрасным обедом и крепчайшим бессарабским вином, за вторым мутным стаканом уж непременно го­ворит: «Да, друзья мои, с полей войны, если и возвра­щаются, то не помолодевшими».



VII


   Окопная тишина, темнота, ночной ветер обдувает лицо. Спящие солдаты что-то бормочут, иногда вскри­кивают, они еще воюют во сне. Но наяву воевать они уже перестали. Идя по окопу назад в землянку, я ду­маю о том, что теперь уже ясно, что весеннее наступ­ление было ошибкой. Оно только раскачало и без того уж разложившийся, обессилевший фронт, он еще страшней расшатался, размяк и теперь при первом бо­евом усилии хаос противовоенных страстей может вы­литься просто в бунт. Пусть у нас теперь есть вволю снарядов, патронов, орудий, продовольствия, всё это на войне очень важно, но еще важней солдатское ну­тро, а оно уже разложилось.
   В жарко натопленной землянке слабо коптит фо­нарь. Подложив под голову сумку с медикаментами, спит фельдшер Бешенов; свернувшись барбосом, спит мальчишка, ротная связь. Остаток ночи, устроившись возле фонаря, я читаю единственную здешнюю, забытую Юрко, засаленную и залитую похлебкой книгу стихов Сергея Городецкого:

 
«Стоны, звоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело.
Мать-игуменья велела,
У ворот монастыря
Не болтаться зря.

 
   Стихи заставляют меня вспомнить Керенск, зеленый крутосклон с белым монастырем, цветущий яблоневый сад, вкусное чаепитие у матери-садовницы Анны, а до­родная задыхающаяся мать-игуменья Олимпиада, это, конечно, именно она и приказала дочке звонаря «не бол­таться зря». Так я сижу, перелистывая книжку; в зем­лянке душно, сыро, затхло от слишком многих спящих тел, отсырелая шинель топорщится; при свете фонаря я начинаю писать письма в Россию и пишу их долго, толь­ко на рассвете выхожу в окоп умываться.
   Солдаты просыпаются, почесываются от вшей, про­тирают заспанные глаза, кряхтят, идут к отхожему месту, а к нашим проволочным заграждениям немцы за ночь уж подтащили очередные тюки «Русского Вестни­ка», газеты, выходящей на русском языке в Берлине.
   Белесый мальчишка, связь, улыбаясь, несет мне свежий номер; газета хорошо отпечатана, слегка хро­мает русский язык, в ней пишут не то русские немцы, не то какие-то мерзавцы из эмигрантов, но, в сущности, это неважно: наводка правильна и в окопах газета пользуется бурным успехом.
   Собираясь кучками, выспавшиеся солдаты, сидя об­нявшись, слушают, как посередь окопа грамотей читает по складам: «министры по-мещики и ка-пи-та-ли-сты оже-сто-чен-но со-про-тив-ля-ют-ся зак-лю-че-нью ми-ра…». Яд газеты отравляет именно те участки сол­датских мозгов и душ, какие намечены немецким гене­ральным штабом и вождями коммунизма. И пусть эта газетка, хвалящая Ленина и Троцкого за миролюбие и поносящая Милюкова и Керенского, как длящих войну наймитов англо-французского капитала, пусть идет из немецких окопов. Это не играет решительно никакой роли. Солдаты верят «Русскому Вестнику» потому, что хотят этому верить, а хотят верить потому, что хотят кончать войну во что бы то ни стало. Да еще потому, что какой-то искрой души они верят в то, что совсем скоро вся земля будет в такой же революции и всему трудовому народу станет хорошо и свободно жить.
   Фельдшер Бешенов, запыхавшись, вбегает в зем­лянку, огляделся, нет ли кого и задыхающимся полуго­лосом шепчет: «Господин прапорщик, на участке… братанье». Я выбегаю, выпрыгиваю наверх окопа и вижу по всему участку полка из окопов вылезают солдаты, бегут к проволочным заграждениям, лезут через них, бегут дальше по месту боев, крови, по ничьей земле, к уже стоящей возле немецких проволочных заграждений кучке наших солдат. В подаренный Богачевым цейсс я вижу ясно и их и вылезающих из окопов немцев в сталь­ных касках.
   – Назад! – кричу я в бешенстве на двух солдат, пытающихся выпрыгнуть возле меня. Ближайший, с ис­сохшим скопческим лицом, смущенно засмеялся, остано­вился, но дальше – солдаты выпрыгивают, бегут. В пространстве ничьей земли уж толпится наших человек двести; видно, как они прикуривают у немцев, разглядывают друг друга, смеются и вдруг кто-то из русских что-то закричал, заговорил, размахивая руками. Это вот и есть мир по-взводно и по-ротно из «Окопной правды» и «Русского вестника».
   Но в эту пронесшуюся минуту, когда я бегу назад в землянку, к телефону, чтобы вызвать артиллерию, я испытываю вовсе непростое чувство. С одной стороны самый факт, что три года воевавшие люди, считавшие жуткое пространство между собой и немцами непрохо­димым, сейчас прошли его без выстрела, обратив ничью землю в зеленый луг, на котором курят, смеются, дру­жески объясняются жестами и с любопытством разгля­дывают друг друга, этот факт вовсе не прост. Я и сам чувствую, что в нем есть своя правда. В том то вся бесовщина большевизма и есть, что под этим осенним солнцем, на этом порыжелом, заплетенном проволокой лугу наши солдаты искренни и бесхитростны. И в их чувствах есть та простая сказочная русская правда о том, что людям вообще никогда не надо воевать и что земли на всех хватит и вся она Божья. Но не о Божьих землях думают редакторы «Окопной правды» и «Рус­ского Вестника».
   Полевой телефон в моей землянке крякает, гудит, я уж соединился с батареей.
   – На участке второй роты Кинбурнского полка братанье, прошу немедленно открыть огонь по братаю­щимся!
   В трубке заспанный голос командира батареи.
   – Изменники, сволочи… – И после молчанья: – Вы думаете, это так просто, открыть по ним огонь? У меня прислуга может не согласиться, тоже господа то­варищи… – Ну, всё равно, тогда попробую сам… от­крою…
   Я выбегаю из землянки, выпрыгиваю наверх окопа,
   гляжу. Теперь уже всё поле покрыто безоружными сол­датами. Немцев немного, но наших – толпы, тучи. В цейсе я различаю: в руках многих русских газеты, вижу смеющиеся лица, вижу, какой-то наш, в развевающейся по-ветру шинели, схватился бороться с немцем и, за­кружившись с ним, под общий хохот брякнул его, пова­лил на земь.
   Я жду: ухнут ли орудия, поплывут ли шрапнели, чтоб прервать похабный мир? От внезапного удара орудия за лесом я вздрагиваю. Плавно, шелково свистя, через меня уходит снаряд и высоким облачком шрап­нель разрывается над братающимися. От нее с поля все бросаются врассыпную. Первыми кинулись в окопы немцы, по дороге раскидывая еще неразобранные рус­скими газеты.
   За первой шрапнелью плывут еще и еще, вот уже очередь, три белых облачка рвутся над пространством ничьей земли. Видно, командир батареи уговорил, рас­качал прислугу. И на соседних участках пошла артил­лерийская стрельба. Нарымцы, заамурцы, все, обгоняя друг друга, бегут назад к серой, мертвой линии своих окопов.