VI


   А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проход­ную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заме­тил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком «Heil Hitler!».
   Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:
   – Тоже арестованный?
   – Арестованный.
   Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:
   – Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработ­ный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.
   Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь… ох… доску… доску…» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефо­нист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, би­донами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средне­вековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.
   На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна чело­век пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Ко­нечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский пи­сал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, унич­тожить человека, наказать его самым ужасным наказа­нием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, пол­нейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного уша­та в другой, а из другого в первый, толочь песок, пере­таскивать кучу земли с одного места на другое и обрат­но, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть уме­реть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не до­стигало бы никакой разумной цели».
   Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом на­поминающий уютную, старую невоинственную Герма­нию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, кото­рой он захотел. Но караульный сразу заметил его дви­женье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший ста­рик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и выре­зать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий ка­раульный малый, а его окриками мучит та же, солдат­ская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих пора­бощенных людей.
   На лугу гусиным шагом маршируют молодые гит­леровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провое­вавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, лег­ши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переста­вляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела расска­зать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становят­ся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и лю­дей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.
   Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие во­лосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он про­тив воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашен­ный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.
   Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь при­везенных арестантов медленно отошел краснощекий не­мец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутю­жены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то сно­ва движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаме­нитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:
   – Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?
   – Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.
   И сделав два шага, демократ снова расстелил ку­сок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.
   Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профес­сиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое не­счастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутю­женной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презре­нием, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разре­шается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка при­ятия нового, обнародованного порядка. И тут не толь­ко мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управ­ляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Гля­дя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлин­ские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмыслен­но бегают кругами по двору, перочинными ножами вы­резают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немед­ленно же засыпают. Спору нет, «der Mensch ist nicht geboren frei zu sein», но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но всё же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела «беспорядок».



VII


   В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком бра­ни особенно осыпает одного молодого, спортивно-оде­того, широкоплечего шатена с очень немецким округ­лым лицом.
   – А ну-ка посмотрим, как он бегает! – вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде моло­дой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:
   «Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», – думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.
   – В одиночную! – крикнул Крюгер.
   Двое гитлеровцев повели арестованного в одиноч­ку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конеч­но, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда пригла­живая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.
   Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановив­шись спросил: «Сюда прислали брата…?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные от­ветили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей по­ходкой перед главным зданием. Я видел, как из казар­менного здания одиночек вывели этого самого кругло­лицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестован­ный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нес­сенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.
   Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня вол­новала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услы­хал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные кри­ки Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стояв­шим возле здания гитлеровцам я вышел.
   – Ну, показывает он ему номера, – услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.
   Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплю­нул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с рези­новой палкой побежал обратно.
   Замотав головой, Брукман засмеялся, – «Испест­рит он его!» – и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: – «Вилли, тебя зовет!».
   Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся послед­ний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно тем­нело. В подвалах пивного завода арестованные уже ле­жали на соломе. Я попробовал было войти в свою ком­нату. Но за дверью «Главной кассы» шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чув­ство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из тем­ноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помеще­ние Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладываю­щегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; всё-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель.
   В своей проходной комнате я взглянул на дверь «Главной кассы». Она заперта. Тишина. Я лег на соло­менный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно рас­крыл дверь «Главной кассы». «Стало быть, они выта­щили труп в смежную комнату?», – подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот де­вушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немец­ком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натерты­ми до метафизического блеска полами; и в этом холод­новатом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо.
   Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округ­лое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые «гольфы», как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный не­мец мне говорил: «запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили». Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, слов­но кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории всё ожило, зашумело, закричалиголоса. Над зданием, осве­тив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Гру­зовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, при­ехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тя­желое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: «Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!». Это, конеч­но, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в тем­ноту двора, закричали: «Стаскивай!». И по наполнен­ному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткну­тым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории – голоса, шум, воз­ня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: «где Гофман? говори, где Гофман?». В ответ – глухонемые мычания. Потом всё стихло. Из открывшейся двери блеснул углом свет. Шефер с гитлеровцами прошли по моей комнате в «Главную кассу». Слышно, как с аппарата кто-то взял телефонную трубку и голос Шефера произнес:
   «Ораниенбургская полиция? Начальник лагеря Шефер… Чорт возьми!», – закричал он, – «Я же приказал не­медленно!.. Да, к Хафелю…», – и трубка брошена. Название реки, на которой стоит Ораниенбург, ошело­мило меня. Ночное действо становилось ясным; послед­ний его акт: гитлеровцы везут что-то топить в Хафеле. Я ждал. Вскоре на дворе зацокали подковы, по булыж­никам загремели колеса и тут же из амбулатории послышались шаги нагруженных тяжелой кладью лю­дей; путаясь в дверях, они что-то выносили, укладывали и вскоре, вертясь по камням, зашумели уезжавшие ко­леса. Уехали. Всё замерло, всё угасло. Гитлеровцы ра­зошлись спать. Над лагерем глубокая тишина, будто никогда она и не была нарушена. Только зеленая луна за это время поднялась несколько выше. Где-то залаяла собака. На колокольне медленно прозвонили часы. И всё. Тишина. Связанный путами изнуряющей бессонни­цы, лежа на соломенном мешке, я всё прислушивался к этой ненарушаемой ничем земной тишине.



VIII


   На дворе буйно свистали флейты, стонали трубы, корнет-а-пистоны и, как живой, бухал большой барабан. Одетые в коричневые рубахи, красношеие музыканты играют марш. В воскресенье в лагере всегда играет военная музыка. Только свидания сегодня отменены ко­мендантом Крюгером, потому что в берлинском предместьи Кепеник молодой социалист Шмаус при аресте оказал сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его, ра­неного, схватили вместе с отчаянной матерью, кричав­шей сыну: «Стреляй в них, Антон, стреляй! Чего ж ты не стреляешь?». А отец Шмауса не дался живым, за­баррикадировавшись на чердаке, повесился. Для нас, заключенных, лишение свиданий – большое наказание, ибо тюремное свидание есть всегда еле уловимое при­косновение свободы.
   Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый ка­пельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице ху­дая, беременная немка сопротивляется часовому, отго­няющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, ста­раясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, кри­ки, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы ор­кестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопы­вая хлыстом по своему начищенному голенищу.




ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ





I


   И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пусто­ватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застла­ли рекламные щиты коньяков, пудры, прованского мас­ла. Неясным беспокойством ощущается близость Па­рижа.
   Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, чер­ноглазая француженка пудрит плохо вымытое в ва­гонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть под­садит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми уса­ми и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает укладывая чемо­дан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седорозовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман во­роной сутаны.
   Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. После войны из окопов возвращаться было почти неку­да; а там две гражданских войны и невольное путеше­ствие в побежденную Германию.
   Я забыл даже, что существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселень­кими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воз­духа я отвык. А тут и от лукавого аббата и от темно­глазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными куклятами-детьми, от всех францу­зов, от всей Франции веет наслаждением жизнью.
   Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и нако­нец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.
   Я себе так и представлял Париж. С низко опустив­шегося неба, как с потрепанной декорации несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Я оста­навливаю, по воде с брызгами шуршащий, красножелтый, попугайный автомобиль и в этой мокрети, в общем потоке машин, я уже двигаюсь по улицам, входя в жизнь Парижа. На него я гляжу с приготовленной рус­ской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искус­ством шофера. На тротуарах из железных коробок вы­вален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставлен­ные у молочной бидоны, и из-под открытых обществен­ных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!
   Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утрен­него туалета.
   Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в ши­рокую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священ­ных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотав­шая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хо­роша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.
   Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые де­ревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумли­вых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернув­шийся ко мне уж не знаю каким боком.
   В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, сре­ди человеческой толкотни красножелтая машина оста­навливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы луч­ше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентра­ционного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Фран­ция подарила мне мою мечту.
   И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью про­ститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, став­шие почти что нищими.
   В центре довольства, блеска, утонченности, изы­сканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куп­летист поет, что на свете нет ничего приятней париж­ской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитатель­ные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утоми­тельного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…
   Что это за пестрота вьющихся дешевеньких зана­весок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.
   Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной париж­ской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шел­ковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы пред­лагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики вы­кликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.