Страница:
VI
А в шесть утра тот же горнист играет подъем и тюрьма оживает. С ночью ушла возможность остаться наедине с собой. Позевывая, почесываясь, потянулись вереницы грязных заключенных к клозету, к кранам умываться. Кряхтя под тяжестью бидонов, в проходную комнату, куда из амбулатории перевел меня Нессенс, вошла курносая молочница, в очках. Я давно заметил эту бабу, перед каждым гитлеровцем поднимавшую руку римским приветствием с вскриком «Heil Hitler!».
Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:
– Тоже арестованный?
– Арестованный.
Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:
– Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.
Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь… ох… доску… доску…» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефонист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, бидонами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средневековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.
На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна человек пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Конечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский писал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не достигало бы никакой разумной цели».
Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом напоминающий уютную, старую невоинственную Германию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, которой он захотел. Но караульный сразу заметил его движенье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший старик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и вырезать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий караульный малый, а его окриками мучит та же, солдатская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих порабощенных людей.
На лугу гусиным шагом маршируют молодые гитлеровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провоевавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, легши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переставляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела рассказать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становятся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и людей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.
Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие волосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он против воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашенный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.
Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь привезенных арестантов медленно отошел краснощекий немец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутюжены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то снова движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаменитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:
– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?
– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.
И сделав два шага, демократ снова расстелил кусок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.
Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профессиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое несчастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутюженной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презрением, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разрешается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка приятия нового, обнародованного порядка. И тут не только мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Глядя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлинские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмысленно бегают кругами по двору, перочинными ножами вырезают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немедленно же засыпают. Спору нет, «der Mensch ist nicht geboren frei zu sein», но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но всё же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела «беспорядок».
Возле моего соломенного мешка поставив бидоны, она из-под очков удивленно взглянула на меня и тихо спросила:
– Тоже арестованный?
– Арестованный.
Сердобольно закачав головой, баба вздохнула, но из амбулатории грохнули шаги и тут же, подняв руку навстречу гитлеровцу, молочница вскрикнула «Heil Hitler!». Невыспавшийся парень налил молока и ушел. И опять из-под очков на меня бабин соболезнующий взгляд; она протягивает кружку молока и шепчет:
– Знакомые тоже тут сидят, ох, что с людьми делают, а за что? Кто им что сделал? Муж безработный, трое детей, вот я и ношу сюда молоко.
Но слышны тяжелые сапоги и, торопясь, баба побежала отнести утреннее молоко коменданту Крюгеру и следователю Нессенсу. Оказывается, они тоже любят молоко. А когда возвратилась, губы ее дрожали, она закрывала лицо руками. «Ох, лучше смерть, чем здесь… ох… доску… доску…» лопотала баба, показывая ладонью под подбородок. Но через комнату пробежал телефонист и, встрепенувшись, баба зазвенела кружками, бидонами и, собравши их, не глядя на меня, выбежала из комнаты. Я понял, что у Крюгера и Нессенса она увидела что-то страшное. Но только позже я узнал, что при допросе в Ораниенбурге употреблялся средневековый прибор «Gaensebrett», доска, надеваемая на шею нескольким людям, как гусям на базаре.
На луг, чтоб отсутствовать, я ухожу каждый день, но сегодня из лагеря не уйти. Во двор, барахтаясь, один за другим врываются затянутые тентом грузовики с арестованными. Привезенных выстраивают, разводят и по камерам, и по двору на работы. У моего окна человек пятнадцать пожилых немцев в тугих воротничках, добротных галстуках, сидя на корточках, перочинными ножами вырезают меж булыжниками траву. По виду аккуратнейшие чиновники Веймарской республики. Конечно, двор зеркально чист и травы на нем нет, но они выполняют особую шутку гитлеровцев, называемую: воспитательные работы. Об этом еще Достоевский писал в «Записках из мертвого дома»; «Мне пришло раз на мысль, что если б захотели вполне раздавить, уничтожить человека, наказать его самым ужасным наказанием, так что самый страшный убийца содрогнулся бы от этого наказания и пугался бы его заранее, то стоило бы только придать работе характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы. Если б заставить каторжника, например, переливать воду из одного ушата в другой, а из другого в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое и обратно, я думаю арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки. Разумеется, такое наказание обратилось бы в пытку, в мщение и было бы бессмысленным потому, что не достигало бы никакой разумной цели».
Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом напоминающий уютную, старую невоинственную Германию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, которой он захотел. Но караульный сразу заметил его движенье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший старик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и вырезать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий караульный малый, а его окриками мучит та же, солдатская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков; такое воспитание не пустяки, я видел лица этих порабощенных людей.
На лугу гусиным шагом маршируют молодые гитлеровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провоевавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, легши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переставляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела рассказать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становятся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и людей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.
Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие волосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он против воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашенный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.
Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь привезенных арестантов медленно отошел краснощекий немец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутюжены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то снова движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаменитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:
– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?
– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.
И сделав два шага, демократ снова расстелил кусок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.
Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профессиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое несчастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутюженной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презрением, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разрешается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка приятия нового, обнародованного порядка. И тут не только мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управляемыми, быть командуемыми, быть под, а не над. Глядя на читающего газету немца, я вспомнил, как после краха не бурной немецкой революции 1848 года берлинские портные шли к королевскому дворцу с плакатом: «Unter deinen Fluegeln kann ich ruhig buegeln». И вот те из немцев, у кого эта шишка «тяги под» не слишком еще развита, должны ее доразвивать в концентрационных лагерях. В этом вся суть этих насильнических лагерей, где по команде трупфюреров заключенные бессмысленно бегают кругами по двору, перочинными ножами вырезают траву, роют ямы, которые, раз вырыв, немедленно же засыпают. Спору нет, «der Mensch ist nicht geboren frei zu sein», но должна же жить в человеке, пусть даже ложная, но всё же мечта о свободе? А вот Германия больше всего возненавидела «беспорядок».
VII
В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком брани особенно осыпает одного молодого, спортивно-одетого, широкоплечего шатена с очень немецким округлым лицом.
– А ну-ка посмотрим, как он бегает! – вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде молодой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:
«Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», – думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.
– В одиночную! – крикнул Крюгер.
Двое гитлеровцев повели арестованного в одиночку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конечно, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда приглаживая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.
Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановившись спросил: «Сюда прислали брата…?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные ответили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей походкой перед главным зданием. Я видел, как из казарменного здания одиночек вывели этого самого круглолицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестованный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нессенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.
Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня волновала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услыхал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные крики Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стоявшим возле здания гитлеровцам я вышел.
– Ну, показывает он ему номера, – услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.
Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплюнул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с резиновой палкой побежал обратно.
Замотав головой, Брукман засмеялся, – «Испестрит он его!» – и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: – «Вилли, тебя зовет!».
Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся последний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно темнело. В подвалах пивного завода арестованные уже лежали на соломе. Я попробовал было войти в свою комнату. Но за дверью «Главной кассы» шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чувство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из темноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помещение Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладывающегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; всё-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель.
В своей проходной комнате я взглянул на дверь «Главной кассы». Она заперта. Тишина. Я лег на соломенный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно раскрыл дверь «Главной кассы». «Стало быть, они вытащили труп в смежную комнату?», – подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот девушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немецком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натертыми до метафизического блеска полами; и в этом холодноватом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо.
Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округлое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые «гольфы», как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный немец мне говорил: «запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили». Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, словно кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории всё ожило, зашумело, закричалиголоса. Над зданием, осветив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Грузовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, приехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тяжелое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: «Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!». Это, конечно, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в темноту двора, закричали: «Стаскивай!». И по наполненному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткнутым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории – голоса, шум, возня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: «где Гофман? говори, где Гофман?». В ответ – глухонемые мычания. Потом всё стихло. Из открывшейся двери блеснул углом свет. Шефер с гитлеровцами прошли по моей комнате в «Главную кассу». Слышно, как с аппарата кто-то взял телефонную трубку и голос Шефера произнес:
«Ораниенбургская полиция? Начальник лагеря Шефер… Чорт возьми!», – закричал он, – «Я же приказал немедленно!.. Да, к Хафелю…», – и трубка брошена. Название реки, на которой стоит Ораниенбург, ошеломило меня. Ночное действо становилось ясным; последний его акт: гитлеровцы везут что-то топить в Хафеле. Я ждал. Вскоре на дворе зацокали подковы, по булыжникам загремели колеса и тут же из амбулатории послышались шаги нагруженных тяжелой кладью людей; путаясь в дверях, они что-то выносили, укладывали и вскоре, вертясь по камням, зашумели уезжавшие колеса. Уехали. Всё замерло, всё угасло. Гитлеровцы разошлись спать. Над лагерем глубокая тишина, будто никогда она и не была нарушена. Только зеленая луна за это время поднялась несколько выше. Где-то залаяла собака. На колокольне медленно прозвонили часы. И всё. Тишина. Связанный путами изнуряющей бессонницы, лежа на соломенном мешке, я всё прислушивался к этой ненарушаемой ничем земной тишине.
– А ну-ка посмотрим, как он бегает! – вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде молодой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:
«Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», – думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.
– В одиночную! – крикнул Крюгер.
Двое гитлеровцев повели арестованного в одиночку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конечно, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда приглаживая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.
Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановившись спросил: «Сюда прислали брата…?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные ответили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей походкой перед главным зданием. Я видел, как из казарменного здания одиночек вывели этого самого круглолицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестованный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нессенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.
Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня волновала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услыхал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные крики Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стоявшим возле здания гитлеровцам я вышел.
– Ну, показывает он ему номера, – услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.
Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплюнул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с резиновой палкой побежал обратно.
Замотав головой, Брукман засмеялся, – «Испестрит он его!» – и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: – «Вилли, тебя зовет!».
Разъевшийся трупфюрер Вилли затянулся последний раз, отбросил докуренную папиросу и по-солдатски легко и быстро пошел к Нессенсу. На дворе мутно темнело. В подвалах пивного завода арестованные уже лежали на соломе. Я попробовал было войти в свою комнату. Но за дверью «Главной кассы» шла тупая возня, слышались стоны, хрипы, становилось ясно, что Нессенс убивает молодого немца. И вдруг меня охватило чувство рвоты. Я поспешно пересек двор, вошел в клозет. Кружащее рвотное чувство не покидало меня. Из темноты отхожего места, в оконце я вскоре же увидал, как танцующей, семенящей походкой, в пальто внакидку, Нессенс пересек двор и скрылся за воротами лагеря. За ним, насвистывая тустеп, прошел в караульное помещение Вилли. Идя назад в Главное Здание, я думая о том, что сейчас Нессенс идет по улицам мирного, укладывающегося спать, вечернего Ораниенбурга и никто из встречных немцев не знает, что этот человек только что убил другого. Дома его, вероятно, ждет любящая жена, она уже приготовила ужин, на столе кофейник, накрытый пестрым вязаным чехлом, чтоб кофе не остывало. Нессенс поцелует жену, сядет за стол, разговаривая, начнет резать мясо, жевать, глотать, пить. Вероятно он проголодался и устал; всё-таки убить, это не так уже просто; и усталый он раньше обычного ляжет спать на удобную широкую постель.
В своей проходной комнате я взглянул на дверь «Главной кассы». Она заперта. Тишина. Я лег на соломенный мешок, поджавшись, завернулся в принесенное женой одеяло. Зеленоватая луна выкатилась над лагерем и повисла, освещая в моей комнате на полу длинный ромб. Через комнату прошел телефонист, свободно раскрыл дверь «Главной кассы». «Стало быть, они вытащили труп в смежную комнату?», – подумал я. От ворот долетел неестественно взвизгивающий хохот девушек, под луной пришедших на ночное свидание к уставшим за день гитлеровцам. Кто-то начал играть на гармоньи. Лежа, я представлял себе гостиную в немецком доме среднего достатка, с вышитыми подушками, ковриками, с обрамленными фотографиями, с натертыми до метафизического блеска полами; и в этом холодноватом уюте седую, рыхлую, но энергичную немку-мать; сейчас она в думах о сыне, боится за него и еще не знает, что на полу грязной комнаты лагеря вместо сына уже валяется окровавленное мясо.
Ударив створкой, в окно потянул сквозной ветер. Кто-то напевая пошел по двору и напев словно уплывал один, без человека. Ораниенбургская церковь начала отбивать часы. Я зарубал в памяти это немецкое округлое лицо, его спокойное выражение, мелочи одежды, красные туфли, коричневые «гольфы», как заставляли его бегать, как вызвал его Нессенс, и неизвестный немец мне говорил: «запомни меня хорошенько, чтоб хоть когда-нибудь рассказать, как они меня убили». Прервал меня задрожавший, подъехавший к лагерю грузовик, он разрывал ночную тишину нетерпеливыми гудками, словно кричал: скорее! И в караулке и в амбулатории всё ожило, зашумело, закричалиголоса. Над зданием, осветив двор, вспыхнула сильная электрическая лампа. Грузовик въехал во двор и было слышно, как с него спрыгивают люди. Потом со двора в амбулаторию через мою комнату прошел, окруженный гитлеровцами, приехавший Шефер. Из амбулатории донесся шум голосов, возня, словно из соседней комнаты тащили что-то тяжелое и вдруг это тяжелое с грохотом бросили на пол. В наступившую паузу донесся с усмешкой голос Шефе-ра: «Kinder! Wie haben sie ihm beschmutzt!». Это, конечно, ему показывали труп убитого Нессенсом немца. Болтая сапогами, несколько гитлеровцев выбежали в темноту двора, закричали: «Стаскивай!». И по наполненному звуку шагов, по кряхтенью и полусловам было ясно, что они тащут какие-то тяжести и в узкой двери протискиваются с трудом. Снова в амбулатории голоса, возня и опять грохот брошенной на пол клади и тут же дикое страдающее мычание, словно человека с заткнутым ртом. Меня обдавала лихорадочная дрожь, я не мог ее осилить. А из амбулатории – голоса, шум, возня, стоны. Будто кто-то, прыгая на связанного и нанося ему удары, полуголосом выпытывает: «где Гофман? говори, где Гофман?». В ответ – глухонемые мычания. Потом всё стихло. Из открывшейся двери блеснул углом свет. Шефер с гитлеровцами прошли по моей комнате в «Главную кассу». Слышно, как с аппарата кто-то взял телефонную трубку и голос Шефера произнес:
«Ораниенбургская полиция? Начальник лагеря Шефер… Чорт возьми!», – закричал он, – «Я же приказал немедленно!.. Да, к Хафелю…», – и трубка брошена. Название реки, на которой стоит Ораниенбург, ошеломило меня. Ночное действо становилось ясным; последний его акт: гитлеровцы везут что-то топить в Хафеле. Я ждал. Вскоре на дворе зацокали подковы, по булыжникам загремели колеса и тут же из амбулатории послышались шаги нагруженных тяжелой кладью людей; путаясь в дверях, они что-то выносили, укладывали и вскоре, вертясь по камням, зашумели уезжавшие колеса. Уехали. Всё замерло, всё угасло. Гитлеровцы разошлись спать. Над лагерем глубокая тишина, будто никогда она и не была нарушена. Только зеленая луна за это время поднялась несколько выше. Где-то залаяла собака. На колокольне медленно прозвонили часы. И всё. Тишина. Связанный путами изнуряющей бессонницы, лежа на соломенном мешке, я всё прислушивался к этой ненарушаемой ничем земной тишине.
VIII
На дворе буйно свистали флейты, стонали трубы, корнет-а-пистоны и, как живой, бухал большой барабан. Одетые в коричневые рубахи, красношеие музыканты играют марш. В воскресенье в лагере всегда играет военная музыка. Только свидания сегодня отменены комендантом Крюгером, потому что в берлинском предместьи Кепеник молодой социалист Шмаус при аресте оказал сопротивление, убив двух гитлеровцев. Его, раненого, схватили вместе с отчаянной матерью, кричавшей сыну: «Стреляй в них, Антон, стреляй! Чего ж ты не стреляешь?». А отец Шмауса не дался живым, забаррикадировавшись на чердаке, повесился. Для нас, заключенных, лишение свиданий – большое наказание, ибо тюремное свидание есть всегда еле уловимое прикосновение свободы.
Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый капельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице худая, беременная немка сопротивляется часовому, отгоняющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, стараясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, крики, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы оркестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопывая хлыстом по своему начищенному голенищу.
Чуть подпрыгивая, толстоплечий, животастый капельмейстер дирижирует знаменитым Баденвейлерским маршем. Это любимый марш Гитлера, марш полка, где в мировую войну он служил ефрейтором. На улице худая, беременная немка сопротивляется часовому, отгоняющему пришедших на свидание. Этих женщин трудно отогнать. Немка вцепилась в лагерную проволоку, стараясь хоть взглядом разыскать мужа за решеткой в арестантской толпе. Возле нее пухлая блондинка с непокрытой головой подняла двухлетнего мальчика и показывает его отцу за решеткой. Заглушая плач, крики, голоса, Баденвейлерский марш сотрясает воздух. И нежным сиянием солнце обдает начищенные трубы оркестра и посреди двора стоящего коменданта Крюгера, празднично одевшегося в черный мундир с кровавыми петлицами. Крюгер чему-то улыбается, слегка похлопывая хлыстом по своему начищенному голенищу.
ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
I
И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пустоватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застлали рекламные щиты коньяков, пудры, прованского масла. Неясным беспокойством ощущается близость Парижа.
Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть подсадит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает укладывая чемодан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седорозовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман вороной сутаны.
Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. После войны из окопов возвращаться было почти некуда; а там две гражданских войны и невольное путешествие в побежденную Германию.
Я забыл даже, что существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселенькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык. А тут и от лукавого аббата и от темноглазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными куклятами-детьми, от всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью.
Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и наконец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.
Я себе так и представлял Париж. С низко опустившегося неба, как с потрепанной декорации несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Я останавливаю, по воде с брызгами шуршащий, красножелтый, попугайный автомобиль и в этой мокрети, в общем потоке машин, я уже двигаюсь по улицам, входя в жизнь Парижа. На него я гляжу с приготовленной русской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искусством шофера. На тротуарах из железных коробок вывален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставленные у молочной бидоны, и из-под открытых общественных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!
Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утреннего туалета.
Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в широкую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотавшая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хороша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.
Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые деревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумливых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернувшийся ко мне уж не знаю каким боком.
В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, среди человеческой толкотни красножелтая машина останавливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы лучше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентрационного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Франция подарила мне мою мечту.
И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью проститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, ставшие почти что нищими.
В центре довольства, блеска, утонченности, изысканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куплетист поет, что на свете нет ничего приятней парижской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитательные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утомительного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…
Что это за пестрота вьющихся дешевеньких занавесок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.
Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной парижской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шелковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы предлагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики выкликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.
Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть подсадит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает укладывая чемодан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седорозовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман вороной сутаны.
Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад не было ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Я признаюсь, всего этого не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. После войны из окопов возвращаться было почти некуда; а там две гражданских войны и невольное путешествие в побежденную Германию.
Я забыл даже, что существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселенькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкоголей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык. А тут и от лукавого аббата и от темноглазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными куклятами-детьми, от всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью.
Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и наконец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.
Я себе так и представлял Париж. С низко опустившегося неба, как с потрепанной декорации несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Я останавливаю, по воде с брызгами шуршащий, красножелтый, попугайный автомобиль и в этой мокрети, в общем потоке машин, я уже двигаюсь по улицам, входя в жизнь Парижа. На него я гляжу с приготовленной русской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искусством шофера. На тротуарах из железных коробок вывален вонючий мусор, в стоках мостовой, как живые, распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставленные у молочной бидоны, и из-под открытых общественных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж!
Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичек, пока тебя еще не побрили и не сделали утреннего туалета.
Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в широкую светлость улиц и Париж словно поворачивается другим боком. Это – Лувр, Тюильери, «батюшка Палэ-Руаяль», места великих французских волнений, священных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотавшая головы гильотиной Площадь Согласия, как она хороша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские Поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.
Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива Площади Инвалидов, а за ней зеленые деревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состаревшейся знаменитостью, старушкой Эй-фелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумливых лавченок, подозрительных кабачков, подслеповатых публичных домов, это опять тот же Париж, повернувшийся ко мне уж не знаю каким боком.
В узкой, зловонной, как немытая кишка, улице, среди человеческой толкотни красножелтая машина останавливается. Я, оказывается, приехал. Улица, конечно, грязна, безалаберна, бестолкова. Гораздо было бы лучше, если б она пестрела газонами и цвела липами, но на свежем воздухе зеленого луга немецкого концентрационного лагеря я мечтал ведь о свободе вот на этой парижской улице? Так, чего же мне надо? Вот она и есть: и улица, и свобода! Счастлив? Ну, еще бы! Франция подарила мне мою мечту.
И всё же, медлительно расплачиваясь с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, я испытываю жесткое чувство бездомности и странного волненья. Но я уже поднимаюсь по осклизлой винтовой лестнице гостиницы «Золотая лилия», дурно пахнущей неубранными постелями, уборной, пудрой, дешевой смертью. Отяжелевший, небритый хозяин даже ранним утром дышит на меня красным вином; в его гостинице живут арабы-торговцы орехами, забытые жизнью проститутки, негры-продавцы ковров и кокаина, и русские эмигранты, офицеры и солдаты мировой войны, ставшие почти что нищими.
В центре довольства, блеска, утонченности, изысканности, мод, вкуса, богатства, свободы, в Париже судьба дает мне переспать в комнате бедного русского шофера, пахнущей кошками и немытым бельем. Откуда-то доносится неприличный грамофонный мотивчик, куплетист поет, что на свете нет ничего приятней парижской любви. В этой комнате гостиницы «Золотая лилия» трудно даже представить, что так недалеко существуют еще немецкие концентрационные лагеря, «воспитательные работы», «гусиные колодки», громы Баденвейлерского марша и убийства заключенных. Я знаю, что это есть, но для меня это тоже уже ушло и после утомительного пути я засыпаю в чужой постели и мне снится мой детский, всегда пугающий меня сон, как к моей постели медленно приближается человек без головы, в черном сюртуке, и что-то мне шепчет…
Что это за пестрота вьющихся дешевеньких занавесок? Что за заплеванный умывальник? Что всё это такое? Но я прихожу в себя: это мой Париж, это одна из станций многолетней бездомности.
Париж одет в голубоватую старинную дымку, это его единственная одежда. Я иду в подвижной парижской толпе, шумно стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шелковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы предлагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики выкликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, этот пастух всё же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.