– Мы не на Керчь, а на Тамань идем, – говорит капитану Белов.
   Рыжий не отвечает, пожимает плечом. Но возле него Широ и Белов с револьверами.
   – Клади на Керчь! – разъяренно кричит Белов, – до Тамани всё равно не дойдешь, первую пулю тебе пущу!
   Рыжий повернул темное от злобы лицо, с выстав­ленной, отекшей челюстью.
   – Становись сам на руль, если хочешь! И Белов стал на руль, сменив капитана. Ночью волны растут, начинается буря, выростает новая опасность: потонуть. Сжатая на корме мать не заметила, как военный врач сел на единственный спа­сательный круг; каждый раз с ног до головы его обда­ют волны, но он сидит на круге. Еврей у борта страдает морской болезнью. «Ох, ради Бога, оставьте меня», стонет он, вырываясь из рук Широ. «Да, я же вас держу, вы за борт опрокинетесь!». И в эту бурю, в качку только десятилетний мальчишка, сын капитана, сладко спит в каюте катера.
   Около трех часов ночи из морской черноты вне­запно вспыхнули сильные огни. Генерал сказал:
   – Господа, это «Гебен».
   – Какой там «Гебен», это Феодосия, – засмеялся грек.
   Никто не мог определить: что за огни? И решили до рассвета не двигаться, бросив якорь в утихающие воды.



XV


   По весенним степям армия едет теперь на подво­дах: и строевые, и раненые. Кто говорит, что Деникин нас ведет в Терскую область, кто – на Дон. Движемся куда пробьемся. В зелени степей одна за другой про­ходят облитые яблоневым цветом станицы, берега ти­хих, стеклянных голубых рек. Все эти станицы схожи, но во всех веками слаженный быт теперь взломан граж­данской войной. Дядьковская, Бекетовская, Бейсугская, Ильинская. В Успенской мы останавливаемся на отдых и в станичной церкви встречаем вербное воскресенье.
   Стрельчатая деревянная церковь полна молящими­ся, раненые стоят, опирась на палки, на костыли, многие с забинтованными головами, с руками на перевязи, лица исхудалые, глаза впавшие, все с вербами и свечами. Поются тревожно-торжественные великопостные песно­пения. Ближе к алтарю, с толстой свечей стоит главно­командующий генерал Деникин с орденом св. Георгия на шее, чуть позади него генералы: Романовский, Эрдели, Покровский, атаман Филимонов.
   На паперти вечерняя темнота пахнет жасмином. Раненые сидят на приступках. Василий Лаврович в об­шарпанном штатском пальтишке, подпоясанном ремеш­ком, рассказывает окружившим его офицерам, что в Успенской нас разыскала делегация донских казаков, зовут на Дон, а Дон весь уж в восстании против крас­ных.
   – Наконец-то раскачались донцы.
   И этот неожиданный просвет всеми ощущается и как спасение, и даже как слабая надежда на будущую победу.
   Из Успенской снова на подводах едет по степи армия; перемежаясь с подводами скачут конные чер­кесы, казаки; но теперь уж все знают: едем на Дон. Путь туда лежит через ту же Лежанку. Миновав не­сколько станиц, мы въезжаем в нее ранним утром, но теперь без боя и с другой стороны. И пока квартирьеры не развели еще нас по квартирам, наша подвода, запря­женная парой вороных лошадей, останавливается на той же площади у церкви. Тогда здесь лежали трупы. Те­перь на сочнозеленой траве, с редкими желтыми оду­ванчиками, пасутся словно фарфоровые, пятнистые те­лята и играют ребятишки.
   На длинногривых потных конях на площадь вскака­ли два запыленных казака, в синих чекменях, в шаро­варах с лампасами, в фуражках удальски сбитых набек­рень, с вырвавшимися на волю чубами; оба как сорва­лись с батальной картины.
   Когда они спешились, их обступили слезшие с под­вод раненые.
   – Все встали, чисто как один, из половины области начисто большевиков выгнали, – говорит кривоногий, скуластый казак, потряхивая серебряной серьгой в пыльном ухе, – теперь их, гадов, до Москвы погоним, вас только и дожидаем.
   – Стало-быть уж не будете нас обстреливать, как раньше-то, в феврале? – говорит худенький, в чем душа держится, раненый в голову шестнадцатилетний кадет.
   Казак грубо расхохотался.
   – Да рази ж мы кады обстреливали? Теперь не сумлевайтесь, на себе камунию испытали, и стар и мал за винтовку схватились.
   Квартирьеры кричат на краю площади, разводят по улицам со скрипом тронувшиеся подводы. У небольшой мазанки, присевшей в зелени сада, мы слезаем с телеги: это наша квартира на эту ночь. В хате на столе позеленевший самовар, кое-что нашлось и поесть, но хозяйка, тощая, темноглазая баба еле отвечает и не са­дится, а подпершись рукой стоит у стены.
   – Что, хозяйка, не садишься-то?
   – Да постою. В прошлый-то раз вы были что ль?
   – В феврале-то? Были. А что?
   – Ничего. Народу много побили.
   – У тебя кого-нибудь убили?
   – Мужа убили, – говорит она глухо и невнятно, без всякого выражения.
   Но в избе сразу выростает связавшее всех молча­ние, вероятно, потому что она кормит нас, убийц ее мужа, и мы будем спать на той же печи, где она спала с ним.
   – Где ж его убили?
   – Недалечка, вышел он из хаты, его бонбой вашей и убило.
   – Снарядом?
   – Чи снарядом, чи бонбой, хиба ж я знаю, – хозяйка вздохнула, помолчала. – А сегодня к вашему начальнику комиссар с хлебом-солью выходил, всё на­род уговаривал не бежать, так, говорит, лучше – не тронут.
   – Да чего ж бегут-то?
   – Боятся, вот и бегут, – и сильно оттянув ниж­нюю губу, хозяйка утерла рот подолом фартука и вышла в сени.
   На утро она уж будто попривыкла, попригляделась к: нам, страх и недоверие рассеялись; осмелела и ее дочка Маша, девочка в ситцевом в цветочках платьице, с глазами, как серебряные пятачки. Она улыбается нам и, сидя на корточках, заглядывая в бумажку, хрипло­ватым детским баском поет на мотив Стеньки Разина песню, явно только для того, чтобы мы ею заинтересо­вались.
   – Это что же ты поешь, Маша, а?
   Маша, улыбаясь, закрывается бумажкой.
   – Песню, – говорит она грудным баском.
   – Это у нас песню сложили про первый бой, – говорит ее мать.
   – А ну-ка, Маша, покажи.
   Зажав в протянутой руке бумажку, девочка сму­щенно прошлепала ко мне по земляному полу и отбежав, еще больше смутилась, и присела у стены. На бумажке каракулями выведено:

 
Долго, долго мы слушали
Этих частных телеграм,
Наконец мы порешили
Защищать лежанский план.
И вступивши мы в Лежанку
Не слыхали ничего.
А на утро только встали
Говорят нам все одно.
Что кадеты идут в Лежанку
Не боятся ничего.
И одно они твердят,
Заберем всех до одного.
Лишь кадеты выступали,
Выходили из горы,
То мы все приободрились,
Взяв винтовочки свои.
Положились мы в окопы,
Дожидались мы врага.
И мыих сперва пустили
До Карантирского моста.
Тут же храбрый наш товарищ,
Роман Никифорович Бабин
Своим храбрым пулеметом
Этих сволочей косил.
Он косил из пулемета
Как хорош косарь траву
Крикнем, братцы, мы все
громко
Ура товарищу Бабину!
Пулеметы помогали
Пехотинцам хорошо.
Батарея ж разбежалась
Не оставив никого.
И орудья побросали
По лежанскому шляху,
А затворы поснимали,
Все спешили ко двору.
А пехота дострелялась,
Что патронов уже нет,
Хоть она и утеряла
Двести сорок человек.
Жаль товарищей, попавших
В руки кадетам врагам.
Они над ними издевались
И рубили по кускам.
Я спою, спою вам, братцы,
Показал вам свой итог,
Но у кого легло два сына,
Того жалко, не дай Бог!

 
   – Кто это Бабин?
   – Солдат был, – говорит хозяйка, – на площади его хата. Да, сказывают, на пулемете его ваши закололи.
   Кругом мазанки деревенская тишина; степное вы­сокое солнце; тихое хрустальное небо; в запущенном саду в ветре поблескивают листья тополей; за огородом, за гумном синеет река, а за ней ушли на Дон могучие степи. На дворе у заваленки соседской хаты, на сол­нечном пригреве сидит коричневая, как индеец, бабка и из морщин печеного лица на меня чуждо и непони­мающе глядят глаза выцветшего голубого ситца.
   – Здравствуйте, бабушка, вы уж простите, что поселились-то у вас, ничего не поделаешь, не наша воля, – говорю я старухе.
   – Чего там сердиться, только говорю, праздник большой скоро, – прошамкала и отвернулась.
   Но я не отступаю от старухи, говорю с ней о том, о сем; русскому человеку ведь надо только почувство­вать душевную открытость собеседника и он побежден. Я вижу, как бабка уже смотрит на меня по-иному и даже сама позвала к себе в хату. В ее хате над столом висит карточка удалого унтер-офицера пограничника, на декоративно-фотографическом коне лихо взмахнув­шего шашкой.
   – Кто это, сын?
   – Сын, – шамкает старуха и пожевав губами, глухо говорит, – ваши прошлый раз убили.
   Теперь и в старухиной хате рождается то же не­ловкое молчание.
   – Что ж он стрелял что ль в нас, что его убили?
   – Какой стрелял, – пробормотала старуха и при­стально глядит на меня спрятавшимися в морщинах, выцветшими глазами; и словно удостоверившись в со­чувствии, заговорила, будто только и ждала, чтобы хоть мне, хоть кому-нибудь, в который раз выговорить всё свое жестокое материнское горе. – На хронте он был на турецком… в страже служил, с самой двистительной ушел… ждала я его, ждала, он только вот перед вами вернулся… день прошел, к нему товарищи, гово­рят: наблизация вышла, надо к комиссару иттить… а он мне говорит: не хочу я, мама, никакой наблизации, не навоевался што ль я за четыре года… не пошел, значит, а они к нему опять, он им: я, говорит, в кава­лерии служил, я без коня не могу, а они всё свое – иди, да иди… пошел он ранехонько, приносит винтовку домой… Ваня, говорю, ты с войны пришел, четыре года отвоевал, на што она тебе? Брось ты ее, не ходи нику­да… што Бог даст, то и будет… и верно, говорит, взял ее да в огороде и закопал… закопал, а тут ваши на село идут, бой начался, он сидит тут, а я вот вся дрожу, сама не знаю, словно сердце что чует. Ваня, говорю, нет ли у тебя чего еще, выкини ты поди, лучше будет… нет, говорит, мамаша, ничего… а патроны-то эти про­клятые остались, его баба-то увидела их… Ванюша, го­ворит, выброси их… взял он, пошел… а тут треск такой, прямо гул стоит… вышел он на крыльцо, а ваши вот и вот во двор бегут… почуяла я недоброе, бегу к нему, а они его уж схватили: ты, кричат, в нас стрелял! он обомлел, сердешный, – старуха заплакала, утираясь не­гнущимися старыми пальцами, – нет, говорит, не стре­лял я в вас… и я к ним бегу, не был, говорю, он нигде… а с ними баба была, доброволица, та прямо на него накинулась, сволочь, кричит, ты большевик! – да как в него выстрелит… он вскрикнул только, упал… я к нему… Ваня, кричу, а он поглядел и вытянулся… плачу я над ним, а они все в хату… к жене его пристают, ору­жие, говорят давай, сундуки пооткрывали, тащат всё… внесли мы его, вон в ту горницу, положили, а они сидят здесь вот, кричат, молока давай, хлеба давай, а я как помешанная, до молока мне тут, сына последнего ни за что убили… и бабка заплакала, закрывая лицо жили­стыми, коричневыми, словно глиняными руками.
   – Он один у вас был? – сказал я после молчания.
   – Другой на австрийском хронте убитый, давно уж – всхлипывает старуха и сквозь слезы говорит, – …а парень то какой был, уж такой смирный, такой смирный, – и близко наклонившись, показывая на при­таившуюся в углу хаты трехлетнюю светлоголовую де­вочку, старуха зашептала, – девчонка-то без него при­жита, другой попрекал бы, бил, а он пришел, ну, гово­рит, ничего, не виню я тебя, только смотри, чтоб при мне этого не было… – и размазывая по страческим щекам грязные слезы, старуха снова беззвучно заплака­ла, затряслась .
   Я еще раз посмотрел на лихого русского погранич­ника, провоевавшего четыре года, посидел с старухой, но разговор уже не клеился, старуха выплакалась, вы­говорилась и молчала, теперь я ей был уже ненужен.
   Я пошел к своим раненым, чтоб собираться в цер­ковь: сегодня Великий Четверг.
   И эту сельскую церковь, как всякую, обняла сплош­ная заросль сирени и жасмина. Ночь весенне-синяя, благоуханная. Из церкви нежными звуками выплывает великопостное пение «Разбойника благоразумного…», замирая в воздухе, напоенном сиренью.
   После службы, дрожа в сельском мраке, уплывают желтые языки свечей от двенадцати евангелий; в сле­пых оконцах вздрагивает их свет, а где-то в далеких степях вздыхает артиллерия, это бьются казаки с крас­ными.
   – Тут, в церкви, служба идет, а на площади на виселицах какие-то повешенные качаются, – говорит кто-то в темноте.



XVI


   Степь, степь, без конца, без краю, зелена ее самая далекая даль, только кое-где кровяными пятнами алеют воронцы, дикие степные тюльпаны. От станицы до ста­ницы мы трясемся на подводах, мы вернулись на Дон.
   Сколько дней, недель я не слезал с этой казачьей теле­ги? Еду, глядя то в знакомую голубь неба, то на тучи, то на зелень степи, то сплю под ветром в темноте ночи. Едучи, вспоминаю Пензу, которая летом всегда пахла известью и пылью. Вспоминаю из детства, как я, вось­милетний, иду по Московской с матерью, мать в кара­кулевой кофте, на морозе легко и приятно пахнущей какими-то тонкими духами. На углу она покупает у крикливого газетчика листок и, читая его, вдруг плачет, рассказывая со слезами о гибели русской эскадры в Ти­хом океане; и мне тоже необычно страшно от этой гибели людей в каком-то далеком океане. Пенза, мать, как всё это далеко. Жива ли она? – думаю я. Потом я вспоминаю Москву, как на Пасху студентами, целым скопом, ходили к светлой заутрени в Кремль и на крем­левском дворе, под гул пушек, под перезвон колоколов христосывались с кем попало; вспоминаю свою невесту, Олечку Новохацкую, как иду с ней по Тверской и у нее такие золотые и такие кудрявые волосы, что глядя на нее, прохожие останавливаются, а она, стесняясь, смеется и светлые глаза ее становятся и веселыми и застенчивыми. В революцию я потерял и ее, она бежа­ла из Москвы с семьей куда-то в Закавказье, к грани­цам Персии. Всё это сейчас в степи кажется утонувшим. Так мы и трясемся, шесть раненых корниловцев, на подводе в общем движении степного лазарета; каждый думает о своем. Я думаю и о том, что эта гражданская война мне ненужна, что мое участие в ней бессмыслен­но, что приехав в Новочеркасск, я уйду из армии. И я вспоминаю, как мы ночевали в станице Плотской, в убогой хате иногороднего столяра. С враждебным, на­глухо закрытым лицом он, недоверчиво усмехаясь, спро­сил меня: «Ну, а скажите вот, за что вы воюете?». – «За Учредительное Собрание», ответил я и, чтобы пояс­нить ему, говорю: «оно было выбрано всем народом, большевики разогнали его, силой захватили власть, вот я и воюю против них, потому что думаю, что только народом избранное Учредительное Собрание даст рус­ским людям свободу и спокойную трудовую жизнь». Но столяр еще недоверчивей усмехается. «Ну, конечно, вы образованный… оно вам может и понятно. А вот скажите, именье-то у вас есть?» – «Есть… было…», го­ворю. И столяр вдруг хохочет, смехом показывая, что выиграл спор. Также как фронтовые солдаты, он ис­кренне не в состоянии поверить, что именья для меня не существует, что у меня есть большие богатства; у меня есть русская культура, есть Пушкин; и в эти степи я пришел защищать их. Но ведь и гвардии-полковник Пронский, также как иногородний столяр, этого не по­нимает; он, действительно, здесь защищает «именья». И в донских и кубанских степях мне «с моим Пушки­ным» нет места меж смертельно схватившимися конно­гвардейцами и столярами.
   Мимо наших подвод уходят станицы Егорлыцкая, Мечетинская, Кагальницкая, Хомутовская. В Манычской всех раненых перегружают на пароход и теперь, в пред­чувствии близкого отдыха, мы, радостные, плывем по желто-илистому Манычу. Ни свиста осколков шрапне­лей, ни завываний гранат, ни пулеметного тявканья, всё это вместе с трупами товарищей осталось в степях. Раненые лежат на палубе и только теперь видно до чего измучены бледные лица, устали глаза; вместо обуви ноги обмотаны тряпками, шинели изорваны, простре­ляны. Пароход выпускает сизый крутящийся дым; сире­на длительно замирает на водном просторе.
   Мы выплыли из Маныча в светлосеребряный Дон, мощным разливом затопивший луга и леса. Водный простор Дона так велик, что не окинешь глазом. Па­роход проплывает мимо древней казачьей столицы, Старочеркасской, где хранятся цепи Степана Разина и живет история казачьих смут. Но вдруг у борта кто-то вскрикнул:
   – Господа, немцы!
   На легких волнах Дона качается лодка. За веслами сидят немцы в стальных касках, а на руле барышня в чем-то кисейном, белом. Стало-быть, эти каски, под­таскивавшие к окопам «Русский вестник», дошли-таки до Дона?
   – Это что ж, союзники или победители? – ус­мехается шесть раз раненый в войну с Германией, за­росший грязной бородой капитан.
   – А баба-то! Смеется еще, а?
   Вдали на горе золотом горит Новочеркасский со­бор. Вшивые, голодные, оборванные, грязные, безрукие, хромые раненые уже сходят по сходням на берег; это Аксай. У пристани откормленный немецкий лейтенант, с моноклем в глазу, отдает какие-то приказания своим солдатам, стоящим с деревянно-откинутыми назад ру­ками. Поодаль кучкой стоит много немцев-солдат и, показывая на нас, все чему-то смеются. Что ж, есть над чем и посмеяться.
   Идущие по берегу русские прохожие тоже останав­ливаются перед нами с удивлением. Лабазник с лосня­щимся из-под картуза лицом плаксивого жулика, по­дойдя ко мне, осторожно спрашивает:
   – Откеля будете? Кто такие?
   – Корниловцы, из похода вернулись.
   – Аааа, – безразлично-успокоенно тянет лабаз­ник, словно: «ну, это, мол, нам мало интересно», и спокойно ускоряет шаг.



XVII


   Здесь в Новочеркасске недавно еще застрелился атаман Каледин и ворвавшиеся в атаманский дворец казаки, во главе с Голубовым и Подтелковым, зверски убили заместившего его атамана Назарова. Из госпи­талей красные выбрасывали тогда в окна белых раненых, добивая на мостовой штыками и прикладами. По­том, восстав против красных, казаки убили Голубова и Подтелкова, а оставшихся в городе красных раненых так же добивали на тех же мостовых. Много крови пролито в Новочеркасске. Но когда мы опять вошли в эту прекрасную донскую столицу, ничто, казалось, в ней и не менялось. Так же мелькают красные лампасы, околыши, чикчиры, шпоры, волнуются в ветре батисто­вые женские платья, стучат острые французские каб­луки, блестят начищенные офицерские голенища, золо­тятся погоны. Только мы, вернувшиеся из похода, по­хожие на нищих корниловцы, нарушаем картину этой легкой городской жизни. Но я и не обращаю внимания на вопросительные взгляды и удивление останавливаю­щихся перед нами горожан. Я сейчас счастливее всей этой толпы. Толпа не понимает ведь, какая эта ра­дость, после всего пережитого, идти и вдыхать запах освеженных дождем тополей, видеть голубые лужи или вдруг услышать откуда-то вырвавшуюся музыку рояля.



XVIII


   Когда по морю поползли полосы холодного рассве­та, стоявший на корме капитан Белов закричал: «Гос­пода, это Керчь! Ей-Богу! И мы, кажется, пролетели прямо по минным полям!». Выбрав якорь, катер тро­нулся к Керченской пристани. Несмотря на ранний час, на пристани у сходен беглецы увидели бритого чело­века с тяжелым животом, одетого в чесучевый пиджак и в пробковый шлем «здравствуйте-прощайте»; это был немец из комендатуры. На чистом русском языке он потребовал предъявить документы. И вместе с ощуще­нием большого счастья, что, рискуя жизнью, всё-таки ушли от красных, в душе матери дрогнуло чувство уни­жения.
   – Да-с, тело-то радуется, а душа-то болит, – уходя с пристани, кивнув в сторону немца, проговорил кавалерийский генерал, которому теперь уже не нужно было ни от кого скрываться.
   На улице у пристани простонародная толпа; из нее кричат:
   – Ну, как там в Новороссийске-то?
   – Плохо в Новороссийске, – бросает Белов.
   – Плохо? Тебе тут, под немцем хорошо! И где-то в душе рождается зависть к чувствам простонародной рабочей толпы, могущей пришедших в Россию немцев только ненавидеть. Но от перенесенного путешествия, волнений, недоедания, качки, мать до того слаба, что еле дошла до первой гостиницы, легла и заснула.



XIX


   В лазарете на окраине города, в старом липовом саду я и брат лежим в синеполосатых халатах. Какие-то газетчики пишут в ростовских газетах о нас, как о «героях духа», «титанах воли», «о безумстве храбрых», о «горсти горящих любовью к родине», а в лазарете нет ни одеял, ни простынь, ни белья, вместо хлеба за обе­дом нам подают на блюде хлебные крошки и по пущен­ному подписному листу ростовское купечество собрало для нас… 476 рублей.
   Сюда в сад всё чаще приходят взволнованные женщины; это матери, жены, невесты, сестры; они ищут женихов, братьев, мужей, сыновей. Одни находят, другие узнают о смерти, третьи остаются в неизвест­ности и все плачут, не в силах сдержать ни радости, ни горя, ни своей тоски. Ко мне подошла высокая де­вушка с тонким смуглым лицом и широкими блестящи­ми глазами.
   – Простите, вы не знали корнета Штейна?
   – Штейна?.. ннет… Господин ротмистр, – кричу я знакомому – подите, пожалуйста, сюда!
   Как подстреленная птица, гусарский ротмистр пры­гает к нам на костылях. Он, оказывается, хорошо знал корнета Штейна, но боевой гусар почему-то смутился и замялся перед девушкой.
   – Я невеста корнета Штейна, – говорит она, – вы не бойтесь, я знаю, что он убит, я хочу только узнать всё о его смерти.
   И сначала растерявшийся ротмистр теперь расска­зывает ей, как жених ее поехал в разъезд в Горькую Балку, как разъезд этот выдала большевикам баба, у которой они заночевали, как большевики захватили ка­валеристов и изрубили сонных, как потом, войдя в сло­боду, наши мстили за изуродованные трупы товарищей и расстреляли предательницу-бабу.
   Блестящими, широкими глазами девушка глядит в цыгански загорелое лицо ротмистра и по этим глазам я не пойму, что она чувствует, что вызывает в ней же­стокий рассказ о судьбе ее жениха и зачем ей нужны эти страшные подробности гибели корнета Штейна. Ротмистр кончил, больше рассказывать нечего; он не­ловко что-то бормочет, раскуривая старую трубку. Де­вушка встала, благодарит, протягивая руку, стянутую белой перчаткой, и в аллее скрывается ее стройно колеб­лющееся очертание.
   В лазарет пришла и моя мать, добравшаяся, нако­нец, до донских степей. Она готова к самому страшно­му: убиты. Старшая сестра в канцелярии перед ней листает перечеркнутые, истрепанные списки участни­ков «Ледяного похода». Тонкий палец сестры с обру­чальным кольцом, наконец, остановился, сестра разби­рает имена и, не поднимая головы, спрашивает:
   – Роман и Сергей?
   – Да.
   Молчание.
   – Оба ранены, на-днях выписались на отдых в станицу Каменскую, – быстро произносит сестра, вста­вая и захлопывая книгу, и куда-то торопливо выбегает, кому-то что-то крича.
   Когда, через день, я и брат вошли в гостиницу к матери, она бросившись к нам, была в силах выговорить только:
   – Нашла… нашла…




ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ





I


   Неизвестный юнкер распахнул высокое красивое окно, в него врывается шум крушенья Киева, ржанье лошадей, перекаты выстрелов и украинские крики «сла­ва»! Это Киев, взятый Петлюрой. Это было, конечно, безумно: в разгар всероссийской гражданской войны пытаться уйти с полей междуусобицы. Но уехав с Дона, я пытался стать в сторону; заняться под Киевом сель­ским хозяйством. И вот в числе трех тысяч, сдавшихся Петлюре офицеров и солдат, я сижу арестованный в Киевском Педагогическом Музее.
   У меня, пензяка, нет никакого касательства к Ук­раине. Но как все офицеры и я был мобилизован гет­маном. Мы сражались на подступах к Киеву с сичевиками и гайдамаками; были убитые, раненые, зарублен­ные сонными в хатах у крестьян, сочувствовавших Петлюре. Теперь Петлюра въехал на Крещатик и ему поднесли шашку свежерасстреленного генерала графа Келлера. А мы, сдавшиеся ему, сидим в музее, в ожи­дании судьбы и хорошо знаем, что в революцию люди уничтожаются оптом.
   По вестибюлю тяжело ходит задыхающийся рус­ский генерал, ждет вступить в переговоры с победите­лями. Отовсюду накатывается стрельба. Вот совсем близко раздались азиатские крики и с лохмами, выбив­шихся из-под папахи волос, весь ограначенный, с мау­зером на перевязи, как сама олицетворенная революция, в двери музея ворвался рябой, толстомордый солдат в желто-блакитных бантах. За ним такие же, набегу щелкают затворами, блестят штыками. Они называются: черноморский кош. Русский генерал отброшен к стене, на него наставили штыки. Но с горловым криком «Halt!» кинулся подбористый немецкий лейтенант, похожий на молодого Шиллера. Его отряд рыжих баварцев предуп­редил революционную резню в стенах Педагогического музея.
   Оружие сдано. В вестибюле встали два караула: сичевики Петлюры и сумрачные, в стальных шлемах, немцы, ничего не понимающие в украинской Мексике, но даже несмотря на свою германскую революцию, вер­ные чувству солдатчины и дисциплины.
   В постылом плену я лежу день и ночь на паркетном полу обширного зала. Перед музеем толпится толпа жен, матерей, сестер, невест. В вестибюль на свиданье к матери меня ведет, увешанный целым арсеналом ору­жия, гайдамак с нарочито запорожскими усами.
   – Набалакались, – бросает гайдамак.
   И едва успев рассказать то, что хотела, мать уже скрывается за дверью в толпе убитых горем женщин. А гайдамак ведет меня назад в зал, чтоб я там лежал на полу. Мне тяжело. В эти оборванные минуты я узнал от матери, что среди всероссийских казней за поку­шенье на Ленина в Москве, в Керенске убит дядя, Михаил Сергеевич. От толпы ли лиц, от спертого ли воз­духа, от недоеданья ли у меня кружится голова. Штабс-капитан Саратов с лицом апаша, сидя на полу, переби­рает гитарные струны и мягким баритоном поет: