Среди дремотной красоты ухоженного садика метался в смятении варвар.
   – Дикий ты, Ульфила, – сказал ему Евсевий. По имени назвал так, словно много лет знакомы.
   А у того щеки горят – будто только что отхлестали по лицу.
   Но когда заговорил, голос даже не изменился.
   Сказал Ульфила:
   – Мне страшно.
   Евсевий наклонился вперед, горбатым носом нацелился:
   – Чего тебе бояться, если с тобой Господь и на тебе Его благословение?
   – Благословения и боюсь, – честно признал Ульфила.
   – Прежде Бог разговаривал со своим творением напрямую, – проговорил Евсевий задумчиво. – Но чем больший срок отделял само творение от времени Творения, тем меньше понимал человек своего Создателя. И тогда Он послал к человечеству свое Слово, принявшее облик и судьбу человека. И Слово это было услышано, пусть поначалу немногими. И так вновь соединился Господь со своим человечеством. Веришь ли сему?
   – Верю, – сказал Ульфила.
   – Разве тот, кто взялся записывать Слова, создавая новые мехи для старого вина, – разве не уподобляется он Богородице, приносящей в мир Слово Божье?
   Старик перевел дух. Нет, он не ошибся в этом варваре. Ульфила вздрогнул всем телом, сжался, стал как камень – только глаза горят.
   И улыбнулся Евсевий еле заметно, раздвинул сухие старческие губы. Ибо по пятам за Словом Божьим тихими стопами шествовала великодержавная политика Римской Империи. И если удастся через кротость христианскую приручить дикий варварский народ…
   Но Евсевию уже не видеть плодов от того семени, что вкладывает в землю ныне.
   Епископ в Готии – совсем не то, что епископ в Константинополе. В столице духовный пастырь живет во дворце, имеет изрядный доход, пасет множество прихожан, в том числе и состоятельных. В Готии же ничего не ждет епископа, кроме неустанных трудов, одиночества и постоянной опасности от язычников, которых там во множестве.
   Ничего, сынок, поработай во славу Божью. У тебя получится.
   Сам не заметил, как повторил это вслух.
   Старик хорошо понимал, что творилось в душе варвара. Какое сияние разверзлось перед ним. Сгореть в этом огне или вобрать его в себя и самому стать огнем и светом для других людей.
   Но некогда уговаривать. И некогда ждать, пока этот Ульфила, как положено, сперва станет дьяконом, потом, лет через десять, пресвитером, а там достигнет почтенного возраста и может быть рекомендован для рукоположения в епископский сан. К тому же, тогда будет уже иной Ульфила, ибо этот вот минует.
   Евсевий вытянул вперед руки.
   – Из этих горстей принял святое крещение император Константин Великий, – сказал он молодому варвару. – Не думаешь же ты, что недостаточно высок я для того, чтобы принять от меня сан? – Евсевий стиснул пальцы в кулак, внезапно ощутив толчок силы, тлевшей в его ветхом теле. – Я схвачу тебя за твои сальные власы, варвар, и вздерну на высоту, и если ты падешь оттуда, то разобьешься насмерть.
   Ульфила подошел к Евсевию и поцеловал его руку, все еще сжатую в кулак.
   – Я согласен, – сказал он.


Глава вторая
Дакия
344 год



   По определению Промысла, поставленный из чтецов в епископы тридцати лет, Ульфила сделался не только наследником Бога и сонаследником Христа, но явился и подражателем Христа и святых Его. Тридцати лет от роду избран был для управления народом Божиим на царское и пророческое служение Давид. Тридцати лет пророком и священником стал и наш блаженный наставник, чтобы, исправляя готский народ, вести его ко спасению. Тридцати лет прославился Иосиф в Египте и тридцати лет по воплощении крестился и выступил на проповедь сам наш Господь. В том же точно соответствии начал учительство у готов и тот святитель, обращая их к истинной вере и указывая им жизнь по заповедям Евангелия, по правилам и писаниям апостолов и пророков.
Авксентий Доростольский. Письмо к Палладию



   К селению Ульфила вышел к вечеру, когда не чаял уж до человеческого жилья добраться. Шел по берегу, то и дело примечая следы человеческого пребывания – тут брошенная шахта, здесь лес вырублен и выжжен, да так и оставлен. Людей же не было, опустошен край долгими войнами.
   Но вот река сделала изгиб, и полетел навстречу дымный запах. Можно было бы и на берегу переночевать, как делал не раз, но не хотел. Получилось бы, будто таится и прячется.
   Вошел уже затемно; так был утомлен, что не смог даже толком объясниться с людьми, у которых попросил ночлега. Те к незнакомцу поприслушивались, поприглядывались, на всякий случай в темноте оружием позвякали. Потом пустили.
   Дом наполовину в землю врыт, наполовину над землей вознесен деревянными опорами; крыт соломой. Надышано там было и тесно. Кроме десятка носов и прочих отверстий, естеству человеческому от природы положенных, давал жар очажок, где дотлевали угольки.
   Бродягу далеко от входа не пригласили, показали на солому едва не у самого порога. Хотели накормить, но какое там – повалился Ульфила на солому, полную блох, и мгновенно заснул, почти не страдая от духоты.

 
   Наутро, уходя на промысел, хозяин растолкал ночного гостя.
   Сел, мутный спросонок, огляделся. Приметил: хозяин, хозяйка, двое сынов хозяйских – юноши. Из второй комнатушки, что за очагом норой притаилась, еще трое молодых мужчин выбрались – не то рабы, не то из дальней родни, разве разберешь? И еще девчушки, лет по пятнадцати, шастают с горшками и мисками то на двор, то со двора. Не сосчитать, сколько их – две, три? – больно шустрые.
   И всем-то им на прохожего любопытно поглядеть. Событий в поселке немного случается. А тут человек забрел издалека, может, расскажет что-нибудь. Вдруг война где-нибудь идет великая, чтобы бросить трудный горный промысел и податься к Реке Рек, к Дунаю – ромеев крошить.
   Но ничего утешительного бродяжный человек пока не говорил. Только глядел голодно.
   – Заснул-то вчера не поевши, – с укоризной сказала ему хозяйка. И каши в горшке подала. Каша холодная – остатки от вчерашней трапезы.
   Ульфила кашу горстью выскреб, поблагодарил, вернул женщине горшок, руки об рубаху обтер – грязнее не станет.
   После волосы пригладил, чтобы клочьями не торчали, блоху со скулы смахнул.
   Ну и как поверишь тому, что пред тобой епископ?..
* * *
   Ульфила шел с востока, со стороны гор, в долину Маризы, где некогда Геберих, вождь народа вези, союзник императора ромейского Константина Великого, одержал победу над вандалами и изгнал их.
   Подобно тому, как стервятники делят между собою брошенную жертву более сильного хищника, рвали друг у друга из рук землю эту вандалы и вези – с тех пор, как оставили ее ромеи.
   Некогда принадлежала эта долина дакам, которые добывали здесь железную и медную руду, а из песка и из недр земных извлекали серебро на зависть соседним ромеям. Не вода текла по жилам дакийских рек – смертоносное золото.
   Не любят ромеи, чтобы рядом богатели; лучше треснут, но заглотят не прожевав. Так и даков заглотили, не сумели те откупиться.
   И сделалась Дакия провинцией имперской. По правде сказать, костью в горле у ромеев она застряла. Оборонять задунайские земли ромеям не под силу. Войска сюда направлять рискованно – неровен час, мятеж поднимут и отберут край для себя. Сколько раз бывало, что сажали солдаты римские императором какого-нибудь военного трибуна, а то и центуриона. Опасный народ собутыльники, особенно в эпоху смутную.
   Помучились с ненужной добычей ромеи, повыкачивали из нее золото, а после ушли за Дунай, бросили земли даков на милость варварскую.
   Все бросили, даже свой монетный двор, что в нескольких днях выше по течению Маризы от того места, где Ульфила остановился переночевать.
   И сели здесь, в конце концов, готы со своими вождями. Достались им в наследство золотые россыпи, да железные руды, чтобы было, из чего мечи и лемехи для плугов ковать, да еще залежи соли – богатства великого.
   Ох и скучно везеготам с таким богатством.
   Ходят по одну сторону Дуная ромеи.
   По другую сторону Реки, порыкивая и огрызаясь, гуляют везеготы.
   Сойтись бы им в войне, да Дунай разделяет – жди зимы, чтобы по льду перебраться. Да еще и не во всякую зиму лед войско на себе вынесет.
   Пустела рудоносная земля, оставшись без хозяина. Какие из везеготов хозяева? Из всего приискового богатства лишь то разрабатывали, что близко под рукой лежало.
* * *
   Хозяин того дома, что Ульфилу приютил, держался больше отцовской веры; а впрочем, по правде сказать, и вовсе о вере не задумывался. У плавильной печи, так он объяснил, в долгие раздумья входить некогда.
   Приходил как-то человек, так говорил ульфилин хозяин (звали его Хродигайс), только сумасшедший он был. Рассказывал, будто бог всего один и будто человек сотворен по подобию этого бога и вообще каждый человек поэтому чуть ли не бог.
   Вези почитают безумцев, потому и этого кормить пытались. Тот же, доказав плачевное сумасшествие свое, от еды отказался, хозяев нечистыми псами обозвал, ибо не приобщены к истине. Бранил гостеприимцев своих долго и разнообразно. Сперва заслушались было вези, а потом вдруг обиделись и проповедника, невзирая на всю святость безумия его, от себя прогнали. Долго вспоминали его – без злобы, с усмешкой. Вот бы вернулся.
   Рассказывал Хродигайс – а сам все на Ульфилу поглядывал: не из тех ли и ты, милый человек?
   Но Ульфила только головой покачал. Встречался с такими, но сам не таков.
   Еще один приходил и тоже о боге своем толковал, продолжал Хродигайс. С римскими солдатами он прибыл. Был тогда неурожайный год, хлеба на золото по всей Дакии не добыть. Даже кованые железные орудия не брали, самим бы с голоду не подохнуть. Лицо Хродигайса омрачилось, как вспомнил. Пришлось к римлянам посылать; те явились, за золото Маризы хлеба привезли. Продали втридорога, конечно, но торговаться не приходилось.
   Вот с теми-то торгашами и легионерами приезжал епископ ромейский. Долго о вере своей говорил, покрестил двоих или троих (те мало что поняли, но потом хвалились перед товарищами). С тем епископ и отбыл.
   Рассказывает Хродигайс, а сам с Ульфилы глаз не сводит. Ульфила слушает, травинку жует, на реку Маризу глядит так пристально, будто жениться на ней вздумал. Хродигайс втайне весь извелся: что скажет прохожий-то? Может, новостью поделится или развлечение какое предложит.
   И порадовал бродяжный человек Хродигайса, знатную потеху посулил. Попросил свести с сельскими старейшинами, чтобы в каком-нибудь доме попросторнее позволили ему с людьми здешними поговорить. Проповедь, сказал, прочесть хотел.
   До рассказов, долгих бесед, особенно с историями, здешний люд весьма был охоч. И потому Хродигайс, почти не сдерживая радости, заревел, подзывая младшего сына, а когда тот нескорым шагом подошел и с достоинством поинтересовался, чего батюшке угодно, батюшка наказал к Гундульфу идти и передать: так, мол, и так, пусть завтра к вечеру соберет людей. Хочет, мол, хродигайсов гость потешить в знак благодарности все село, песню спеть о богах и героях. И песен таких у него, добавил Хродигайс уже от себя, целая котомка.
   Юноша хмуро на Ульфилу поглядел и вдруг не выдержал – улыбнулся. Кто не любит послушать, если долго и складно врут.

 
   У Гундульфа дом большой, из ивового прута плетеный, глиной обмазан. Прочное жилье и красивое. А тут еще холстину везде повесили, и у входа, и по стенам. Где могли, букетов наставили. Двери открыли, ставни сняли, чтобы больше света было. И собрались байки слушать, как было обещано.
   Хродигайс немного смущался гостя своего показывать – больно уж неказист. Но деваться некуда, коли сулил. И выдал сельчанам епископа – вот он каков.
   Засмеялись вези. И женщины, что у входа теснились, захихикали, рты ладошкой прикрыли. Ибо в те первые годы служения был Ульфила оборванец знатный.
   Поглядел на народ из-под растрепанной челки, хмыкнул.
   Ну вот, собрались во имя Божье. И не двое, не трое, а человек тридцать, светловолосые, рослые, как на подбор, – народ воинов. Вспомнил Доброго Пастыря, про которого толковал ему Евсевий (уже прощаясь). Поди преврати вот этих в ягнят стада Христова.
   Хороша же паства, если пастырем ей поставлен волчонок.
* * *
   Конечно, этот Ульфила был блаженный. Конечно, этот Ульфила мечтал быть и Давидом, и Моисеем, и Иисусом. Отчасти он и был каждым из них – как любой блаженный.
   Стоило только поглядеть, как взялся за проповедь в доме Гундульфа. Заслушались и горняки, и кузнецы, и даже погонялы рабов с золоторудной шахты, где люди травились ртутью и мерли, как мухи (рабов слушать истории не допустили, не для всякого воина места хватило).
   И что, спрашивается, уши развесили?
   Ну да, епископ новой веры пожаловал. И не ромейский, за которым толмач, спотыкаясь через слово, кое-как переводит. Свой, готский. Что невзрачен с виду – то быстро забылось.
   Уж и свет закатный залил золотом взгляд звериных его глаз, а он все говорит и говорит нараспев, едва не поет, и все на память, да так складно. Горняки Маризы тогда впервые Слово Божье толком расслышали.
   Раньше, когда прежние проповедники приходили, больше догадывались вези, чем понимали. А тут слушали Ульфилу и казалось им, будто Господь писание свое издревле специально для них и приготовил. И то сказать, чем вези хуже евреев или греков? Разве настолько тупоумны, чтобы такую простую историю не понять? Да и что тут особенного понимать? В рассказе Ульфилы все ясно было и просто, как будто в соседнем селе, за перевалом, случилось.
   И вот один муж могучий, из тех, что руду в ступе дробить поставлен, все слушал-слушал, губами шевелил, запоминал, а как услышал про воскресение Лазаря, так и не выдержал. Необузданно захохотал на весь дом и от хохота не сдержал природных газов своего тела. Известен был сей мужичина под нехитрым, но выразительным прозванием «Охта», что означало «Бойся».
   Даже слезы у Охты по щекам потекли.
   – Так и сказал покойнику – «Лазарь, пошел вон»? – переспросил Охта. И слезы обтер, после нос от жидкости опорожнил перстами и персты о штаны свои очистил. – «Lazaru, hiri ut!»
   Ульфила кивнул, мотнул длинными волосами.
   Охта все не унимался.
   – Бог? Так вот прямо и брякнул? – хохотнул Охта, после же потребовал: – Давай, рассказывай, что дальше было.
   И глаза прикрыл, предвкушая удовольствие.
   Ульфила охотно дальше историю повел.
   Складно рассказывал Ульфила. Слова сами собой на память ложились.
   После, как все закончилось, Охта проговорил, грозно вокруг озираясь:
   – Ежели певца этого кто хоть пальцем тронет…
   Больно нужен этот Ульфила кому-то – трогать его пальцем. И ушел епископ, стряхнув с себя охтину лапу, посидеть на берегу реки, искупаться в закате.
   Устал.
   И хорошо ему было на этом сыром травяном берегу. Сидел, босыми ногами в воде болтал, худые сапоги под рукой на бережку стоят, тоже отдыхают. Ветер шевелил волосы Ульфилы, темные, с обильной ранней проседью. Держал пастырь в одной руке кусок хлеба, от щедрот хозяйки гундульфовой, в другой – фляжку местного вина.
* * *
   Ходил по этим землям Ульфила вот уже без малого четыре года. Став епископом, поставленным для проповеди, оборвал все связи с близкими. Знал, что обрекает себя на одинокую жизнь, но не слишком тяготился этим. Бездомен был, нищ и свободен.
   Урожай, собираемый Ульфилой в первые годы его служения, поначалу не был обилен. Уходил из деревни, оставляя там одного, чаще двоих-троих новых христиан. А почему чаще двоих, то легко объяснить. Не любили вези по одиночке ходить. Где один пропадет, там двое выберутся. Так и к Богу ульфилиному подходили – чтобы в случае чего спина к спине отбиться.
   Но вот возвращается Ульфила в ту деревню, где бывал раньше, и видит: ждали его. Еще несколько человек готовы признать новую веру, вот только пусть ответит епископ на их вопросы…
   Днем ходил по деревне, облепленный ребятишками. Те таскали для него из дома сладкие полоски сушеной репы, угощали и приставали, чтобы рассказал историю. Нечасто встречались им тогда воины, которые бы с детьми разговоры разговаривали. А что Ульфила воином не был, то не всякий ребенок понимал. Раз взрослый и не калека, значит, воин, ибо иного не дано.
   Вечером, как работа дневная переделана, подступались к Ульфиле родители тех детей. Люди они были солидные, основательные, беседу ценили подробную, без спешки.
   Что больше всего их занимало? Виды на урожай да слухи. Не появился ли поблизости новый сосед, вздорный и притом многочисленный, какого опасаться следует? Не село ли рядом какое-нибудь слабое племя неизвестного языка, чтобы за его счет поживиться?
   Готы решения обдумывали долго, тщательно. Земледельцы, одно слово; а что иной раз грабежом пробавлялись – так не все же сиднем сидеть.
   С такими-то людьми и толковал епископ Ульфила о вере Христовой. Был Ульфила и сам как вези – не по крови, так по духу. И работу свою – носить Слово по градам и весям – делал неторопливо, но упорно и с завидной настойчивостью.
   Бродил от села к селу, принимал от людей хлеб и кров, рассуждал с ними о видах на урожай, передавал новости о соседях, тешил рассказами. Писание им читал, а после растолковывал то одно, то другое.
   Евангелие в ульфилином переложении читалось нараспев, то и дело раешным стихом оборачиваясь. Едва только дыхание перехватит – вот уже и рифма услужливо бежит, подхватывает упавший голос чтеца. И как только Ульфиле удалось, ни на шаг не отступая от греческого оригинала, услышать эту музыку? Готский – язык тяжеловесный, трудный, а в евангелии легок и ясен, как полет ласточки.
   Слушали Ульфилу с удовольствием; после же вопросами терзать принимались. Поел, попил, прошлую ночь под крышей спал и в эту на двор не выгоним, ночуй на здоровье. А теперь давай-ка, выкладывай: что он такое, твой Бог? Мы тут, как ты ушел, много спорили. Вон Агилон говорит, будто ты ему обещал, что померев он, Агилон, Богом станет. Как это, а? Слыханое ли дело, чтобы, скажем, наш Гунимунд вдруг Вотаном заделался? Ты растолкуй. Может, я тоже богом стать хочу.
   – Ты, Агилон, наверное, думаешь, что Богом быть – это остаться все тем же Агилоном, только в сто раз сильнее. Сейчас ты поднимаешь меч длиною в руку, а смог бы поднимать меч размером в два дуба, вроде того, что у тебя во дворе растет.
   Агилон густо краснеет, и яснее ясного: именно так он и думал.
   А на Ульфилу уже со всех сторон надвинулись: если не так, то что же тогда?
   Богом стать – это вообще перестать быть собой, перестать быть человеком, перестать быть Агилоном. Войти в пламя и стать пламенем.
   Слушатели заметно разочарованы. Один уже намеки делает на то, что у проповедника с головой не все в порядке. Вези не одну хату вместе с обитателями ее спалили. Слишком хорошо знали, что бывает с человеком после того, как он войдет в пламя.
   Ульфила, который это тоже знал, соглашается. Можно и сгореть.
   А можно стать пламенем.
   …А в доме запах жареного мяса, запах пота, подпревшей соломы. В углу новорожденный теленок возится, в плетеной колыбели младенец попискивает, на сиську намекает, пока еще не очень настойчиво.
   Да ты бери еще кусок, епископ. Расскажи еще про свое пламя.
   Правильно умереть – вопрос совершенно не праздный. Ульфила предлагал вези новый способ умирать. Стоило поразмыслить над этим.
   – А зло тогда – это, по-твоему, что такое? – доносился новый вопрос.
   Вообще-то вези имели ясное понятие о том, что такое зло. Например, если соседи, аланы, скажем, стадо угнали. Или родича потерять – тоже зло. Сила племени – это все племя с землей и стадами; уйдет один человек – и меньше станет сила. Вот что такое зло.
   И как бороться со злом, тоже знали вези. Если стадо угнали, нужно вернуть стадо, вот и лихо долой. Если родича не стало, нужно найти, кем заменить родича, и снова лихо долой.
   Но в ульфилино учение как-то плохо вписывалось прежнее их знание. Вот и спрашивали.
   Ульфила же был больше занят Богом, нежели дьяволом. И потому отвечал:
   – Бог – это полнота и богатство. Уйди от Бога – и сам себе сделаешь пустоту в душе. От этой пустоты и зло…
   И снова за свою книгу брался. Скучно ему было про зло, когда такое богатство под рукой, такая роскошь…
* * *
   Ульфила шел на юг, к Дунаю. Горы остались по правую руку; насколько хватало взора, простиралась равнина. Жирной была здешняя земля и черной; если потискать в пальцах, слипается в комок.
   Мариза становилась все спокойнее, точно в лета входила и набиралась степенности, зрелому возрасту приличной. Уже не ревела вода на водопадах и перекатах – деликатно полизывала берег, иной раз тихими вечерами позволяла человеку увидеть свое отражение.
   Встречались на пути деревни. Люди, занятые весенней пахотой, находили все же время выслушать захожего человека – любопытно им было, а рассказать так, чтобы заслушались, умел.
   Иногда ночевал в заброшенных римских рудниках, под каким-нибудь старым навесом. В штольни соваться не решался, неровен час, обрушится и погребет. Как ушли отсюда ромеи, некому стало опрастывать чрево земли, других дел по горло. Железо для оружия и пахоты есть, а прочее – ненужная работа.
   Крыша над головой в эту пору совершенно нелишняя вещь. Начиналось лето, самая дождливая в этих краях пора.
   От ливней не спасали ни кожаная куртка, ни ромейский плащ с рукавами и капюшоном. Плащ этот Ульфила берег от влаги, низвергавшейся с небес, прятал в кожаном мешке. После, когда дождь унимался, надевал сухое, а мокрое – на палку и через плечо, пусть обсыхает на ветру.
   Людей в этих краях Ульфила встречал нечасто. Зато не раз слышал, как рыскает поблизости кабан, то и дело натыкался на следы – бродили в здешних лесах волки, лисы, медведи.
   Здесь начиналась болотистая низменность, где терялись истоки золотоносной Маризы. Озера тянулись одно за другим, камыш и осока скрывали человека с головой. Во множестве гнездились птицы.
   Так и вышел однажды, мокрый до нитки (хляби только что разверзлись) на берег озерца, гладкой проплешины среди густого камыша.
   Посреди спокойных вод, поднявшихся выше обычного уровня, на сваях стояли дома. Это были старые дома, почерневшие; многие наполовину сгнили и обвалились. Но были и новые, вполне пригодные для жилья. И здесь жили люди.
   Ульфила постоял на берегу, сквозь дождь разглядывая свайную деревню. Оттуда за ним наблюдали, в этом он был уверен. Снял обувь, вошел в воду. Помахал рукой над головой, показывая, что безоружен.
   Сквозь шум дождя донесся плеск весел. Лодка-однодеревка о трех веслах (одно, покороче, – рулевое) отчалила от дома. Конечно, не от дождя пришлого человека укрыть торопились деревенские. Просто не хотели, чтобы чужак бродил по берегам без всякого присмотра.
   Один постарше был, другой едва ли лет двадцати пяти, но это замечалось, если как следует всмотреться. А на беглый взгляд казались они одинаковыми – рослые, сложения тяжелого, круглолицые, бородатые, с белесыми ресницами. И обликом свирепые и угрюмые.
   Остановились на длину двух весел от пришельца, сидели в лодке и смотрели. Молчали.
   Потом один что-то спросил. Говорил на языке, хоть и не вполне знакомом, – вези не так слова произносят – но Ульфиле, к чужим наречиям привычному, вполне внятном. И вот уже завязалась обыкновенная беседа. Кто таков пришелец, откуда идет, зачем в наши края пожаловал?
   Стоя по колено в теплой озерной воде и глядя сквозь сосульки мокрых волос, честно отвечал Ульфила, что он – епископ, константинопольским патриархом рукоположенный; что идет, если считать от начала пути, от самой Антиохии на Оронте. В край же сей озерный забрел для того, что хочет свет истинной веры пролить на темные, хоть и чистые, здешние души.
   Несмотря на всю угрюмость свою, засмеялись озерные люди. Какой он город назвал? Антиохия? На Оронте? Может быть, на Олте? Есть тут такая река, только неблизко. Ты скажи еще, что от псоглавцев идешь, милый человек.
   И сказал Ульфиле тот, что был постарше:
   – Есть большой город Сармигетуза, бывшая колония ромейская. И на юге есть Река Рек, Дунай, где и посейчас вельхи лагерями стоят. А где твоя Антиохия – того не ведаем.
   А лодочку все подталкивало к бережку мелкой волной, ветром нагоняемой. Двое сидевших в ней не препятствовали. И так продвигалась она потихоньку, покуда Ульфиле в колени не ткнулась.
   – Садись, – сказал ему старший. И прикрикнул, заранее сердясь на неловкость пришельца: – Только осторожнее!
   Младший молчал, глядел во все глаза. Редко появлялись в этих местах чужие, да еще из страны псоглавцев.
   Ульфила забрался в лодку, пока озерные люди держали ее, упирая весла в песчаное дно; после двинулись к деревне.
   Здесь жили рыболовы. Откуда пришли – ибо были не даками, а какими-то дальними родичами ульфилиных везеготов – того молодые растолковать не могли, только показывали на закат солнца: оттуда.
   Все степенные разговоры повелись только вечером. Для начала же гостя женщинам передали, чтобы накормили и обсушили. Эти заботы Ульфила принял охотно. Белую рыбу ел так, что за ушами трещало. Мокрые сапоги и рубаху отдал безропотно – пусть сушат. Из белой шерсти валеный тулуп из их рук принял с благодарностью, после же потел от чрезмерной плотности этой одежды, но сносил неудобство покорно и ни словом не выдал желания от тулупа избавиться.