Страница:
Бавд, как узнал, раскричался. Какие только мысли гуляют по женскому умишке Юстины? Да понимает ли она, что делает? Эти проклятые торгаши!.. С них станется ради своего Амвросия город голодом уморить. Амвросий опять выходит героем, а вот Валентиниан потеряет царство.
Башней надвинулся на Юстину консул Бавд: русые патлы до яиц, усы, как угри, до пупа; скуластое лицо иссечено шрамами и ранними морщинами.
– Отступись, Юстина. Не видишь разве? Амвросий сильнее тебя. Царство дороже базилики, поверь.
Красивая женщина губу закусила, на глазах вот-вот слезы проступят. И ненавидела она Бавда смертно в эту минуту, ибо прав был франк.
И Меркурин тоже это знал.
Для того и пришел сейчас к храму Меркурин Авксентий, чтобы понять: в чем сила Амвросия? В воздухе она, что ли, разлита?
Рядом с Меркурином остановился еще один человек. Не глядел ни на грозных алан, ни на уличных зевак, готовых в любую минуту сплотиться и стать грозной толпой. Жадно, будто голодный на хлеб, уставился на закрытые двери базилики. Тяжелые деревянные створки, обитые медными полосами с крупными бляхами на месте перекрестий полос. Возле дверных колец медь начищена прикосновениями рук и блестит.
Меркурин вспомнил, где видел его прежде – у Юстины. Знаменитость. Преподаватель риторики, о котором Меркурин еще при первом взгляде на него подумал: лишь бы среди сторонников Амвросия его не было. Ибо сила в том человеке угадывалась страшная.
Меркурин одолел неприязнь (не любил и не понимал страстных людей и потому опасался их), заговорил с тем человеком, имя которого забыл. Спросил его:
– Как ты думаешь, почему все, что бы ни делалось, оборачивается на пользу Амвросию?
Тот человек повернулся. Он стоял лицом к востоку. Каждая черта его темного лица была ярко освещена. Темным казалось оно не потому, что от природы было смуглым; темным делала лицо это сила, которая таилась в том человеке.
И сказал тот человек – с жадной тоской, точно говорил о недоступной возлюбленной:
– Потому что Амвросий прав.
Слово сказано и жжет нестерпимо.
Впервые в жизни Меркурин испугался по-настоящему. Смерть подступала близко – не боялся; одиночество и голод сторожили за порогом – но и тогда не одолевал его страх; теперь же, усомнившись в собственной правоте, увидел перед собой разверстую пропасть погибели – и устрашился.
Затравленным зверем метался по чужому красивому городу, себя проклинал. Зачем только вырвался из тесной родной земли? Не видеть бы ему чужих людей, не ведать сомнений – хотя бы эту, земную жизнь прожить в покое, с простеца и спрос другой.
А весна надвигалась, неотвратимо, как смерть, неся на влажных широких крыльях Страдания и Пасху.
Меркурин сам не заметил, как выбрался за черту города. Вот она, маленькая кладбищенская базилика, куда императрица не допускает Амвросия, а Амвросий – императрицу. Стоит, черная в рассветной полутьме, пустая, холодная. Чуть поодаль десяток алан жгут костер, переговариваются, смеются. Неслышно ходят в ночи их лошади, только фыркают иногда.
Меркурин остановился, рассматривая базилику. Скучно ей, должно быть. Душа сама потянулась к святому месту, и Меркурин решил: войду, аланы не заметят! – и взялся рукой за двери…
И едва успел отпрыгнуть! Еще бы немного – без зубов бы остался, с переломанным носом.
Створки, предупреждая прикосновение чужой руки, стремительно распахнулись, и из темной базилики вырвался ветер. Пригнул к земле аланский костер, разволновал деревья. Слышно было, как кричат в отдалении аланы, как ржут и бьют копытами лошади.
Меркурин осторожно приблизился к раскрытым дверям. Слезы бежали по лицу густым потоком – опальный епископ Доростольский заметил их лишь тогда, когда насквозь промочили его одежду на груди и плечах. Шумело вокруг все сильнее – ветер это ревел, нарастая, или пламя костра, Меркурин не понимал.
Язык пламени ворвался в узкое окно базилики и заметался под потолком, оставляя везде легкие черные мазки. А затем разом вспыхнули в базилике все лампы и лучины и стал виден низкий каменный крест и две птицы, изваянные наверху его перекладины. Меркурин хотел было молиться у этого креста, но его не пустило войти – толкнуло в грудь, бросило на землю; тогда он простерся у порога и стал молиться там.
Помоги мне, Господи, ибо я сирота.
По этому случаю Амвросий разразился огромным посланием, в котором расписывал свою победу всеми цветами радуги. Эпистола была адресована его старшей сестре Марцеллине, которая жила в Риме. Частный характер послания совершенно не препятствовал многочисленным копиям этого письма гулять по всему Медиолану.
Меркурин Авксентий, разумеется, эту эпистолу читал.
Сочинение амвросиево, то гневное, то забавное, то тяжелое от подробностей, не отпускало, заставляло дочитывать до конца. Будто историю сплел, вроде тех, какими готы друг друга за пивом развлекают. И о чем бы ни писал Амвросий, какой бы темы ни коснулся, – все к своей правоте вел.
Долго сидел задумавшись Меркурин Авксентий. Наконец резким движением к себе придвинул таблички. На воске еще остались не затертые строки – черновик последнего письма императрицы к Амвросию: «…Скажи прямо, епископ, чего ты добиваешься? Какова твоя цель? Не захватить ли власть в Медиолане, дабы править здесь единолично и тиранически?..» Амвросий даже не соизволил дать на это ответ.
Меркурин старательно затер императрицыно письмо. Начал:
«Давно просил ты меня, любезный Палладий, рассказать, каков был Ульфила, епископ готский, истинный отец для нашего народа, – ибо кем, как не отцом, считать того, кто составил азбуку для записи готской речи и переложил на наш языческий язык боговдохновенные письмена…»
Палладий был один из арианских епископов и служил некогда в Иллирике. Меркурин и сам не знал, почему обратил письмо именно к нему. Имя Палладия первым пришло на ум; на самом же деле – как и все, что он делал в эти дни, – эпистола адресовалась Амвросию.
Ульфила – вот самый сильный довод в споре с пастырем медиоланским.
«Я знал его с детства моего, – торопливо писал Меркурин, сажая одну грамматическую ошибку за другой. – Столько сделал он для меня, взяв от родителей моих и окружив заботой, точно собственного сына…»
(…бесконечные драки, краденые яблоки и тайком выпитое у соседей молоко, порванная одежда, ложь и лень, дерзости и препирательства…)
«…Не одним только словом учил он народ наш, но и всей жизнью своей, которая вся была подражанием жизни Господа нашего Иисуса Христа и святых Его. С детства просвещенный светом крещения, вышед из среды угнетенной, в одночасье возвысился до сана епископского, не по земному бытию своему, но по высотам духа. Ты спросишь, кем был он в дни молодости своей? Ничего труднее этого вопроса не придумаешь. Ни раб, ни свободный (ибо не было у него земли), сперва чтец, а после сразу епископ, рождением каппадокиец, но истинный вези и духом, и сердцем, и умом – таков был он, таким и вошел туда, где нет ни «еллина, ни иудея».
Он умирал в Константинополе на руках моих и еще одного пресвитера готского по имени Фритила. В те дни государь Феодосий объявил нас вне закона и запретил нам собрания хотя бы и за чертой города, о чем тебе известно не хуже, чем мне. Зная, что наше вероисповедание имеет немало подвижников и мучеников, сам претерпевший страшное гонение от Атанариха, князя готского, обратился тогда Ульфила к государю, и тот обещал ему собор «о вере». Чем завершился собор тот, помним мы слишком хорошо.
Но не только поражение от Феодосия и единоверцев его, не только ужасные последствия засухи и неурожай, так что думали, будто настает конец света, не только набег от гуннов претерпели мы в том году. Унес тот год и жизнь Ульфилы.
Хотя умирал посреди крушения надежд своих, это была светлая кончина – благая и радостная, ибо шел на свидание с Тем, ради Кого трудился всю жизнь не покладая рук.
Зная, что скоро земные уста навсегда замкнет печать смерти, обратился ко мне, дабы я записал последнюю его волю. Не о земных благах пекся, ибо никогда не имел таковых; завещал то драгоценное, что в душе хранил…»
…Шел Меркурин Авксентий к Ульфиле – тот умирал уже – и Фритигерна повстречал. Хмурился князь, будто обидели его или он кого-то обидел; что прилюдно заплакать боится Фритигерн – то и в голову Меркурину не пришло.
На Фритилу, как петух, наскочил Меркурин. Кричал на верзилу пресвитера – шепотом, чтобы Ульфилу не тревожить. Как только мог Фритигерна к епископу допустить? Знал же, что не выносит Фритигерна епископ! Для чего князю через порог переступить позволил? Не для того ли, чтобы он Ульфилу в гроб вогнал!
Фритила этому Меркурину Авксентию одним ударом кулака шею переломить мог; просто Ульфилу расстраивать не хотел: знал, что привязан старик к драчливому и вздорному епископу Доростольскому. Фритила поступки ульфилины не то что судить – обсуждать не смел, ибо любил его слепо, не рассуждая.
Авксентий Фритилу распекал до тех пор, пока из соседней комнаты, из-за занавеса, глуховатый голос Ульфилы не донесся:
– Меркурин.
Меркурин Авксентий Фритилу оставил и к Ульфиле вошел.
Остолбенел.
Впервые увидел то, что прежде замечать отказывался: Ульфила действительно умирал. Лежал в постели, точно в гробу, кожа на скулах натянулась, рот ввалился. Смерть еще не завладела им, но уже изменила это лицо, с детства любимое.
И испугался Меркурин Авксентий.
После нежелание свое замечать эту близость смерти приписывал большой любви, какую к Ульфиле испытывал; на самом же деле проистекало все от детского себялюбия – боялся Меркурин остаться на земле один, без Ульфилы.
Смотрел Ульфила на него, будто из далекого прошлого. Из того дня, когда из готского села в Македоновку дохлая корова приплыла. Сравнивал, прощался.
Хотел было спросить Авксентий, зачем лис-Фритигерн приходил. Но не посмел.
Ульфила на столик махнул, где дощечки восковые лежали.
– Возьми.
О, как понимал сейчас Евсевия! Не уйти без наследника на земле, среди людей, – вот первая забота. Прочие же – боль в груди, слабеющие руки, угасающая воля влачить на себе это измученное тело, эту бренную помеху, истинный гроб для огромной, крылатой, на волю рвущейся души, – эти заботы как будто и не гнетут его вовсе.
Авксентий в ногах постели стоит, дощечки в руках прыгают. Хотел бы Ульфила утешить его, но не мог. Никогда не умел людям слезы вытирать. А сейчас еще и некогда ему было.
«Не плачь» – хотел бы сказать Меркурину, а вместо того велел:
– Пиши.
Будто ребенку, которого грамоте обучал.
И начал было:
– Ik, Wulfila, gudja jah…
После рукой махнул. И снова начал, по-латыни, чтобы слова его в Империи ромейской всем внятны остались:
– Ego Ulphila episkopus et confessor semper sic credidi…
«…Я, Ульфила, епископ и исповедник, всегда веровал так…»
И продиктовал символ веры своей, чтобы сомнений не оставалось, ни сейчас, ни потом: Ульфила-гот веровал так.
Все остальное может порасти травой забвения, но только не это, ибо вот единственное из всего земного наследия, о чем не следует строить ни догадок, ни предположений.
И еще велел написать Ульфила, что завещает народу своему и князю Фритигерну, которого благословил, мир и любовь. Но места на табличке больше не было, и Меркурин хотел после записать слова эти; после же забыл…
«Не к такой ли кончине следует стремиться? – писал Меркурин Палладию (Амвросию, Амвросию, Амвросию!) – Но чтобы умереть, как умер епископ Ульфила, надлежит прожить такую жизнь, какую прожил он…»
Пока Меркурин Авксентий о судьбах Империи, как умел, пекся, семья его в Македоновке не процветала. Детей в той семье народилось много, до отроческих лет шестеро дожили. Трех, а то и двух лет без ребенка в семействе у Авдея не обходилось. И все на диво прожорливые урождались. Почти все в отца – красивые, веселые, ни к какому труду не способные, будто лилии полевые, что не сеют, не жнут, а все равно с пустым брюхом спать не ложатся.
Один только на прочих братьев не походил – старший, Валентин. Авдей с легкой душой на него все заботы по хозяйству перевалил, а сам без помех стал жизни радоваться.
Большую часть отпущенного ему срока Авдей пил. Фракийское ячменное пиво пил, какое, по слухам, покойный Август Валент чрезвычайно жаловал. И вино виноградное пил, когда добыть удавалось. И кислое пойло из молока кобыльего потреблял, для чего нарочно к аланам в летнее их становище путешествовал.
Жена же авдеева словно истаивала от трудной работы и частых родов. Когда иссякло, наконец, авдеево семя, совсем усохшей осталась, как мертвый мотылек, бесшумной, погруженной в нескончаемые хлопоты.
В бескормицу 383 года умерли двое младших. Авдей шумно горевал. От тоски душевной страшно буйствовал и драки по всему селу затевал. И даже к готам ходил драться, чтобы ни у кого сомнений не оставалось – беда у Авдея.
Валентин, от раннего тяжкого бремени преждевременно очерствевший душой, сказал своей матери, чтобы по тем детям не убивалась, ибо их все равно пришлось бы продать. Не прокормиться большой семье, где сплошь дармоеды, а рабочих рук одна пара. Мать Валентина послушала и горевать не стала.
Валентин-то и был главой семьи. Как он решит, так и будет. Понимая это, мать перед ним трепетала и стремилась угодить.
И Авдей, когда не был сильно пьян (а такое, хоть нечасто, но случалось) тоже Валентина боялся и слушался.
Похоронив второго из меньших братьев, Валентин взял нож и убил кобылу, верную помощницу, ибо иначе не дожить было семье до лета. Авдей по кобыле выл страшнее, чем по детям, но возразить старшему сыну своему не посмел.
По весне заняли в готском селе лошадь и вспахали поле; расплатились из урожая и худо-бедно перезимовали. Когда же минула та зима, ушли из дома братья валентиновы. Больно скучно жилось им с отцом-пьяницей, матерью-мышкой и братом-бирюком. Ушли – и ни слуху ни духу о них больше не было.
Иной раз средний сын вспомнится, Меркурин. В столице живет, у малолетнего государя и императрицы Юистины. На какую высотищу забрался Меркурин Авдеев – подумать страшно! Ну да что о нем лишний раз думать. Отрезанный ломоть этот Меркурин, назад не прилепишь.
Минуло несколько лет после голода; на могилах сорняки выросли. Купить лошадь взамен той, съеденной, Валентин так и не сумел. И жены себе не взял, не до того ему было.
Ранней весной 387 года снова в готское село пошел, насчет лошади договариваться, поскольку одному плуг тащить тяжело, а Авдей с матерью не помощники.
Авдей за Валентином к готам увязался. Постарел Авдей, золотые веснушки на лице его поблекли, добренькие глазки, вечно слезами залитые, выцвели, будто их долго в уксусной воде вымачивали. Рыжеватые волосы теперь совсем редко на голове росли, однако так и не поседели, горели в солнечном свете то медью, то золотом.
И жалок Авдей стал, но богатырство свое прежнее забыть не мог, все хорохорился и, выпив, драку затеять норовил.
Зашел Валентин к знакомцу, Герменгильд его звали. Оба знали, с чем Валентин пожаловал; знали и условия договора, и то, что договор этот заключен будет, – ибо ничего не изменилось по сравнению с годом прошлым, и позапрошлым, и более ранними годами. Потому не спешили хозяева о деле заговорить, а вместо того приятную беседу завели о том, об этом. Авдея же погулять отпустили, чтобы помехой не был.
Хватился отца Валентин к вечеру, когда пора было домой возвращаться. Уже и Герменгильд кобылку вывел и любовно всю ее охлопал, прежде чем повод Валентину вручить; уже и медом их хозяйка угостила, с зимы сбереженным; и все новости переговорены были; и старшая дочка герменгильдова угрюмому этому ромею глазки состроить успела и, отвернувшись, в кулачок прыснула – рослая, широкоплечая девица, крепкая, как молодой подберезовик; уже и о здоровье епископа Силены осведомился Валентин (ибо в скором времени навестить Силену намеревался); уже и смеркаться стало, а Авдея все нет.
Решил Валентин, что, верно, спит Авдей где-нибудь пьяный, и потому Герменгильда поблагодарил и к себе в Македоновку отправился.
А Герменгильд все глядел ему вслед, все головой покачивал и о своем думал: и вправду хороший хозяин этот Валентин. Не его вина, что нет ему удачи. Шальная мысль закралась: не выдать ли и впрямь за него дочку. Хоть и запрещены были в Империи браки ромеев с варварами, в горах Гема на запреты эти (когда хозяйственные нужды того требовали) и не смотрели.
А после отказался от замысла своего Герменгильд. Последнее дело – невезучего человека к себе в семью брать. Откроет, чего доброго, бедам двери в дом Герменгильда.
Наутро из готского села паренек в Македоновку прискакал. Ни свет ни заря ворвался к Валентину на двор и закричал:
– Беда, Валентин!
Валентин в одной рубахе вышел, на встающее солнце щурясь.
– Что блажишь? – спросил готского паренька, спросонок хмурый.
А у самого тоска к горлу подступила. Близко подошел к мальчишке, голову запрокинул: ну, что еще случилось, говори.
Паренек с лошади свесился, босой ногой качнул и Валентина в грудь толкнул случайно.
– Отец-то твой помер, – сказал паренек испуганно.
Валентин будто этого известия и ждал. В смерть отца сразу поверил и ничуть тому не удивился. Только одно с досадой и подумал: нашел время умирать Авдей, в самую страду. И без помощи его, Валентина, оставил. Да еще похороны от дел отрывать будут. А больше ничего не подумалось.
Паренек же готский выпрямился и добавил:
– Его наш Эвервульф убил.
Тут удивился Валентин. Авдей, хоть никому за всю жизнь не принес ровным счетом никакой пользы, хоть и драчлив был, но злобностью нрава не отличался. Больше от полноты душевной кулаками махал. Так что и любили его, пожалуй, несмотря на вздорность.
Валентин плеснул себе в лицо воды, чтобы пробудиться, кое-как оделся, на лошадь позади мальчишки уселся, и поехали.
Авдей лежал у Эвервульфа на дворе, в тени большого дерева. Сам Эвервульф, рослый, сутулый, рядом стоял и копну русых своих волос ерошил огромной лапой. Завидев Валентина, лицо к нему оборотил, расцвеченное синяками и царапинами, с похмелья опухшее. Руками развел и вместо приветствия что-то невнятное пробормотал.
Валентин тяжко с коня соскочил, о мальчишке тотчас же позабыв, и к отцу мертвому подошел, поглядел на него сверху вниз.
Лежал Авдей тихий, рот расслабленно приоткрыв, одну руку в траву уронив, другой груди касаясь. Рядом с Авдеем меч лежал – плохой ромейский меч.
Валентин сел возле мертвого и голову Авдея на колени себе положил. Ладонью остывшее лицо авдеево прикрыл, задумался.
Эвервульф рядом сел. И сказал ему Валентин:
– Расскажи, как умер мой отец.
Что и говорить, жил Авдей нелепо, а умер и того глупее. Ввечеру выпили с этим Эвервульфом (и прежде такое бывало) и бой затеяли, умением воинским друг перед другом похваляясь. Освирепел вдруг Авдей, гордость ромейскую в себе разогрел – как-никак, потомок легионера! – и с мечом на друга своего бросился. Не шутейно бросился – всерьез. Эвервульф же так пьян был, что думать уже не мог, – тело, годами немирного бытия наученное, само за него все сделало. И ранил-то Авдея, видать, не смертельно, да за ночь тот кровью истек. Эвервульф, как упал противник его, успокоился и спать завалился. Наутро проснулся, а Авдей – вот он, Авдей…
И проклял себя Валентин за то, что отца вчера разыскивать не пошел, как от Герменгильда домой собирался; да что толку.
Взял отца на руки. Тяжел был мертвый Авдей, как куль глины сырой. Домой понес, к матери. Эвервульф, бедой смущенный, нагнал, подождать попросил, телегу выкатил и лошадь запряг.
Уложили Авдея и в Македоновку повезли.
Мать вышла – встречать. Малого росточка, сухонькая. Увидела своего Авдея, каким он в последний раз домой возвращается, таким кротким, таким обиженным. На Валентина поглядела с робостью – как, можно ли поплакать по отцу детей ее? И Валентин позволил: плачь, мать!
Закричала мать жалобно, тоненько; слезы же к ней так и не пришли.
Пробовали было соседи помянуть этого Авдея, но толком ничего так и не вспомнили. Ну, сарайку разворотил соседу. Другому помогал бревна таскать, уронил бревно и пальцы на ноге тому соседу сломал.
Только мать-хозяйка, вздохнув тяжко, всей утробой своей, проговорила:
– Все же он добрый был. Да вот и сына среднего, Меркурина-то, в люди вывести сумел.
– Не он Меркурина в люди вывел, – сердито возразил Валентин, – а епископ Ульфила.
При этом имени многие крестом себя осенили – чтили память епископа.
Пристыженная, мать опустила голову. Прошептала упрямо:
– Он добрый был.
Сын только плечами пожал. Встал, ладонями по столу хлопнул:
– Завтра рано вставать, – только и сказал.
Все с ним согласились. Действительно, вставать чуть свет. И разошлись соседи.
Но вот полегчало немного, выдался день, когда и спину разогнуть было можно, и отправился Валентин в готское село – лошадь Герменгильду возвращать. Шел к готам-соседям, а сам думку одну затаил.
Авдея-то в готском селе убили. Стало быть, и о смерти его судить по законам готским будут. А по закону этому так выходило, что заплатить Эвервульф должен за убийство. Полновесный вергельд за Авдея, конечно, не возьмешь – стар был Авдей и не годился в работники. Да и разорять Эвервульфа – себя позорить. Однако ж с паршивой овцы хоть шерсти клок.
А вези, оказывается, у себя в деревне о том же думали. Что Силена Эвервульфа каяться заставил, от того семейству авдееву проку мало. Да и сам Эвервульф понимал, что одним покаянием не отделается. Конечно, Валентин – ромей. Но все же сосед близкий. Как ни верти, а заплатить придется. Не щенка ведь приблудного убил, свободного человека зарезал у себя на дворе.
Когда Валентин к Эвервульфу на двор вошел, тот уже ждал. Уселись под тем самым деревом, где Авдей мертвый лежал, и торговаться начали.
– Отец – потеря, конечно, невозместимая, но таков ли Авдей был работник, чтобы утрата его для хозяйства разорительна стала?
– Ну, конечно, да, выпивал отец. Можно сказать, в последние годы трезвым и не бывал. Да только убийство свободного человека, соседа, дело жуткое. За такое прежде кровью платили. Как у вас, вези, говорится, augo und augin, око за око.
И половину вергельда, за убийство свободного человека положенного, потребовал.
Эвервульф аж подскочил. Глаза выпучил. О вежливости позабыл.
– Да ты, ромей, никак рехнулся! Другой бы еще приплатил за то, что от дармоеда его избавили.
– Мне лошадь покупать, – сказал Валентин невозмутимо. – Нужна лошадь.
– А мне не нужна? – возмутился Эвервульф.
И козу за Авдея предложил.
Валентин подумал немного и согласился. Добавил только:
– И три года бесплатно будешь мне свою лошадь давать. На седмицу в начале весны и на седмицу в середине лета.
Эвервульф Валентина кровопийцей назвал, но видно было, что доволен.
В дом пошли. Авдея помянули, хозяйкиной стряпне должное отдали. Хозяйка эвервульфова, ростом с мужа, на Валентина поглядывала хмуро – козу отдавать жалела. Но ее никто и не спрашивал. Эвервульф под ее взглядом ежился. Это она при Валентине помалкивает, а как уйдет Валентин…
Потому малодушие проявил – вместе с Валентином пошел епископа Силену навестить.
Силена постарел так, как богатыри стареют: кряжист стал, обзавелся крепким брюхом, но в силе утратил совсем немного. Обнял Валентина, по плечу хлопнул. О брате спросил – нет ли вестей. Об Ульфиле привычно взгрустнул. Всего-то одним умом не охватишь, а недостаточность ума своего Силена ощущал всегда.
Валентин на Силену глядел, и тоска его сердце глодала; сам же улыбался.
Силена Валентина спросил, на чем они с Эвервульфом порешили и ладно ли поладили. Узнав о козе, кивнул. Большего Авдей, по правде сказать, и не стоил. Нехристианская мысль, греховная, но все же правда в ней неоспоримая содержится… На этом запутался и смутился Силена и поскорей с Валентином прощаться стал.
Башней надвинулся на Юстину консул Бавд: русые патлы до яиц, усы, как угри, до пупа; скуластое лицо иссечено шрамами и ранними морщинами.
– Отступись, Юстина. Не видишь разве? Амвросий сильнее тебя. Царство дороже базилики, поверь.
Красивая женщина губу закусила, на глазах вот-вот слезы проступят. И ненавидела она Бавда смертно в эту минуту, ибо прав был франк.
И Меркурин тоже это знал.
Для того и пришел сейчас к храму Меркурин Авксентий, чтобы понять: в чем сила Амвросия? В воздухе она, что ли, разлита?
Рядом с Меркурином остановился еще один человек. Не глядел ни на грозных алан, ни на уличных зевак, готовых в любую минуту сплотиться и стать грозной толпой. Жадно, будто голодный на хлеб, уставился на закрытые двери базилики. Тяжелые деревянные створки, обитые медными полосами с крупными бляхами на месте перекрестий полос. Возле дверных колец медь начищена прикосновениями рук и блестит.
Меркурин вспомнил, где видел его прежде – у Юстины. Знаменитость. Преподаватель риторики, о котором Меркурин еще при первом взгляде на него подумал: лишь бы среди сторонников Амвросия его не было. Ибо сила в том человеке угадывалась страшная.
Меркурин одолел неприязнь (не любил и не понимал страстных людей и потому опасался их), заговорил с тем человеком, имя которого забыл. Спросил его:
– Как ты думаешь, почему все, что бы ни делалось, оборачивается на пользу Амвросию?
Тот человек повернулся. Он стоял лицом к востоку. Каждая черта его темного лица была ярко освещена. Темным казалось оно не потому, что от природы было смуглым; темным делала лицо это сила, которая таилась в том человеке.
И сказал тот человек – с жадной тоской, точно говорил о недоступной возлюбленной:
– Потому что Амвросий прав.
* * *
«Прав!..»Слово сказано и жжет нестерпимо.
Впервые в жизни Меркурин испугался по-настоящему. Смерть подступала близко – не боялся; одиночество и голод сторожили за порогом – но и тогда не одолевал его страх; теперь же, усомнившись в собственной правоте, увидел перед собой разверстую пропасть погибели – и устрашился.
Затравленным зверем метался по чужому красивому городу, себя проклинал. Зачем только вырвался из тесной родной земли? Не видеть бы ему чужих людей, не ведать сомнений – хотя бы эту, земную жизнь прожить в покое, с простеца и спрос другой.
А весна надвигалась, неотвратимо, как смерть, неся на влажных широких крыльях Страдания и Пасху.
Меркурин сам не заметил, как выбрался за черту города. Вот она, маленькая кладбищенская базилика, куда императрица не допускает Амвросия, а Амвросий – императрицу. Стоит, черная в рассветной полутьме, пустая, холодная. Чуть поодаль десяток алан жгут костер, переговариваются, смеются. Неслышно ходят в ночи их лошади, только фыркают иногда.
Меркурин остановился, рассматривая базилику. Скучно ей, должно быть. Душа сама потянулась к святому месту, и Меркурин решил: войду, аланы не заметят! – и взялся рукой за двери…
И едва успел отпрыгнуть! Еще бы немного – без зубов бы остался, с переломанным носом.
Створки, предупреждая прикосновение чужой руки, стремительно распахнулись, и из темной базилики вырвался ветер. Пригнул к земле аланский костер, разволновал деревья. Слышно было, как кричат в отдалении аланы, как ржут и бьют копытами лошади.
Меркурин осторожно приблизился к раскрытым дверям. Слезы бежали по лицу густым потоком – опальный епископ Доростольский заметил их лишь тогда, когда насквозь промочили его одежду на груди и плечах. Шумело вокруг все сильнее – ветер это ревел, нарастая, или пламя костра, Меркурин не понимал.
Язык пламени ворвался в узкое окно базилики и заметался под потолком, оставляя везде легкие черные мазки. А затем разом вспыхнули в базилике все лампы и лучины и стал виден низкий каменный крест и две птицы, изваянные наверху его перекладины. Меркурин хотел было молиться у этого креста, но его не пустило войти – толкнуло в грудь, бросило на землю; тогда он простерся у порога и стал молиться там.
Помоги мне, Господи, ибо я сирота.
* * *
В Великий четверг аланы нежданно-негадано были отозваны, оцепление снято, а торговцам к Пасхе сделан от правительства подарок – все выплаченные штрафы были возвращены назад.По этому случаю Амвросий разразился огромным посланием, в котором расписывал свою победу всеми цветами радуги. Эпистола была адресована его старшей сестре Марцеллине, которая жила в Риме. Частный характер послания совершенно не препятствовал многочисленным копиям этого письма гулять по всему Медиолану.
Меркурин Авксентий, разумеется, эту эпистолу читал.
Сочинение амвросиево, то гневное, то забавное, то тяжелое от подробностей, не отпускало, заставляло дочитывать до конца. Будто историю сплел, вроде тех, какими готы друг друга за пивом развлекают. И о чем бы ни писал Амвросий, какой бы темы ни коснулся, – все к своей правоте вел.
Долго сидел задумавшись Меркурин Авксентий. Наконец резким движением к себе придвинул таблички. На воске еще остались не затертые строки – черновик последнего письма императрицы к Амвросию: «…Скажи прямо, епископ, чего ты добиваешься? Какова твоя цель? Не захватить ли власть в Медиолане, дабы править здесь единолично и тиранически?..» Амвросий даже не соизволил дать на это ответ.
Меркурин старательно затер императрицыно письмо. Начал:
«Давно просил ты меня, любезный Палладий, рассказать, каков был Ульфила, епископ готский, истинный отец для нашего народа, – ибо кем, как не отцом, считать того, кто составил азбуку для записи готской речи и переложил на наш языческий язык боговдохновенные письмена…»
Палладий был один из арианских епископов и служил некогда в Иллирике. Меркурин и сам не знал, почему обратил письмо именно к нему. Имя Палладия первым пришло на ум; на самом же деле – как и все, что он делал в эти дни, – эпистола адресовалась Амвросию.
Ульфила – вот самый сильный довод в споре с пастырем медиоланским.
«Я знал его с детства моего, – торопливо писал Меркурин, сажая одну грамматическую ошибку за другой. – Столько сделал он для меня, взяв от родителей моих и окружив заботой, точно собственного сына…»
(…бесконечные драки, краденые яблоки и тайком выпитое у соседей молоко, порванная одежда, ложь и лень, дерзости и препирательства…)
«…Не одним только словом учил он народ наш, но и всей жизнью своей, которая вся была подражанием жизни Господа нашего Иисуса Христа и святых Его. С детства просвещенный светом крещения, вышед из среды угнетенной, в одночасье возвысился до сана епископского, не по земному бытию своему, но по высотам духа. Ты спросишь, кем был он в дни молодости своей? Ничего труднее этого вопроса не придумаешь. Ни раб, ни свободный (ибо не было у него земли), сперва чтец, а после сразу епископ, рождением каппадокиец, но истинный вези и духом, и сердцем, и умом – таков был он, таким и вошел туда, где нет ни «еллина, ни иудея».
Он умирал в Константинополе на руках моих и еще одного пресвитера готского по имени Фритила. В те дни государь Феодосий объявил нас вне закона и запретил нам собрания хотя бы и за чертой города, о чем тебе известно не хуже, чем мне. Зная, что наше вероисповедание имеет немало подвижников и мучеников, сам претерпевший страшное гонение от Атанариха, князя готского, обратился тогда Ульфила к государю, и тот обещал ему собор «о вере». Чем завершился собор тот, помним мы слишком хорошо.
Но не только поражение от Феодосия и единоверцев его, не только ужасные последствия засухи и неурожай, так что думали, будто настает конец света, не только набег от гуннов претерпели мы в том году. Унес тот год и жизнь Ульфилы.
Хотя умирал посреди крушения надежд своих, это была светлая кончина – благая и радостная, ибо шел на свидание с Тем, ради Кого трудился всю жизнь не покладая рук.
Зная, что скоро земные уста навсегда замкнет печать смерти, обратился ко мне, дабы я записал последнюю его волю. Не о земных благах пекся, ибо никогда не имел таковых; завещал то драгоценное, что в душе хранил…»
…Шел Меркурин Авксентий к Ульфиле – тот умирал уже – и Фритигерна повстречал. Хмурился князь, будто обидели его или он кого-то обидел; что прилюдно заплакать боится Фритигерн – то и в голову Меркурину не пришло.
На Фритилу, как петух, наскочил Меркурин. Кричал на верзилу пресвитера – шепотом, чтобы Ульфилу не тревожить. Как только мог Фритигерна к епископу допустить? Знал же, что не выносит Фритигерна епископ! Для чего князю через порог переступить позволил? Не для того ли, чтобы он Ульфилу в гроб вогнал!
Фритила этому Меркурину Авксентию одним ударом кулака шею переломить мог; просто Ульфилу расстраивать не хотел: знал, что привязан старик к драчливому и вздорному епископу Доростольскому. Фритила поступки ульфилины не то что судить – обсуждать не смел, ибо любил его слепо, не рассуждая.
Авксентий Фритилу распекал до тех пор, пока из соседней комнаты, из-за занавеса, глуховатый голос Ульфилы не донесся:
– Меркурин.
Меркурин Авксентий Фритилу оставил и к Ульфиле вошел.
Остолбенел.
Впервые увидел то, что прежде замечать отказывался: Ульфила действительно умирал. Лежал в постели, точно в гробу, кожа на скулах натянулась, рот ввалился. Смерть еще не завладела им, но уже изменила это лицо, с детства любимое.
И испугался Меркурин Авксентий.
После нежелание свое замечать эту близость смерти приписывал большой любви, какую к Ульфиле испытывал; на самом же деле проистекало все от детского себялюбия – боялся Меркурин остаться на земле один, без Ульфилы.
Смотрел Ульфила на него, будто из далекого прошлого. Из того дня, когда из готского села в Македоновку дохлая корова приплыла. Сравнивал, прощался.
Хотел было спросить Авксентий, зачем лис-Фритигерн приходил. Но не посмел.
Ульфила на столик махнул, где дощечки восковые лежали.
– Возьми.
О, как понимал сейчас Евсевия! Не уйти без наследника на земле, среди людей, – вот первая забота. Прочие же – боль в груди, слабеющие руки, угасающая воля влачить на себе это измученное тело, эту бренную помеху, истинный гроб для огромной, крылатой, на волю рвущейся души, – эти заботы как будто и не гнетут его вовсе.
Авксентий в ногах постели стоит, дощечки в руках прыгают. Хотел бы Ульфила утешить его, но не мог. Никогда не умел людям слезы вытирать. А сейчас еще и некогда ему было.
«Не плачь» – хотел бы сказать Меркурину, а вместо того велел:
– Пиши.
Будто ребенку, которого грамоте обучал.
И начал было:
– Ik, Wulfila, gudja jah…
После рукой махнул. И снова начал, по-латыни, чтобы слова его в Империи ромейской всем внятны остались:
– Ego Ulphila episkopus et confessor semper sic credidi…
«…Я, Ульфила, епископ и исповедник, всегда веровал так…»
И продиктовал символ веры своей, чтобы сомнений не оставалось, ни сейчас, ни потом: Ульфила-гот веровал так.
Все остальное может порасти травой забвения, но только не это, ибо вот единственное из всего земного наследия, о чем не следует строить ни догадок, ни предположений.
И еще велел написать Ульфила, что завещает народу своему и князю Фритигерну, которого благословил, мир и любовь. Но места на табличке больше не было, и Меркурин хотел после записать слова эти; после же забыл…
«Не к такой ли кончине следует стремиться? – писал Меркурин Палладию (Амвросию, Амвросию, Амвросию!) – Но чтобы умереть, как умер епископ Ульфила, надлежит прожить такую жизнь, какую прожил он…»
Глава десятая
Selenae Imperium
(387 год)
Были еще и другие готы, которые называются Малыми, хотя это – огромное племя; у них был свой епископ и примас Вульфила, который, как рассказывают, установил для них азбуку. По сей день они пребывают в Мезии, населяя местность вокруг Никополя, у подножия Эмимонта; это – многочисленное племя, но бедное и невоинственное, ничем не богатое, кроме стад различного скота, пастбищ и лесов; земли их малоплодородны как пшеницей, так и другими видами злаков; некоторые люди там даже вовсе не знают виноградников, – существуют ли они вообще где-либо – а вино они покупают себе в соседних областях, большинство же питается молоком.Иордан Готский
Пока Меркурин Авксентий о судьбах Империи, как умел, пекся, семья его в Македоновке не процветала. Детей в той семье народилось много, до отроческих лет шестеро дожили. Трех, а то и двух лет без ребенка в семействе у Авдея не обходилось. И все на диво прожорливые урождались. Почти все в отца – красивые, веселые, ни к какому труду не способные, будто лилии полевые, что не сеют, не жнут, а все равно с пустым брюхом спать не ложатся.
Один только на прочих братьев не походил – старший, Валентин. Авдей с легкой душой на него все заботы по хозяйству перевалил, а сам без помех стал жизни радоваться.
Большую часть отпущенного ему срока Авдей пил. Фракийское ячменное пиво пил, какое, по слухам, покойный Август Валент чрезвычайно жаловал. И вино виноградное пил, когда добыть удавалось. И кислое пойло из молока кобыльего потреблял, для чего нарочно к аланам в летнее их становище путешествовал.
Жена же авдеева словно истаивала от трудной работы и частых родов. Когда иссякло, наконец, авдеево семя, совсем усохшей осталась, как мертвый мотылек, бесшумной, погруженной в нескончаемые хлопоты.
В бескормицу 383 года умерли двое младших. Авдей шумно горевал. От тоски душевной страшно буйствовал и драки по всему селу затевал. И даже к готам ходил драться, чтобы ни у кого сомнений не оставалось – беда у Авдея.
Валентин, от раннего тяжкого бремени преждевременно очерствевший душой, сказал своей матери, чтобы по тем детям не убивалась, ибо их все равно пришлось бы продать. Не прокормиться большой семье, где сплошь дармоеды, а рабочих рук одна пара. Мать Валентина послушала и горевать не стала.
Валентин-то и был главой семьи. Как он решит, так и будет. Понимая это, мать перед ним трепетала и стремилась угодить.
И Авдей, когда не был сильно пьян (а такое, хоть нечасто, но случалось) тоже Валентина боялся и слушался.
Похоронив второго из меньших братьев, Валентин взял нож и убил кобылу, верную помощницу, ибо иначе не дожить было семье до лета. Авдей по кобыле выл страшнее, чем по детям, но возразить старшему сыну своему не посмел.
По весне заняли в готском селе лошадь и вспахали поле; расплатились из урожая и худо-бедно перезимовали. Когда же минула та зима, ушли из дома братья валентиновы. Больно скучно жилось им с отцом-пьяницей, матерью-мышкой и братом-бирюком. Ушли – и ни слуху ни духу о них больше не было.
Иной раз средний сын вспомнится, Меркурин. В столице живет, у малолетнего государя и императрицы Юистины. На какую высотищу забрался Меркурин Авдеев – подумать страшно! Ну да что о нем лишний раз думать. Отрезанный ломоть этот Меркурин, назад не прилепишь.
Минуло несколько лет после голода; на могилах сорняки выросли. Купить лошадь взамен той, съеденной, Валентин так и не сумел. И жены себе не взял, не до того ему было.
Ранней весной 387 года снова в готское село пошел, насчет лошади договариваться, поскольку одному плуг тащить тяжело, а Авдей с матерью не помощники.
Авдей за Валентином к готам увязался. Постарел Авдей, золотые веснушки на лице его поблекли, добренькие глазки, вечно слезами залитые, выцвели, будто их долго в уксусной воде вымачивали. Рыжеватые волосы теперь совсем редко на голове росли, однако так и не поседели, горели в солнечном свете то медью, то золотом.
И жалок Авдей стал, но богатырство свое прежнее забыть не мог, все хорохорился и, выпив, драку затеять норовил.
Зашел Валентин к знакомцу, Герменгильд его звали. Оба знали, с чем Валентин пожаловал; знали и условия договора, и то, что договор этот заключен будет, – ибо ничего не изменилось по сравнению с годом прошлым, и позапрошлым, и более ранними годами. Потому не спешили хозяева о деле заговорить, а вместо того приятную беседу завели о том, об этом. Авдея же погулять отпустили, чтобы помехой не был.
Хватился отца Валентин к вечеру, когда пора было домой возвращаться. Уже и Герменгильд кобылку вывел и любовно всю ее охлопал, прежде чем повод Валентину вручить; уже и медом их хозяйка угостила, с зимы сбереженным; и все новости переговорены были; и старшая дочка герменгильдова угрюмому этому ромею глазки состроить успела и, отвернувшись, в кулачок прыснула – рослая, широкоплечая девица, крепкая, как молодой подберезовик; уже и о здоровье епископа Силены осведомился Валентин (ибо в скором времени навестить Силену намеревался); уже и смеркаться стало, а Авдея все нет.
Решил Валентин, что, верно, спит Авдей где-нибудь пьяный, и потому Герменгильда поблагодарил и к себе в Македоновку отправился.
А Герменгильд все глядел ему вслед, все головой покачивал и о своем думал: и вправду хороший хозяин этот Валентин. Не его вина, что нет ему удачи. Шальная мысль закралась: не выдать ли и впрямь за него дочку. Хоть и запрещены были в Империи браки ромеев с варварами, в горах Гема на запреты эти (когда хозяйственные нужды того требовали) и не смотрели.
А после отказался от замысла своего Герменгильд. Последнее дело – невезучего человека к себе в семью брать. Откроет, чего доброго, бедам двери в дом Герменгильда.
Наутро из готского села паренек в Македоновку прискакал. Ни свет ни заря ворвался к Валентину на двор и закричал:
– Беда, Валентин!
Валентин в одной рубахе вышел, на встающее солнце щурясь.
– Что блажишь? – спросил готского паренька, спросонок хмурый.
А у самого тоска к горлу подступила. Близко подошел к мальчишке, голову запрокинул: ну, что еще случилось, говори.
Паренек с лошади свесился, босой ногой качнул и Валентина в грудь толкнул случайно.
– Отец-то твой помер, – сказал паренек испуганно.
Валентин будто этого известия и ждал. В смерть отца сразу поверил и ничуть тому не удивился. Только одно с досадой и подумал: нашел время умирать Авдей, в самую страду. И без помощи его, Валентина, оставил. Да еще похороны от дел отрывать будут. А больше ничего не подумалось.
Паренек же готский выпрямился и добавил:
– Его наш Эвервульф убил.
Тут удивился Валентин. Авдей, хоть никому за всю жизнь не принес ровным счетом никакой пользы, хоть и драчлив был, но злобностью нрава не отличался. Больше от полноты душевной кулаками махал. Так что и любили его, пожалуй, несмотря на вздорность.
Валентин плеснул себе в лицо воды, чтобы пробудиться, кое-как оделся, на лошадь позади мальчишки уселся, и поехали.
Авдей лежал у Эвервульфа на дворе, в тени большого дерева. Сам Эвервульф, рослый, сутулый, рядом стоял и копну русых своих волос ерошил огромной лапой. Завидев Валентина, лицо к нему оборотил, расцвеченное синяками и царапинами, с похмелья опухшее. Руками развел и вместо приветствия что-то невнятное пробормотал.
Валентин тяжко с коня соскочил, о мальчишке тотчас же позабыв, и к отцу мертвому подошел, поглядел на него сверху вниз.
Лежал Авдей тихий, рот расслабленно приоткрыв, одну руку в траву уронив, другой груди касаясь. Рядом с Авдеем меч лежал – плохой ромейский меч.
Валентин сел возле мертвого и голову Авдея на колени себе положил. Ладонью остывшее лицо авдеево прикрыл, задумался.
Эвервульф рядом сел. И сказал ему Валентин:
– Расскажи, как умер мой отец.
Что и говорить, жил Авдей нелепо, а умер и того глупее. Ввечеру выпили с этим Эвервульфом (и прежде такое бывало) и бой затеяли, умением воинским друг перед другом похваляясь. Освирепел вдруг Авдей, гордость ромейскую в себе разогрел – как-никак, потомок легионера! – и с мечом на друга своего бросился. Не шутейно бросился – всерьез. Эвервульф же так пьян был, что думать уже не мог, – тело, годами немирного бытия наученное, само за него все сделало. И ранил-то Авдея, видать, не смертельно, да за ночь тот кровью истек. Эвервульф, как упал противник его, успокоился и спать завалился. Наутро проснулся, а Авдей – вот он, Авдей…
И проклял себя Валентин за то, что отца вчера разыскивать не пошел, как от Герменгильда домой собирался; да что толку.
Взял отца на руки. Тяжел был мертвый Авдей, как куль глины сырой. Домой понес, к матери. Эвервульф, бедой смущенный, нагнал, подождать попросил, телегу выкатил и лошадь запряг.
Уложили Авдея и в Македоновку повезли.
Мать вышла – встречать. Малого росточка, сухонькая. Увидела своего Авдея, каким он в последний раз домой возвращается, таким кротким, таким обиженным. На Валентина поглядела с робостью – как, можно ли поплакать по отцу детей ее? И Валентин позволил: плачь, мать!
Закричала мать жалобно, тоненько; слезы же к ней так и не пришли.
* * *
Хоронили Авдея быстро и безрадостно. Авдей остался бы недоволен. Вина почти не было, угощенья и того меньше. И все спешили от покойника отделаться, ибо работа не ждала. Ни драки тебе под конец поминального пиршества, ни костей переломанных, ни девок-рабынь перепорченных, чтобы девять месяцев спустя народилось бы несколько новых Авдеев. Ничего такого интересного не случилось.Пробовали было соседи помянуть этого Авдея, но толком ничего так и не вспомнили. Ну, сарайку разворотил соседу. Другому помогал бревна таскать, уронил бревно и пальцы на ноге тому соседу сломал.
Только мать-хозяйка, вздохнув тяжко, всей утробой своей, проговорила:
– Все же он добрый был. Да вот и сына среднего, Меркурина-то, в люди вывести сумел.
– Не он Меркурина в люди вывел, – сердито возразил Валентин, – а епископ Ульфила.
При этом имени многие крестом себя осенили – чтили память епископа.
Пристыженная, мать опустила голову. Прошептала упрямо:
– Он добрый был.
Сын только плечами пожал. Встал, ладонями по столу хлопнул:
– Завтра рано вставать, – только и сказал.
Все с ним согласились. Действительно, вставать чуть свет. И разошлись соседи.
* * *
Пока страда не минула, о смерти сельского пьяницы Авдея и не вспоминали. Как не было Авдея.Но вот полегчало немного, выдался день, когда и спину разогнуть было можно, и отправился Валентин в готское село – лошадь Герменгильду возвращать. Шел к готам-соседям, а сам думку одну затаил.
Авдея-то в готском селе убили. Стало быть, и о смерти его судить по законам готским будут. А по закону этому так выходило, что заплатить Эвервульф должен за убийство. Полновесный вергельд за Авдея, конечно, не возьмешь – стар был Авдей и не годился в работники. Да и разорять Эвервульфа – себя позорить. Однако ж с паршивой овцы хоть шерсти клок.
А вези, оказывается, у себя в деревне о том же думали. Что Силена Эвервульфа каяться заставил, от того семейству авдееву проку мало. Да и сам Эвервульф понимал, что одним покаянием не отделается. Конечно, Валентин – ромей. Но все же сосед близкий. Как ни верти, а заплатить придется. Не щенка ведь приблудного убил, свободного человека зарезал у себя на дворе.
Когда Валентин к Эвервульфу на двор вошел, тот уже ждал. Уселись под тем самым деревом, где Авдей мертвый лежал, и торговаться начали.
– Отец – потеря, конечно, невозместимая, но таков ли Авдей был работник, чтобы утрата его для хозяйства разорительна стала?
– Ну, конечно, да, выпивал отец. Можно сказать, в последние годы трезвым и не бывал. Да только убийство свободного человека, соседа, дело жуткое. За такое прежде кровью платили. Как у вас, вези, говорится, augo und augin, око за око.
И половину вергельда, за убийство свободного человека положенного, потребовал.
Эвервульф аж подскочил. Глаза выпучил. О вежливости позабыл.
– Да ты, ромей, никак рехнулся! Другой бы еще приплатил за то, что от дармоеда его избавили.
– Мне лошадь покупать, – сказал Валентин невозмутимо. – Нужна лошадь.
– А мне не нужна? – возмутился Эвервульф.
И козу за Авдея предложил.
Валентин подумал немного и согласился. Добавил только:
– И три года бесплатно будешь мне свою лошадь давать. На седмицу в начале весны и на седмицу в середине лета.
Эвервульф Валентина кровопийцей назвал, но видно было, что доволен.
В дом пошли. Авдея помянули, хозяйкиной стряпне должное отдали. Хозяйка эвервульфова, ростом с мужа, на Валентина поглядывала хмуро – козу отдавать жалела. Но ее никто и не спрашивал. Эвервульф под ее взглядом ежился. Это она при Валентине помалкивает, а как уйдет Валентин…
Потому малодушие проявил – вместе с Валентином пошел епископа Силену навестить.
Силена постарел так, как богатыри стареют: кряжист стал, обзавелся крепким брюхом, но в силе утратил совсем немного. Обнял Валентина, по плечу хлопнул. О брате спросил – нет ли вестей. Об Ульфиле привычно взгрустнул. Всего-то одним умом не охватишь, а недостаточность ума своего Силена ощущал всегда.
Валентин на Силену глядел, и тоска его сердце глодала; сам же улыбался.
Силена Валентина спросил, на чем они с Эвервульфом порешили и ладно ли поладили. Узнав о козе, кивнул. Большего Авдей, по правде сказать, и не стоил. Нехристианская мысль, греховная, но все же правда в ней неоспоримая содержится… На этом запутался и смутился Силена и поскорей с Валентином прощаться стал.