У человека — наверно, есть. У меня лично — боюсь утверждать: а черт меня знает! Вот эта уверенность, этот — в данном случае, как мне представляется, совсем неуместный — релятивизм и вызывают тихое бешенство. Но судите сами.
   Конец лета тридцать седьмого года. Пять лет уже нашей ничем не омраченной крепкой дружбе, дружбе трех мушкетеров, как прозвали неразлучную троицу — большого Женьку, Боба и меня за длинные, тощие наши фигуры (говорили, что у нас не телосложение — теловычитание) и веселый нрав. Дружба основывалась на влюбленности в нашу профессию, в те же фильмы и книги, на нашей одинаковой голоштанности и одержимости, ей наперекор, самыми светлыми, благородными идеями. Сказать, что мы трое знали друг друга насквозь,— это ничего не сказать. Мы знали не только прошлое и настоящее, мы, пожалуй, могли бы и будущее каждого из нас начертать друг для друга,— если б, разумеется, это будущее не корректировалось извне и совсем не в русле обуревавших нас благородных идей.
   Была в те годы такая традиция: когда парня призывали в ряды РККА, его рабочий или учебный коллектив давал ему подробную характеристику. Не треугольник, заметьте, а коллектив. Вот, собственно, и вся необходимая преамбула, остальное можно изложить в диалоге, состоявшемся между мной и Женькой, когда он вернулся из ленинградской экспедиции.
   Встретились мы в коридоре звукоцеха, рабочий день подходил к концу. Обнялись, поболтали о пустяках — что в Питере, да что в Москве, куда пойдем вечером. Расставаясь, Женька говорит:
   – Да, чуть не забыл: ты не смывайся сегодня, собрание ж будет. Повестку мне прислали. Так что придется вам сочинять мне характеристику, а мне — купаться в ваших слезах и восторгах.
   – Это — когда надо?
   – Сегодня в шесть. Увидимся! — и он пошел было. Но я его вернул:
   – Слушай… Ты сколько ж пробыл в Ленинграде?
   – С марта. А что?
   Я считал на пальцах: март, апрель, май… август. Женька, видимо, тоже — он сосчитал быстрее и подытожил:
   – Полгода.
   – Да, полгода… Понимаешь, Женька, как бы это сказать.
   – Понимаю, не мучься: полгода мы были врозь, и ты не знаешь достоверно, не стал ли я за это время другим, да? Ну, ты так и скажешь: мол, подтверждаю благонадежность товарища до февраля сего года включительно, а насчет дальнейшего справьтесь в съемочной группе.
   – Не валяй дурака! При чем тут благонадежность?
   – Ладно, старик, не заводись с пол-оборота. Пожалуй, ты даже прав. Им ведь не формальная бумажка нужна, это верно… Спасибо. Знаешь, я и сам ведь так думаю, и сам бы так колебался, если б нам поменяться местами. Ну, будь!
   – Бывай! И — ни пуха тебе!
   И мы расстались — очень и очень надолго. А когда мы снова встретились, да и много раз потом, уже в самые последние годы, я всякий раз вспоминал тот разговор в коридоре. А Женька клянется, что я все выдумал, что никакого такого разговора не было и быть не могло… Провал в его памяти объясняется просто: через пять дней меня посадили, и это оказалось для Женьки событием, пожалуй, более впечатляющим, чем мимолетная беседа в коридоре. Уйдя вскоре в армию, Женька уже не мог ни участвовать, ни даже присутствовать при проработке моей одиозной персоны на студии. Достопамятный для меня номер нашей многотиражки с характерным для тех времен заголовком во весь разворот (насчет вырвать с корнем остатки… и хароновщины — друзья сохранили для меня этот лестный номер) я показал Женьке лишь в конце пятидесятых, когда он, впервые после инфаркта, мог позволить себе рюмку коньяка. Он прочел, усмехнулся и подтвердил:
   – Все правильно. Понимаешь, если б я тогда был на студии — черт его знает, с меня ведь сталось бы,— глядишь, и я полез бы на трибуну. Нет, не тебя ругать — это ведь никому не нужно было. Себя, себя в грудь бить: недоглядел и я, недобдел, товарищи!.. Да-а, брат, времечко…
   Признаться, я и сам позабыл о том разговоре,— казалось, навеки. Пока однажды — это было уже в тюрьме — по какой-то сверхдальней ассоциации, которую я теперь уж и припомнить не в силах, весь наш диалог не воскрес во мне, как наяву. Помню, как я расхохотался: такой идиотской показалась мне вся моя бдительность или как ее там назвать, уж не знаю,— несмотря на ее несомненную искренность, истинность или, скорее, именно благодаря этой ее неподдельности. А вскоре пришло мне на ум совершенно иное соображение. Сейчас уже трудно облечь его в общепонятные слова — настолько далеки мы сегодня от тогдашних логических схем и штампов,— но суть заключалась в том, что я, пожалуй, поступил правильно, не пойдя тогда на собрание и не замарав Женькиной характеристики своей подписью, своим похвальным высказыванием или хотя бы своим молчаливым присутствием: кому нужна рекомендация врага народа?
   Вспоминал я этот эпизод затем еще не единожды в связи с теми или иными внешними поводами и неоднократно выставлял себе новую оценку по поведению. Совесть тут ни при чем: всякие там угрызения касаются, насколько я уловил из художественной литературы, лишь тех случаев, когда человек поступает наперекор своим убеждениям, вопреки собственным нравственным принципам. А в данном случае я — сущий ангел. Я именно так и поступил (или, точнее говоря, не поступил), как мне велела совесть. Моя собственная, черт бы ее побрал, а вовсе не какая-то внешненормативная,— плевал бы я на любые предписания и регламенты, законы и правила, когда дело касалось Женьки, моего друга… Что же прикажете мне вписать в злополучную графу — при условии, что допускаются подчистки и исправления, мало того: что они желательны, необходимы, неизбежны?
   Не знаю. И это, как сказано, бесит меня — не столько, правда, по поводу прошлого, куда больше касательно настоящего и будущего. Все вокруг меня всё давно понимают и знают (или делают вид, будто знают), один я кажусь себе безнадежным дурнем, наглядным подтверждением народной присказки: молодость проходит, а глупость — никогда.
   ЕО-07-31… Эта глава предназначалась ведь любви, а меня снова вон куда занесло. Сказывается, видимо, разность обстановки, условий, аудитории. Что связывает, к примеру, в нескончаемом холодном и голодном этапе нашего брата контрика с блатными? Только интеллектуальное общение! Если б «телехенция» не помнила так много романов и повестей, пьес и фильмов, если бы чуралась она жадных до увлекательной фабулы слушателей, биография каждого из которых, казалось бы, должна бы соперничать с любым вымыслом, в действительности же в большинстве случаев оказывалась, даже и с привнесенными в нее украшениями, до боли убогой и примитивной,— пережить этап было бы просто немыслимо. Когда же исчерпывались литературные источники и голод парализовал импровизационные заменители (мы как-то с Аркадием «травили баланду» в порядке эстафеты, перенимая функции рассказчика друг у друга в течение чуть ли не двух недель, спя в очередь и поэтому не зная, о чем тем временем болтал твой напарник…), неизменно следовала традиционная просьба:
   «Ну, тогда расскажи своими словами, как ты в первый раз женился».
   Как на грех, в первый раз я не женился, да и ничего такого не было, что хоть отдаленно напоминало бы брачную или только интимную тематику. Хорошо это или плохо — ей-богу, до сих пор не могу определить. А если и вспоминаю изредка, примерно раз в пять лет, так только расстраиваюсь — опять же из-за незнания, по какой графе числится тогдашнее мое поведение: то ли рыцарское благородство, достойное подражания и прославления в стихах, то ли эгоизм и жестокость, достойные плети, то ли ханжество и глупость.
   Можно бы, конечно, пожать плечами и категорически отказаться от этакой запоздалой классификации — действительно, к чему она? — если бы только все прошлое совсем уходило в небытие, если б время от времени не вспыхивал в сознании очередной дурацкий огонек-дразнилка — номер телефона, или моцартовский двойной мордент [40]на ноте ми-бемоль, или зарубка в виде стрелки на тополевой палке, или запах: смесь водорослей и карболки, или чья-то назидательная фраза: «Вождь у нас — один»…
   И — пошли-поехали ночные мученья в поисках адреса непрошеного шифра! Если б еще разгадка очередной микрошарады исчерпывалась однозначным ответом, реконструкцией пусть сложного, но цельного, обозримого, замкнутого жизненного эпизода,— оно бы еще куда ни шло. Вся беда в том, что замкнутых эпизодов не бывает — у меня, во всяком случае. Каждый из них — только звено бесконечной цепочки, словно вся-то наша жизнь — не столько борьба, сколько клубок ниток, из которого торчат бесчисленные концы, потянувши любой из которых можно распутать весь моток, до самого конца.
   …Незадолго до того разговора с Женькой помнится мне еще один диалог, в котором я был только слушателем. Дело было возле того входа на студию, который еще и сегодня называется «под часами». Не помню, кого я там ждал в то пасмурное утро, помню только, что рядом со мной стоял очень взволнованный Евгений Червяков, режиссер только что завершенного фильма «Заключенные» — о строительстве Беломорканала. Взволнованность была специфическая: накануне стало известно, что снят и арестован нарком Ягода. А в фильме Червякова что ни кабинет начальника на стройке — то портрет Ягоды: дело-то происходило в лагере!
   Предстояло либо положить картину на полку, либо переснимать чуть ли не все эпизоды в интерьерах.
   Подъехала машина Елены Кирилловны, заместительницы директора студии по художественным вопросам, решавшей фактически всю идеологическую сторону нашей работы. Открылась дверца, и вышла Елена Кирилловна — бледная, непривычно строгая, даже мрачная. Мы сняли кепочки, поздоровались.
   – Ну? — спросила Елена Кирилловна, и в этом кратчайшем из вопросов было столько горечи, безысходной тоски и боли, что нам стало совсем не по себе. Червяков стал что-то объяснять и высчитывать, сколько декораций и сколько смен ему потребуется, но было какое-то непреодолимое препятствие,— если не ошибаюсь, один из актеров то ли уехал, то ли должен был уехать.
   Елена Кирилловна слушала его, поджав губы и покачивая головой, словно приговаривая: так-так, так-так… Потом, тяжело переведя дух, она сказала:
   – Поделом нам, товарищи. Учат нас, учат — а мы все не можем расстаться с проклятыми подхалимскими навыками. Пора бы уж, кажется, понять: вождь у нас — один!
   Через пару месяцев Елену Кирилловну арестовали. Через пару лет я увидел фильм Червякова — уже в лагере — и имел возможность оценить, как удачно, с минимальными затратами, его группа сумела выкрутиться из оплошностей с нежелательными портретами: в новой редакции фильм подтверждал, что вождь у нас, действительно, один. Еще года через два Евгений Червяков пал в боях, защищая Родину от гитлеровского нашествия: одним из первых ушел он в ополчение.
   Не знаю, был ли фильм «Заключенные» затем еще раз подвергнут исправлениям,— когда и последний портрет, в нем многократно представленный, стал тоже ненужен,— знаю только, что знаменитая песня Соньки (насчет перебитых, поломанных крыльев) очень долго еще бытовала на Руси. Две строки из этой песни навсегда сохранили для меня на редкость бессмысленный подтекст. Стоит только услышать мне:
   Я совсем ведь еще молодая,
   А душе моей — тысяча лет…—
   как сами собой возникают контрапунктом слова: вождь у нас — один. В убежденной интонации Елены Кирилловны — старой большевички, подпольщицы, легендарной разведчицы времен борьбы с интервенцией в Одессе. Придет время, о самой Елене Кирилловне будут фильмы созданы и романы написаны,— но, если я еще буду жив, я и тогда не забуду ее лица и ее интонации там, «под часами».
   Цепочка — если потянуть как следует за эту, первую попавшуюся, ниточку — ведет в совсем иные широты, иные времена, и даже к иным именам, считавшимся вождями. Общая тональность для подобной модуляции — комплекс представлений о гражданской войне, о борьбе классов. В семнадцатом мне было три года, я ничего не помню. Но классовую борьбу я знаю не по книжкам и фильмам, а по жизненным, реальным, мною самим пережитым событиям за рубежом. Я слышал «нашего Тздди» — «медвежонка» Эрнста Тельмана — в Берлине и в Гамбурге, я знаю, что такое предвыборная кампания, баррикады на Веддинге, расстрел гамбургской демонстрации двадцать восьмого года. (С высокой гранитной набережной, сложенной из необработанных скалистых глыб, убитые и раненые падали в свинцовую воду Эльбы. Всплывали они много позже — их вздутые, безобразно разлагающиеся трупы вылавливали вдоль всего побережья, говорят, до самого устья, и все причалы и пристани были политы карболкой — от трупного яда. Каждого, кто подъезжал и причаливал на лодке, катере или пароме, заставляли мыть руки в ведре с какой-то вонючей мутью… С той осени застряла во мне ассоциативная связь меж пулеметной стрельбой и запахом — смесью водорослей и карболки.)
   Из нашей полусотни советских ребят — детей сотрудников полпредства и торгпредства — к участию в политических делах немцев допускались очень немногие: те, кто немецким владел в совершенстве и в случае инцидента с полицией мог бы до конца выдавать себя за немца. Наше посольство категорически запрещало нам не только участвовать в каких-либо кампаниях, но даже общаться с немецкими комсомольцами. Мы делали вид, будто слушаемся, и научились со временем конспирации на два фронта. Немецкие товарищи, которым мы помогали, тоже опасались, как бы мы не навредили — себе и советскому посольству:
   ведь любая осечка привела бы к весьма нежелательным дипломатическим инцидентам. Поэтому мы даже от самих немцев скрывали, кто мы на самом деле: об этом знали считанные товарищи в Берлине, а там, куда мы выезжали работать — например, распространять предвыборные листовки компартии,— все нас считали за чистокровных берлинцев.
   Берлинцем считала меня и гамбургская комсомолка, моя напарница по ночной расклейке плакатов. После поражения гамбургского восстания двадцать третьего года свободолюбивый город-порт продолжал клокотать, обстановка в нем долго оставалась крайне напряженной. Полиция на словах «поддерживала общественный порядок», якобы беспрестанно пресекая любые политические акции, в действительности же преследовала только левые силы, коммунистов. Красных фронтовиков, Кимовскую молодежь. Ну, об этой странице немецкой истории имеется уже целая литература, так что я могу избавить читателя от моих дилетантских мемуаров на сей счет. Ни один из авторов не забыл описать и нехитрую технику ночной расклейки листовок, осуществлявшейся непременно «влюбленными парочками» — парнем и девушкой, которые при появлении полицейского или подозрительного прохожего замирали у стены в страстном объятье: любовь ведь не преследовалась. Даже напротив…
   Моей напарнице было, вероятно, немногим больше, чем мне, а мне было целых четырнадцать. И вымахали мы оба достаточно длинными, поэтому нам и доверяли эту самую расклейку с объятьями. Не знаю, что испытывала моя партнерша, мне и в голову не приходило спросить ее об этом. Но хорошо помню, что я испытывал — нет, не в смысле риска и всяких там опасностей, это все чепуха,— а в минуты, когда нам приходилось согласно конспиративной технике изображать страстные объятья. Мы уже видели достаточно фильмов, да и в живой действительности успели подсмотреть достаточно сведений касательно, так сказать, пластического рисунка подобных живых картин. Так что в этом отношении мы, кажется, особых стилистических прегрешений не допускали. Хуже обстояло дело с губами, особенно с носами: у меня нос длинный, у нее он был тоже — дай боже, и они нам мешали, мы всякий раз сшибались носами и разражались непозволительным хохотом. Потом мы пробовали прятать носы где-то друг у друга под ухом, на шее, но это было щекотно и неприятно. Много позже узнал я, что подобная мизансцена может быть очень даже приятной — но только при известных предпосылках, о которых в нашем случае и помину не было. Каждый из нас предпочел бы, пожалуй, обниматься с собакой, с лошадью, только бы не друг с другом… Меж нами стоял злой, холодный запах — смесь тлеющих водорослей и карболки,— и, ни наша молодость, ни бесшабашность, ни презрение к ханжеским запретам, ни взаимное влечение,— если б оно случилось,— не дали бы нам перешагнуть через эту преграду. Так мне казалось. Очень долго.
   А может, я все это позже придумал — себе в оправданье?
   Не знаю. Не думаю. Карболку и водоросли, вместе и порознь, я потом нюхал несчетное количество раз, но никогда больше никакие ароматы не мешали мне — даже и в любви. Появились новые помехи и преграды, но это сюда не относится.
   С детства люблю я порты, особливо морские. Группа матросов, фланирующих вдоль приморского бульвара, вызывает во мне умиленье и внутреннюю дрожь, объяснить или вообще анализировать которую я избегаю,— чтоб ее не лишиться. Она ведь так приятна! Морской пейзаж — пожалуй, единственный, обладающий для меня какой-то эмоциональной значимостью. Все остальные мне в лучшем случае безразличны, в худшем — скучны. В душе я урбанист, апологет асфальтовых просторов, и только море не противоречит этим моим наклонностям. Смешно сказать: я люблю маринистов, особенно Айвазовского… В молодости я это скрывал, чтоб не смеялись надо мной, а сейчас мне терять вроде бы нечего, никакое презрение мне не страшно, я могу признаться, что ко всяким дачам, лесочкам-поляночкам и прочей комариной стихии отношусь с той же неприязнью, что и Антон Павлович Чехов, а вот море — люблю.
   Зная все это, ранние читатели и почитатели дю Вентре относили пейзажные «находки» в его сонетах на Юркин счет, полагая в моем друге бездну так называемой любви к природе, тогда как я, по их справедливому заключению, совершенно неспособен на убедительное «вчувствование» в гасконский, бретонский или дуврский пейзаж — раз уж я своего, отечественного, не чувствую.
   Ладно, пусть оно так и останется. Хоть я-то лучше знаю насчет Юркиной любви к природе. Хулиганство с тополями, например, придумал ведь Юрка, а не я. И одно то, что он считал это за хулиганство и так блистательно фраернулся, служит мне достаточным показателем его отношения ко всякой там флоре и фауне. Зарубки на тех тополях еще и сейчас хорошо заметны: приезжая в отпуск, ребята с нашего завода каждый раз подтверждают мне это…
   А дело было так.
   В один прекрасный день пришел приказ: принять меры к маскировке завода с воздуха. Ну, выкрасили крыши в зеленый цвет, думали, на этом и кончится. ан нет, кто-то придумал еще возводить вокруг цехов зеленые насажденья. Послали за тридевять земель бригаду — вокруг нас не было ведь ни деревца, ни кустика,— и целую неделю эта бригада возила какие-то, как нам казалось, совершенно бесперспективные колья и палки наподобие тех, какими в деревнях в городки играют. Считалось, что это — тополиные саженцы, и нам после работы велено было размечать территорию, ковырять симметричные ямки и сажать в них эти, с позволения сказать, саженцы.
   Подобное занятие не вызывало у нас по многим причинам никакого энтузиазма. Во-первых, мы все еще писали заявления об отправке на фронт и все еще не уставали надеяться, что нас, чем черт не шутит, послушаются: немец-то напирал, положение на всем фронте было — хуже некуда, мы оставляли все новые города, районы, области… и нам порой казалось, что у нас там просто недостает пушечного мяса — того, чем каждый из нас стал бы с великой готовностью. Во-вторых, в нашем представлении наш сверхдальний тыл как-то не вязался с воздушными налетами, светомаскировкой и иными прифронтовыми мерами предосторожности. Характерный штрих нашей всеобщей на сей счет уверенности: когда заводская территория расширилась чуть ли не вчетверо против первоначальной зоны лагеря и нужно было как-то оградить ее от внешнего мира, на элементарные деревянные столбики понабивали жестяную штамповку из-под заготовки для крыла стабилизатора «большого молотка». Штамповались эти заготовки из длинных жестяных полос, а отходы — выштамповки — выглядели ажурным кружевом, напоминавшим бумажные гардины, которыми, за неимением матерчатых, домовитые буфетчицы украшали оконца торговых точек на станциях.
   Не надо было быть ни шпионом, ни даже просто наблюдательным человеком, чтобы по этим заборам, воздвигавшимся «хозяйственным способом» и украшавшим в годы войны весь Дальний Восток вдоль магистрали, определить основную продукцию предприятий, огороженных выштамповками; контуры изделий, образующие этот своеобразный орнамент, этот специфический трафарет времени, были слишком красноречивы, они сами лезли в глаза и твердили каждому прохожему все тот же главный вопрос: «Что ты сделал сегодня для фронта?»
   В этих-то особых условиях идея о маскировочных лесопосадках вызывала у нас только досаду и раздражение, казалась нам не более чем очередной выдумкой воинствующего бюрократа. И Юрка решил, что если уж мы должны сажать эти проклятые колья, то надо бы сажать их вверх ногами: все равно ведь на нашей песчано-каменистой почве, где и трава-то не росла, никакое порядочное дерево прижиться не могло. Иначе, надо полагать, здесь была бы такая же дремучая тайга, какую мы знали по Уссури и по Комсомольску. Известная трудность реализации Юркиной затеи заключалась в том, что никто из нас не умел с уверенностью определить, где у этих кольев, собственно, верх, а где низ: на них не было ни сучков, ни хотя бы заметных почкообразований. Возникли горячие споры, как всегда меж дилетантами, не имеющими понятия о предмете спора. И тут, помнится. Юрка стал выдавать некие неопровержимые приметы: что-то насчет тоньше и толще, комля и вершка, коры с севера и коры с юга — и все это казалось мне весьма подозрительным уже в силу апломба, Юрке обычно не свойственного, с которым оно изрекалось. Так или иначе, положенный нам штабель кольев мы разметили карандашиком по Юркиным указаниям. Он стал сажать их, как ему представлялось, вверх тормашками, а я — из тех же намерений, но только с поправкой на то, что Юрка все перепутал,— наоборот по сравнению с Юркой. Чтобы позже проверить, кто из нас прав,— если, разумеется, хоть один из этих кольев привьется,— мы ножиком нанесли глубокие стрелки на нескольких палках (пардон: стволах) с той стороны, которая была обращена к окнам нашего техотдела; мы уже предвкушали возможность потом без отрыва от производства, одним кивком головы, напомнить товарищу, каким он оказался идиотом в ботанике.
   К немалому нашему удивлению, никому из нас не пришлось воспользоваться этими стрелками. Все колья до единого, словно насмехаясь над нашими ухищрениями и нашим неверием, отлично принялись и через год были уже всамделишными деревцами с веточками и кокетливо шебуршащими листочками, а к нашему освобождению, к сорок седьмому году, весь завод был погружен в благодатную тополиную тень, и поздним дальневосточным бабьим летом аллеи вдоль цехов утопали в тополином пуху, так что даже самим нам не верилось, что когда-то никаких тополей здесь и в помине не было…
   Техотдельские новички спрашивали обычно, что означают эти стрелки-зарубки на наших тополях — стрелка вверх, стрелка вниз, вперемешку, шесть раз подряд. Если было у Юрки время и настроение, он брал карандашик и начинал излагать неосторожному вопрошателю нескончаемую теорию о видах, свойствах и происхождении тополей, из которой я помню только, что тополя бывают серебристые, пирамидальные, бальзамические, душистые, лавролистные и еще какие-то, что осина и осокорь — тоже разновидности тополя, что все вместе они входят в семейство ивовых и водятся в Азии и Африке, Китае и Японии, обеих Америках, в Туркестане и в Новом Афоне. До этого места, впрочем, мало кто дослушивал. А если недосуг было Юрке плести наукообразную чушь, перемежаемую импровизационной псевдолатынью, он ограничивался кратким сообщением, что эти стрелки — древнеацтекского происхождения и означают примерно: «Мы не можем ждать милостей от природы».
   Так у нас с Юркой обстояло дело с ботаникой и сухопутным пейзажем. В своей любви к морскому пейзажу, а тем паче к Айвазовскому, признался я Юрке очень поздно — и какова же была радость моя, когда выяснилось, что и тут мы с ним единомышленники! Юрка даже пытался приобщить меня к своему теоретическому, что ли, обоснованию любви к морю, он хорошо и убедительно говорил о лаконизме средств выражения, которым располагает море,— не служит ли эта ограниченность таким же манящим стимулом художнику, как аскетизм формы — поэту? [41]
   Если и дальше тянуть эту ниточку, сразу же за образом моря возникает новая молекулярная цепочка: Бах, Моцарт, Шопен, Брукнер, Глазунов… А Моцарт — это же снова ЕО-07-31, и все встанет на место. Да, странная штука — память.
   Моцарта играть сегодня очень трудно. Я говорю о его фортепианном наследии. Дело в том, что во времена Моцарта не было нынешних — молоточковых, ударных — рояля и пианино, а были клавишно-щипковые: клавесин, чембало, клавикорд, спинет. В зависимости от положения мануала [42]или педали нажатие клавиши вело к «щипанию» либо одной струны, либо двух, трех, а иногда и четырех, настроенных в унисон. Моцартовские клавиры содержат указания: «Una chorda» — одна струна, или «тихо», и «Tre chorde» — три струны, или «громко». Никаких промежуточных градаций, а главное — никаких нарастаний и затуханий в процессе игры, никаких крещендо и диминуэндо, поскольку такие нарастания и затухания исключались конструкцией и акустическими данными инструмента.