Вскоре я сменил папиросы на махорку: дешевле и приятнее. Рассматриваю как-то пачку и замечаю (должно быть, вслух), что упаковка точно такого же характера, как у осьмушки чая. Неужто, думаю (или, вернее, рассуждаю вслух), и махорку стали на блаховских машинах расфасовывать? Машина-то умная и дорогая, мы на экскурсии были, знаешь, целый блаховский цех — огромное работающее предприятие, а людей почти не видно…
   – А ты у него самого спроси,— кивнул мой сосед на какого-то старичка (я его, помнится, почему-то считал за священника, хотя был он без бороды и в обычной одежде: черт его знает, почему приписываешь иной раз человеку какую-то профессию или сферу деятельности).
   – Почему у него? — переспросил я.— Работал на чайной фабрике? Так я ж про махорку!
   Сосед посмотрел на меня то ли с презрением, то ли с состраданием, потом сказал: — Это Блах. Да, тот самый.
   …Потом был еще крупный биолог из киевского ВИЭМа, мы с ним обсуждали проблемы генетики, я ведь еще в школе увлекался — смешно сказать! — евгеникой-Потом был известный архитектор. Потом был очень смешной гномик-толстовед: мы все допытывались у бедняги, какие листочки — кленовые или березовые — предпочитал Лев Николаевич для подтирки, и он давал нам на этот счет самые исчерпывающие справки. Потом был пожилой мастер-сталевар, ничем вроде бы не прославившийся, а сюда попавший из-за того, что во время оно с переляку примкнул к «рабочей оппозиции», о которой я, признаться, ни до, ни после ничего не слышал, а этот мастер если и слышал что, то знал к моменту нашего знакомства уж верняком не больше моего. Потом были крупные и не очень крупные деятели Коминтерна — все больше поляки, венгры. Рослый красавец, о котором говорили, что он из ЦК польской компартии, раза два в день возмущался (с характерным ударением на предпоследнем слоге):
   – Какая х…вина опять ходила в сапогах по нарам?!
   Нары были, впрочем, чистой условностью: их задолго до нас разобрали и вынесли, а взамен положили вдоль стен листы фанеры, фанера все же считалась за нары, которых не хватало, многим приходилось лежать на каменном полу, Система продвижения от параши «вверх» предусматривала, разумеется, и переход — со временем — с голого пола на фанеру. Это уж был высший класс.
   …Я слушал эти имена, смотрел на этих людей и чувствовал себя ничтожеством, полным нулем: они все — кто-то и что-то, а кто никто и ничто, тот хоть к «рабочей оппозиции» причастен или хоть спал со шпионками, как этот Поль: был у нас такой пижонистый лопух, дурак дураком, фотограф по профессии,— так его прихватила случайно милиция в кустах на Ленинградском шоссе, где он предавался любви с какой-то красивой, по его описанию и представлению («ляжки — во!»), дамой. Вспугнул их свет фар милицейского мотоцикла. Она, дура, вскрикнула, а то бы их и не заметили, говорит Поль. Еще он говорит, что ее-то отпустили, а его забрали — из-за фотоаппарата, а теперь говорят, что она шпионка и что он снабжал ее фотографиями военных объектов.
   У меня и такого не было. То есть фотоаппарат был, но его и не тронули и не упоминали. Его и потом не упоминали, я это только к тому, что, когда я сопоставлял себя со своими товарищами по камере, я казался себе пылинкой, пустым местом, форменным недоразумением. Странно, не правда ли: я и на воле встречался с большими людьми, и даже знаменитостями, учился у них и работал, но никогда не ощущал ничего похожего на «Minderwertigkeitskomplex» — комплекс собственной неполноценности. А тут вдруг почувствовал.
   Я потом еще часто убеждался в том, что чувство это было, в общем-то, вполне справедливым, хотя подтверждения лежали уже в совсем иных сферах. Ну, например, когда мы жили в вагончиках на реке Уссури и я в первый раз остался дневалить, я потратил весь день и выбился из сил, пытаясь нарубить дров, чтобы истопить к возвращению бригады печку-буржуйку. Дрова были совсем рядом, в пятидесяти шагах от наших вагонов: сплошная роща каких-то длинных жердей толщиной с мою кисть, без единой веточки или сучка,— впрочем, я и сейчас не знаю, что это за древесная порода такая,— к ботанике я вообще равнодушен. Я знал из литературы, что нужно взять топор,— и взял, конечно, колун: он показался мне солидней, а разницы между топором и колуном я не знал, у нас этого не проходили. Не знал я, что рубить надо наискось, не поперек ствола. В общем, когда бригада вернулась — уставшая, продрогшая и промокшая до костей,— в мой адрес и в адрес вообще интеллигенции поступило немало справедливых упреков, и хорошо еще, что только устных. Дядя Миша, добрая душа, взял топор и только успел сказать: «Смотри», как из-под его руки свалились, словно скошенные соломинки, с десяток отборных жердей. Мы их перетащили к вагончику, и тут он еще за минуту накрошил их, как лапшу, на аккуратные поленца — успевай только подбрасывать в топку.
   …Боже, как стыдно, когда вспоминаешь! Может, и в нашей тяге к дю Вентре одним из подспудных стимулов соучаствовало желание самоутвердиться, испытать: на что ты способен? Не знаю: об этом мы с Юркой никогда не говорили, да и когда мы с ним познакомились, каждый из нас уже чему-то успел научиться — не только дрова колоть, но и этому тоже.
   А тогда, в самом деле, я был еще зеленым юнцом и не знал и не умел простейших вещей. Я не знал, что «объявить голодовку» — сентиментальная чушь прошлого века, потому что нынешняя техника питательной клизмы практически доступна любому санитару, для этого не надо даже переводить арестанта в тюремный госпиталь. Я не знал, что у следователя есть определенный план — не стратегии следствия, а план в смысле производственном — то есть что он обязан ежемесячно обеспечить бесперебойную отправку определенного контингента арестованных если не на суд (за отсутствием состава преступления), то хотя бы в лагерь. Через Особое совещание, через «Тройку» или как там уж придется, но все равно обязан,— если не хочет сам попасть за решетку. Я не знал еще формулы «у нас ошибок не бывает». Я не знал, что нет на свете ничего вкуснее черного хлеба, хотя бы и тюремного.
   …Вскоре вслед за мной в камеру ввели — нет, втолкнули, швырнули человека в форме НКВД, с которой нарукавный шеврон с эмблемой сорвать не успели. Утерев кое-как кровь с лица и переведя дух, он улыбнулся и сказал:
   – Пустите-ка, ребята, на нары вне очереди. Стажа набрать все равно ж не успею: сами понимаете, с нашим братом разговаривают иначе, чем с вами…
   Ночью его увели — по формуле «с вещами», которых у него не было. Даже обуви не было, он пришел в носках.
   Я точно помню: никто в камере не сказал ничего насчет скорпионов в банке или чего-то такого, что так напрашивалось, как мне представлялось. Этого я тоже еще не знал — насчет всякого скоропалительного комментирования. Я-то прежде «за словом в карман не лазил», как это называется. А надо, оказывается, лазить. И лучше лазить подольше и совсем не вытаскивать никаких слов, чем выпаливать первые попавшиеся. И не потому вовсе, что «молчание — золото», а потому только, что, пока ты молчишь, ты и людям и сам себе не так противен.
   Сказать мало слов — это не значит сказать мало. Может, наш дю Вентре избрал сонет за его априорное малословие? Не знаю, мы и об этом с Юркой никогда не говорили. Юрка вообще-то производил впечатление человека скорее молчаливого — в общем, не мне чета. Но я-то знаю, что говорил он не так уж мало. Если, разумеется, мерить не количеством слов, а их содержанием.
   И еще я не знал и даже мысли не допускал, что можно, оказывается, получить десять лет — хоть за дело, хоть «ни за что ни про что», это мне казалось второстепенным,— и остаться жить. Жить — это ведь работать, любить, увлекаться поэзией и музыкой, или выращиванием кактусов, или собиранием билетиков с шестизначным номером, сумма цифр которого… А в тюрьме или лагере — разве это жизнь?
   И что такое жизнь?!

21
 
МОИ СТИХИ

   Агриппе д'Обинье

 
   Сто лет спустя школяр или поэт —
   Не Альда ли Мануция [20]потомок? —
   Из недр архивных извлечет на свет
   Моих сонетов уцелевший томик.
 
   Сквозь мрак веков, раскрыв забвенья гроб,
   Воскреснет дю Вентре на книжной полке.
   Ханжи-философы нахмурят лоб,
   А молодежь полюбит втихомолку:
 
   Я гнев и гордость властно в ней зажгу —
   Пускай без страха вденет ногу в стремя,
   Пусть бросит жизнь наперерез врагу!..
   Как колокол в дни бедствия звеня,
 
   Стихи мои встают навстречу дням:
   Готовься к бою, сумрачное Время!

22
 
УСЕРДНЫЙ УЧЕНИК

   Палач купил в Марселе обезьяну:
   «— Ну что за умница! и так ловка!
   Вот будет радость деток велика,
   Когда ее учить проказам стану!..»
 
   Недолго терла бойкая плутовка
   Хвостатым задом школьную скамью:
   Стащила у хозяина веревку
   И… за ночь удушила всю семью.
 
   …Болтают, обезьяны входят в моду.
   Я слышал: не жалея средств и сил,
   Карл Валуа готовит для народа
   Забаву наподобие Васси. [21]
 
   Молитесь, дети: Господи, спаси
   От обезьян де Гизовой породы!

23
 
НАПРАСНЫЙ ТРУД

   Бог сто веков наводит свой порядок:
   Послал потоп, на ранги разделил
   Господ и чернь, непьющих и кутил,
   Завел чертей и ангелов отряды —
   Порядка все ж никак не водворил:
 
   Воруют все, кинжалом сводят счеты,
   Принц с девкой спит, с маркизою — пастух,
   Империями правят идиоты,
   Попы жиреют, мрут в нужде сироты,
   И Господа ругают хамы вслух.
 
   …Когда дворцы и церкви будут срыты,
   Порядок водворится — без господ:
   Давно подозревает мой народ,
   Что лучше быть не набожным, но сытым.

24
 
ВОРОНЬЁ

   Гиз-дурачок и жирный кардинал,
   Святейший Лис, сколачивают Лигу:
   Готовят нам, французам, рабства иго,
   А Родине — кровавый карнавал.
 
   Их королева-мать снабжает ядом,
   Брат короля им свой совет несет,
   Испанцы платят золотом за всё —
   Каких еще помощников им надо?
 
   Попы, солдаты — каждый рвет свое.
   Над трупами жиреет воронье,
   И бродят по дорогам толпы нищих.
   Растут нужда и горе с каждым днем.
 
   Когда ж ты поумнеешь, Жак Боном [22]?
   Не время ль кулаки размять, дружище?

25
 
1572, АВГУСТА 24-Е

   Огнем и сталью пахнут эти дни.
   Кресты, костры — и кровь. Идет охота:
   Католик убивает гугенота
   Под колокол аббатства Сен-Дени.
 
   Король перебирает зерна четок,
   Француза на француза натравив…
   Смотри, мясник,— не сбиться бы со счета!
   Смотри, не захлебнуться бы в крови!
 
   Я все не верю: правда или бредни
   Весь этот ад? Чтоб жизнь свою спасти,
   Наваррский вынужден идти к обедне!
   А Колиньи [23]переплывает Стикс…
 
   Придет ли день, когда в стране моей
   Не станет ни попов, ни королей?!

26
 
ОБЕТ

   Замок тяжелый на сердце повешу,
   Запру на ключ рой мыслей и страстей.
   Все, чем был счастлив я, все, чем был грешен,
   Укрою в тайниках души своей.
 
   Без клятв — к чему слова? — кинжал из ножен!
   Тверди варфоломеевский урок!
   Пусть не уймется гневный твой клинок,
   Пока ты жив, а враг не уничтожен!
 
   Сломил кинжал — хватай с дороги камень,
   Рази врага прадедовской пращой,
   Колом, зубами, голыми руками
   И, обезумев,— бешеной слюной.
 
   …Мечты, любовь и все, что мне любезно,
   Замкну на ключ. И ключ закину в бездну.

27
 
НОЧЬ СВ. ВАРФОЛОМЕЯ

   Сквозь дым — неумолкающий набат,
   И пламя, жадно лижущее стены,
   И окровавленные волны Сены,
   И крики, и горящих трупов смрад…
 
   Под сенью ночи в переулках рыщут
   Повязки белые — из дома в дом.
   Во всех домах, отмеченных крестом,
   Святым крестом указана добыча!
 
   Набат, набат!.. Благословляет небо,
   Попы благословляют и король —
   Детей и женщин льющуюся кровь,
   Весь этот черный бред, всю эту небыль…
 
   Где брат твой, Каин? Ты молчишь? Убит!
   Чья кровь клеймом на лбу твоем горит?!

28
 
ДОБРЕЙШЕМУ ИЗ ВАЛУА

   Ты будешь спать. Не потревожат сон
   Ни яростный набат Варфоломея,
   Ни вопли жертв. Умолк последний стон.
   Приказ исполнен. Жертвы коченеют.
 
   Ты будешь пить. Не обратится в кровь
   Твое вино, и призраком Медузы
   Пред королем своим не встанут вновь
   Изрубленные на куски французы.
 
   Ты будешь жить. Забудь про эту бойню,
   Спи, пей, молись, повелевай спокойно,
   Пока Судьбы не грянет приговор:
   Взойдут плоды кровавого посева —
   Для новых битв отточим шпаги гнева,
   А для тебя, король-мясник,— топор!

29
 
ЗЕЛЬЕ ГЕКАТЫ

   Еще и сорока нельзя вам дать:
   И ручки пухлые, и голос жирный…
   Мильон экю за тайну эликсира
   Вы заплатили, королева-мать!
 
   Его варил астролог Нострадамус [24],
   Мессер Рене [25]на ядах настоял;
   Монлюк [26], де Гиз, Таванн и кардинал
   Размешивали грязными руками.
 
   Бокал бессмертья полон до краев —
   Вдова сосет, захлебываясь, кровь
   Шестидесяти тысяч гугенотов…
   Врешь, ведьма,— ты не доживешь до ста!
 
   Я вижу день — народ сметет, восстав,
   И королев, и королей со счетов!

30
 
НОЧНЫЕ ТЕНИ

   Во мраке факел чертит дымный след.
   Шаги слышны: солдат прошел дозором.
   О камень гулко звякает мушкет.
   Звонок вдали. И тихо. Полночь скоро.
 
   Храни Господь от королевских слуг,
   Храни от молодцов превопроворных!
   Пусть не уйти мне от загробных мук —
   Уйти б хоть от ворон в сутанах черных!
 
   Куда идти? Эдикт — на всех заставах,
   Слепые окна — на запорах ржавых.
   Отряд, вооруженный до зубов…
   Всю ночь по городу брожу тревожно,
 
   И следом — Смерть, товарищ мой дорожный,
   Торопится в истоптанных сабо.

31
 
КОРОЛЕВСКАЯ КАПЕЛЛА

   Носитель обесславленной короны
   Послал курьера к мастерам Кремоны
   Купить секстет скрипичный повелел.
   И вот оркестр — у грязного престола.
   Ханже и мастеру заплечных дел
   Колдун-скрипач наяривает соло.
 
   Рыдают струны, ангельски звеня…
   Отменный корм! — но явно не в коня:
   Виолы трель не по душе вампиру —
   Ему нужны не скрипки, а секиры,
   Костры, и кровь, и черный ад кадил!
   О, если бы ты знал его, Амати,
   Столетней горной ели ты б не тратил
   Ты гроб ему б сосновый сколотил!

32
 
ПРОКАЖЕННЫЙ

   Дырявый плащ, засаленная шляпа,
   Круг на плече с гусиной красной лапой…
   Услышав стук трещотки роковой,
   В испуге сторонится даже нищий.
   Нет ни ночлега в деревнях, ни пищи…
   Кем заклеймен ты — Богом? Сатаной?
 
   …Пророк ли, прокаженный ли, поэт —
   Анафема! Эдикт! Вердикт! Запрет!
 
   – Эй, берегись: Вентре еще на воле!
   В костер его! Злодей опасно болен:
   Стихами подстрекает к мятежу!
 
   …Гляжу на плащ с гусиной лапой красной:
   И впрямь, я прокаженного опасней —
   Всю Францию трещоткой разбужу!

33
 
В БАСТИЛИИ

   Паук-судья мне паутину вьет.
   В ушах не умолкает гул набата…
   Молиться? Не поможет мне Распятый:
   Заутра я взойду на эшафот.
 
   Не рано ли поэту умирать?
   Еще не все написано, пропето!
   Хотя б еще одним блеснуть сонетом —
   И больше никогда не брать пера…
 
   Король, судья, палач и Бог — глухи.
   Вчера кюре мне отпустил грехи,
   Топор на площади добавит: «Атеп».
   Умрет Вентре. Но и король умрет!
 
   Его проклятьем помянет народ,
   Как я при жизни поминал стихами.

34
 
НЕИСТРЕБИМЫЙ

   Ад в панике. Лукавый зол, как пес.
   Хохочут черти, грешники хохочут,
   Все — вверх ногами, шум унять нет мочи:
   Кто в ад сонеты дю Вентре занес?!
 
   Псалмы забыли праведные души.
   Сам Саваоф торопится на крик:
   В чем дело? — Тише! Погоди, послушай
   Сонет Вентре «Усердный ученик»!..
 
   Проклятье на меня — со всех амвонов.
   С молитвами и похоронным звоном
   Мои стихи сжигают на костре.
   Но и в раю, и даже в пекле темном
 
   И грешники и праведники помнят
   Еретика Гийома дю Вентре!

35
 
MORITURI TE SALUTANT [27]

   Орел парит над бурею бессильной;
   Не сокрушить морским валам гранит:
   Так мысль моя над Смертью и Бастильей
   Презрительное мужество хранит.
 
   Ты лаврами победными увенчан:
   В глухую ночь, под колокольный звон
   Ты убивал детей и слабых женщин,
   Но я тобой. Король, не побежден!
 
   Я не умру. Моим стихам мятежным
   Чужд Смерти страх и не нужны надежды
   Ты мне смешон, с тюрьмой и топором!
   Что когти филина — орлиным крыльям?
 
   Мои сонеты ты казнить бессилен.
   Дрожи, тиран, перед моим пером!

36
 
АГРИППЕ д’ОБИНЬЕ

   Я знаю, что далек от совершенства,
   На три ноги хромает мой Пегас.
   Свои жемчужины, как духовенство,
   У мертвецов заимствую подчас.
 
   Когда мое перо усталым скрипом
   Подхлестывает бесталанный стих,
   Я утешаюсь тем, что ты, Агриппа,
   Воруешь рифмы даже у живых.
 
   Пожнешь ты лавры, нагуляешь жир…
   Помрешь (дай Бог, скорей бы!) —
   скажет мир:
   «Писал бездарно. И подох без блеска».
 
   Я ж кончу, видимо, под топором,
   Но скажут внуки: «Молодец Гийом! —
   И жил талантливо, и помер с треском!»

37
 
ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО

   Маркизе Л.

 
   Меня любить — ведь это сущий ад:
   Принять мои ошибки и сомненья,
   И от самой себя не знать спасенья,
   Испив моих противоречий яд…
 
   Далекая моя, кинь трезвый взгляд
   На те неповторимые мгновенья —
   Опомнись! И предай меня забвенью,
   Как долг твой и любовь моя велят.
 
   Не знать друзей, терпеть и день и ночь
   Тоску разлуки, зря томясь и мучась,—
   Зачем тебе такая злая участь?
   О как бы я желал тебе помочь,
 
   Сказав, что мой сонет — лишь жест Пилата!
   Но — я в гробу: отсюда нет возврата.

38
 
ЗНАКОМЫЙ ПОЧЕРК

   Жонглер [28]поет «Гийома злые песни»,
   «Мясник!» — мальчишки Карлу вслед кричат.
   Не надо мне ни лавров, ни наград:
   Французам я и без того известен.
 
   Меня де Гиз живьем сожрать готов:
   Над ним Париж смеется до упаду…
   Не надо мне ни славы, ни венков,
   Змеиный шип врагов — моя награда.
 
   Что в почестях! — Ведь узнаёт и поп,
   И нищий, и придворный остолоп
   Мои стихи, как узнают походку.
   Что в смерти? — Я плюю на палача:
 
   Чтоб дю Вентре заставить замолчать,
   Всей Франции заткнуть пришлось бы глотку!

39
 
ЖИЗНЬ

   Взлетать все выше в солнечное небо
   На золотых Икаровых крылах
   И, пораженному стрелою Феба,
   Стремительно обрушиваться в прах.
 
   Познать предел паденья и позора,
   На дне чернейшей бездны изнывать,—
   Но в гордой злобе крылья вновь ковать
   И Смерть встречать непримиримым взором…
 
   Пред чем отступит мужество твое,
   О, Человек,— бессильный и отважный,
   Титан — и червь?! Какой гоним ты жаждой,
   Какая сила в мускулах поет?
 
   – Все это жизнь. Приняв ее однажды,
   Я до конца сражаюсь за нее.

40
 
В ИЗГНАНИЕ

   Осенний ветер шевелит устало
   Насквозь промокший парус корабля.
   А ночь темна, как совесть кардинала,—
   Не различишь матроса у руля.
   Далеко где-то за кормой — земля.
   Скрип мачт, как эхо арестантских жалоб.
   Наутро Дуврские седые скалы
   Напомнят мне про милость короля…
 
   О, Франция; прощай! Прости поэта!
   В изгнание несет меня волна.
   На небесах — ни признака рассвета,
   И ночь глухим отчаяньем полна.
 
   Но я вернусь!.. А если не придется —
   Мой гневный стих во Францию вернется!

ГЛАВА 2

   – А палочки ты мне привез? — допытывается Юрка-маленький, крепко обвив ручонками мою шею. Мы с ним долго не виделись, чуть не полгода, и очень соскучились друг по другу.
   Все говорят разом, как всегда, и я все не могу взять в толк, о чем это он спрашивает, да и сам он, видимо, толком не знает, что именно должен был привезти ему папа из своей «командировки», как именовалось для него мое пребывание в Институте туберкулеза. Я угодил туда весной шестьдесят третьего по случаю экссудативного плеврита: здесь, на воле, этакий пустяк хлябает за ТБЦ, подумать только!..
   Вдруг пришло озарение, я в лицах увидел такую картину: Света обсуждает вечером с мамой неотложные завтрашние дела и говорит, что в таком-то часу поедет к Яше. Тут Юрка заявляет, что тоже хочет к папе, а мама отмахивается: детям туда нельзя, там палочки… Взрослые продолжают свою конференцию: Юрка на время вышел из игры. Все мы, грешным делом, достаточно многословны и, чтобы зря время не расходовать, обычно говорим все одновременно. Раз это мог Александр, Македонский, то и нам не возбраняется,— не выключая собственного фонтана, каждый отлично следит за быстродействующим фонтаном двух, трех и более собеседников. Юрка овладел техникой, по-моему, раньше, чем научился говорить. Вот и на сей раз он, видимо, обдумал и взвесил мамин странный аргумент и решил не вступать в спор, а только- удостовериться в самом для него главном: «А папа привезет?» — «Привезет, привезет, помолчал бы ты минутку!» — затыкает его кто-нибудь из взрослых, устремившихся тем временем уже черт-те в какие дали. Да и кто же вникает в вопросы ребенка? Спросил — ответь. «Да» сказать разумнее и проще всего. «Нет» непременно вызовет новый вопрос: а почему нет?..
   Вот и запомнил Юрка, что папа привезет ему палочки.
   Память у него отменная — хоть это он у меня унаследовал.
   …И припомнил я ночи другие, и другие поля и леса, да и времена другие: сорок третий год. Дальний Восток, наш завод и лазарет, в котором плеврит всерьез не принимался — так, нечто среднее между насморком и поносом. Никто с плевритом и не думал бы просить освобождение (от работы) — не то было время и не то настроение у нас,— а мне не повезло: потерял сознание, да и температура что-то здорово подскочила, хоть ничего и не болело.
   В общем, попал я в лазарет. Сознание вернулось ко мне на пятый день. Я открыл глаза и увидел Юрку, пришедшего навестить меня. Впрочем, тогда он был еще не Юрка, а Юрий Николаевич, мы были еще на вы, только-только познакомились. И хотя меж нами не было еще не только дружбы, но и вообще ничего еще не было, если не считать самого первого разговора нашего,— я хорошо помню, что ничуть не удивился, увидев именно его. Вероятно, в моем подсознании он успел уже занять прочное и важное место — иначе я должен был что-то плести насчет предопределения, таинственных явлений судьбы и прочей мистики, которой я чужд. Я не удивился, как сказано, увидев Юрия Николаевича, но почувствовал этакое облегчение, в общем — обрадовался. Какое-то время мы молча смотрели друг другу в глаза — пожалуй, единственный раз за всю нашу дальнейшую жизнь,— потом он спохватился и метнулся к двери: позвать доктора.
   Через минуту вошел Григорий Иосифович, наш главный хирург и добрый гений, человек, о котором надо бы складывать баллады… Это он дерзнул ответить грозному начальнику, приехавшему инспектировать завод и обнаружившему, что «слишком много заключенных по пустякам освобождено от работы» в такое горячее время, когда каждый рабочий на счету,— он рискнул ответить, что различает только больных и здоровых, а вольных и заключенных различать их выпуск не учили. Григорию Иосифовичу этот ответ — его слышали десятки людей — мог стоить партбилета как минимум, но наш главный хирург был не из трусливых: к нам он прибыл прямо с Халхин-Гола. Годом раньше, на Хасане, он начал свою военно-хирургическую практику, сам был дважды ранен и принят в партию за незаурядную, видимо, отвагу и мужество. Не знаю, перевели ли его из армии в нашу «систему» просто так или за какие-нибудь грехи,— об этом мы никогда не говорили. Знали только, что он то и дело пишет куда-то прошения об отправке на фронт (шла уже Великая Отечественная), но на Запад он так и не попал, а попал на Восток уже под самый конец, весной сорок пятого, и трагически погиб в последние дни войны, даже чуть ли не после официальной капитуляции Японии. Достигшая нас легенда гласит, что самурай-офицер, над которым Григорий Иосифович склонился, чтобы осмотреть и обработать его рану, в упор застрелил его из пистолета…
   Мы и тогда понимали, что это явная легенда, но понимали и добрые чувства и любовь к нашему хирургу тех, кто создал эту красивую легенду: Григорий Иосифович стоил ее…
   Это он научил меня чудодействию — грамотно сделать противостолбнячный укол пострадавшему, например, на лесоповале. Знаете, как это бывает, валят арестанты мачтовый лес (на одной из наших «подкомандировок» — подсобном участке — для нужд строительства), но далеко расходиться им не разрешают, потому что они подконвойные, а конвоя мало. Стало быть, валят они эти самые мачты-громадины на недопустимо близком друг от друга расстоянии. Это я говорю вам как специалист по технике безопасности: когда сняли и отдали под суд нашего начальника по ТБ за то, что по его недосмотру погибли три автогенщика, никто из вольнонаемных не захотел занять этот коварный пост, и мне, вдобавок к другим моим обязанностям «придурка», навесили еще и функции старшего инспектора по охране труда и технике безопасности. В этом амплуа приходилось мне ассистировать Григорию Иосифовичу на судебно-медицинских вскрытиях, писать протоколы и прочее, но значительно чаще приходилось мчаться на всякие ЧП, так что я повидал кое-что сверх программы.