Ни лагерь, ни ссылка ничего во мне и в моем отношении к миру и к методике его переустройства не изменили, я так и помер бы (неисправимым оптимистом), если б, как сказано, в последнюю минуту не стали докучать мне всякие ревизии — то познаваемости мироздания, то дефиниций искусства, то уж даже самопознания. Позвольте-ка, я процитирую вам для наглядности абзац из дневника Макса Фриша, замечательного писателя, с которым наша широкая публика еще только начинает знакомиться. Размышляя о недавнем кошмаре, окутавшем его родину и принесшем такие бедствия всей Европе, Макс Фриш - спрашивает себя: «Если люди, получившие то же воспитание, что и я, произносящие те же слова, какими и я объясняюсь, любящие те же книги, ту же музыку и ту же живопись, какие я люблю,— если эти люди ни в коей мере не застрахованы от возможности стать нелюдями и совершать поступки, которых мы от человека наших дней — за исключением единичных патологических случаев — никогда прежде не могли бы ожидать,— где почерпнуть мне уверенность, что я от этого застрахован?» [54]
   Это — на Западе. На Востоке — ну, прочтите хотя бы «Море и яд» Сюсаку Эндо, если уж вы мне не верите на слово. Из соотечественников, анализирующих схожие вопросы по схожим поводам, я никого называть или цитировать не буду, они и без меня достаточно известны. Хочу только привести высказывание моей тещи, представляющееся мне весьма типичным для целой формации советских интеллигентов. Многое у меня — «не как у людей»: например, вопреки любым анекдотам, у меня совершенно изумительная теща, и наша взаимная любовь могла бы лечь в основу совсем другой книги, куда более жизнерадостной и интересной… Познакомился и подружился я с ней только в пятьдесят четвертом году, когда она, после всех потрясений, из которых лишь немногие члены ее семьи вышли живыми, вернулась с Колымы. Тогда же мы с ней и обменялись первыми мыслями о всем случившемся на нашей земле, причем преимущественно в плане «Кто виноват?» Небольшой возрастной разрыв, который с годами становится все меньше — когда моей теще будет в два раза больше лет, чем сейчас, мне тоже будет 115 и разница станет совсем ничтожной,— в тридцать седьмом был все же достаточен, чтобы я сел в тюрьму юнцом комсомольского возраста, а теща моя — коммунисткой с изрядным стажем. Поэтому наши наблюдения и выводы и носили несколько различную окраску и были нам взаимно интересны.
   – А кого винить-то? — спрашивала моя теща с глубоким вздохом.— Мы совершали революцию, мы защищали ее на всех внешних и внутренних фронтах, мы сами строили государство. И если мы его так построили, что в нем — несмотря на ясные предупреждения Ленина — оказалось возможным возникновение культа и всех его трагических последствий,— зачем же искать виновников на стороне?..
   Вот как обстоят дела с современным выполнением древней рекомендации, начертанной на портике храма в Дельфах. Это — одна сторона, скажем так: этическая. А другая, как уже отмечалось, омрачается столь же грустными уже не сомнениями даже, а совершенно категорическими утверждениями: во-первых, голубчик, брось трепаться насчет облагораживающего воздействия всяких там муз — ты ведь даже не можешь определить, что такое музыкальное произведение. Во-вторых, не шибко уповай и на науку — ты же знаешь, что за чертой в 10 в девятой степени световых лет, равно как за чертой в 10 минус какой-то там степени миллимикронов, на нашем дорогом шарике не только сейчас ни шиша не видно, но и никогда, ни при каких условиях ни черта разглядеть нельзя будет…
   Страшно подумать, что Юрка-маленький, ставши большим и лысым, должен будет — одно из двух: либо довольствоваться тихими радостями вегетативного бытия среди многомиллионных полчищ «средних» людей, отгородившихся ото всего барьерами мещанства, возведенного в ранг высшей доблести, или же вознестись на такую высоту нравственного и интеллектуального парения над миром, на которой теория относительности и другие нынешние премудрости, «простым смертным» малодоступные, будут лишь азбукой, лишь некими древними основами нового языка и мира представлений. Я не завидую ни в том, ни в другом случае. Мне почему-то жаль, что он уже не сможет, оторвавшись от доброго, старого микроскопа или телескопа, сказать своей подруге: «Агафья, оказывается, у Солнца есть протуберанцы!» или: «Оказывается, они фильтруются!»
   В общем, я человек по всем статьям старомодный. Юркино детство представляется мне обедненным и обворованным — не потому, что у него чего-то нету, а потому, что у него всего слишком много. Когда я настраивал свой первый детекторный приемник — а было это в пору, когда и радио-то только что вступило в общение с широкой публикой,— появление первых членораздельных звуков в наушниках было для меня событием огромного значения. Оказывается, можно передавать звуковые сигналы безо всяких проводов!
   Ничего похожего Юрке-маленькому не угрожает. Радио, кино, телевидение — все это он узнал раньше, чем какие бы то ни было иные средства коммуникации, и едва ли он когда-либо оценит величие этих достижений. А если и оценит, то умозрительно, вне личной биографии, вне дивного чувства соучастия в их нарождении.
   Это ничем не заменимое эвристическое «оказывается» всегда служило мне многообещающей приманкой и стимулом — на завтра, на ближайший год, на дальнейшую жизнь. В детстве я засыпал в надежде и уверенности, что завтра непременно снова будет что-то новое, интересное, еще минимум одно «оказывается». В юности я уже владел определенной методикой, не просто сулившей, а точно предсказывавшей и объем и характер предстоящих мне открытий. И как-то так получилось, что позже сама жизнь постоянно давала мне знать о себе, так сказать, сплошными новостями — не всегда, разумеется, хорошими и приятными, но наверняка всегда интересными, любопытными.
   В биологическом кружке занимался я не из отвлеченной любви к природе, а из чистого любопытства к окраске глаз белых мышей. У белых мышей глаза большей частью красного цвета. Но этот красный цвет бывает, видите ли, разного происхождения. Если белая мышь — белая, потому что она альбинос, то есть из-за неспособности ее покровов принять ту или иную пигментацию (окраску), то краснота ее глаз — результат просвечивания крови сквозь неокрашенную, бесцветную роговицу. Но есть мыши, обладающие активным белым цветом, глаза у них бывают и голубые, и карие, как у людей или собак, но бывают и красные. Было в те времена несколько способов узнавания, альбинос ли перед тобой или же активно белая мышь, но самый хитрый способ — это узнавание по цвету глаз. Для этого надо только вооружиться терпением, дать подопытной мышке выйти замуж и наплодить деток, а потом отобрать из деток белых мышек с красными глазками, дать им подрасти, снова спарить их и снова отбирать — и тогда, примерно в двенадцатом колене, можно с достаточной уверенностью утверждать, что пра-пра-пра- и так далее бабушка обладала гомозиготно-доминантной белой окраской шкурки и соответственно ярко-красным цветом глаз. А при ином результате можно было сообщить соседу по парте: «Ты знаешь, Гельмут, у 427-й мышки краснота глаз была, оказывается, гетерозиготной! Вот нахалка, а?»
   Разумеется, и я, и большинство гельмутов отлично понимали, что затеи, подобные экспериментальной проверке Менделевых законов наследственности, не более чем умелый педагогический прием нашего биолога. Но это понимание ничуть нас не смущало, даже напротив! Мы только влюблялись в учителя, ухитрившегося нас, нормальных двенадцатилетних циников-урбанистов, увлечь своей наукой. Об отвлеченной «любви к природе» он и не заикался: гимназия была мужская, ахи и вздохи на нас не действовали, и даже не припомню я, чтобы кто-то из моих однокашников возился дома с аквариумом или с птичкой в клетке: в моде были фотоаппараты и первые радиоприемники, духовые ружья и велосипеды. А вот наш биологический кабинет мог бы украсить иную нынешнюю станцию юннатов. Биологию преподавал нам аспирант института Гольдшмидта, и нам ужасно льстило, что нас не пичкают прописями по учебнику, а доверяют нам — пусть в скромных школьных масштабах и в меру доступных нам знаний предмета и техники — проводить опыты, параллельные, а стало быть, потенциально и равноценные тем, которые ставил наш учитель в специальном исследовательском институте,— шутка ли!
   Я не мог тогда знать, что вскоре у меня на родине генетику объявят буржуазной лженаукой и запретят, а в Германии — превратят в бредовую расовую теорию, так что сейчас я вспоминаю о моем тогдашнем увлечении теорией наследственности не из запоздалого кокетства, а из куда более грустных и утилитарных соображений. Я вот думаю: пойдет Юрка-маленький в школу и станут ему начитывать насчет тычинок и пестиков, или насчет образа лишнего человека в литературе XIX века, или насчет впадания Волги в Каспийское море — в общем, ту же примерно бодягу, какую его маме и бабушке начитывали,— и что же Юрка усвоит? И не начнет ли его поташнивать раньше, чем он обретет вкус к познанию? И когда, собственно, научится он высшей радости жизни — работать, находя крупицы творческой радости в любой работе, хоть в нарезке гаек, хоть в разведении кактусов, хоть в сбрасывании снега с крыши,— если он уже сейчас так свыкся с тем, что все на свете делают для него и за него чужие дяди и тети, оставляя на его долю разве что никому не нужное карябанье кружочков и палочек? Зачем ему каллиграфия — в век стенографии, диктофона и пишущей машинки? Зачем волку жилетка — об кусты рвать?
   Эти педагогические раздумья завладели мной, правда, задолго до рожденья Юрки-маленького. В сорок восьмом, дав нам годик отдышаться, нас — «набор» тридцать седьмого — решили снова «призвать»: видимо, по первому заходу не удалось определить, кто истинный альбинос, а кто мимикрирует, маскируется. После соответствующих процедур мы отправились «на вечное поселение» в Красноярский край (кавычки-то потом появились, когда выяснилось, что ничто не вечно под луной, а тогда было еще не до кавычек), и там, в районном селе, отстоящем от железной дороги на семьдесят километров и основанном еще в 1762 году для тех же самых целей (за прошедшие два века там успели пожить и поумирать, в частности, несколько декабристов), мне довелось — меж прочих разнообразных дел — пару лет поработать счетоводом в школе, а попутно и вести в пятых — седьмых классах черчение и физику: учителей у нас перманентно не хватает. К счастью, уже начали поговаривать насчет политехнизации школы, а то бы я спасовал. Вспомнив самое яркое из собственного детства, я отправился в соседнюю МТС и провел там артподготовку. Вскоре нам выделили выбракованный двигатель, мы там же распилили его вдоль и перетащили в школу, прихватив от шефов еще и кучу таблиц — от прошлогодних курсов трактористов остались.
   Занятия в автотракторном кружке (а в этом первом кружке занималось под конец учебного года чуть ли не полшколы, так что пришлось разделить занятия на три группы, и принимать одних успевающих, и подвергать исключению нарушителей дисциплины, и т. д., и т. п.) служили отличным катализатором для всей физики, и для химии, и даже математики! Одно дело — учить какие-то там правила правой или левой руки, формулы сопротивления и прочие законы Ома в селе, живущем почти сплошь на керосине. Другое дело — всамделишный мотор! Ах, оказывается, в нем нужно какое-то зажигание? От аккумулятора? От динамо? Сделайте одолжение, расскажите про электричество — это ж совсем другое дело!
   …И снова я думаю: бедный мой Юрка-маленький! Какими калачами придется его заманивать — ладно, не про электричество идет разговор: это я ему как-нибудь сам растолкую, невелика наука,— а вот, скажем, в сферу термодинамики? или акустики? или оптики?
   В Сибири ради этой проклятой оптики пришлось организовать фотокружок — приятное с полезным. А что делать в Москве?
   Вернее, так: что делать сегодня, чтобы и нашим детям показалось увлекательным и удивительным, что вот, оказывается, зеркало отражает предметы по закону «угол падения равен углу отражения» и так далее, чтобы они не проходили равнодушно мимо зеркала, словно и чуда-то нет в нем никакого? Не так давно Юрка-маленький спросил меня, для чего в нашем лифте висит зеркало. Я ему сказал: чтобы ты и другие мальчики, пользующиеся лифтом, смотрели в зеркало, а не царапали на стенках кабины всякие непристойности. Юрке бы подивиться мудрости отца, но об этом он и не подумал. Он только пристает ко мне с тех пор: что такое непристойности и как их царапать на стенке.
   А ребята в той сибирской школе одновременно с ее окончанием получали на руки и права — тракториста и водителя автомашины. Я не знаю, пригодились ли эти документы (или знания) кому-нибудь из моих кружковцев практически. Во всяком случае, никому из них не угрожал конфуз, случившийся со мной перед Дорой…
   Кстати, и в консерватории меня влекли, сколько я помню, лишь новые сведения, новые факты,— пожалуй, иной раз и новые звучания, и новые (для меня — новые, но в действительности очень даже древние) объяснения различных звучаний… Никогда не забуду, каким откровением было для меня объяснение «таинственности» увертюры к «Летучему голландцу». Ну, все вы знаете эту увертюру, и совершенно исключается, чтобы вы не ощутили этакого холодка, пробегающего по коже при первом же проведении первой темы: столько в ней напряженной неизвестности, недосказанности… А ларчик открывается весьма просто: оказывается, тут Вагнер впрямую недосказывает — очень долго он не дает прозвучать терции, ни большой, ни малой, и мы, слушатели, из-за этого умолчания никак не можем определить тональность — то ли мажор, то ли минор? Вместо определенного трезвучия (мажорного — с большой терцией или минорного — с малой) звучит голая квинта, затем звучат еще и промежуточные ступени (кроме шестой, которая тоже могла бы «проболтаться» о своей тональной принадлежности), и эта-то недосказанность в первую очередь и создает у нас чувство тревоги, таинственности и прочей мистики.
   О том, как трудно сегодня играть Моцарта и вообще клавесинную музыку на современном рояле, я уже говорил, а сейчас упомяну только, что сама-то трудность эта привлекла к себе мое внимание в свое время опять-таки в связи с открытием, сделанным мною в первое же посещение нашего музея — коллекции старинных инструментов. Стоял там и моцартовский клавесин, и с высочайшего разрешения смотрителя можно было присесть к нему и поиграть на этом странном драндулете, даже и клавиши которого были «не нашего» цвета: нижние — черными, а верхние — белыми… Я опустил руки на эти клавиши, хранившие, как кажется в подобном случае, еще если не тепло, то, может, остатки дактилоскопии моцартовских пальцев,— ну, почему ж и не пофантазировать?
   Я только капельку поиграл, самую малость — каких-нибудь десяток тактов, а дальше играть не мог: радость вызывает и смех, и слезы. Слез не было (я ведь толстокожий), а смеялся я от души: вон как, оказывается, звучало то, что написал Моцарт! А мы-то, дурачки, хотим воспроизвести это на Бехштейне! Ну-ка, ну-ка, давай еще немного попробуем… Ах, черт, как это звучит!
   С этого и началось.
   Потом, уже у Шрекера (Франц Шрекер номинально руководил нашим дирижерским классом, но из-за старости, бурной композиторской и дирижерской деятельности, да еще из-за своего «генерал-музик-директорства», совсем ему ненужного, посещал нас крайне редко, поручая занятия многочисленным ассистентам), я чуть ли не каждый божий день узнавал все новые профессиональные секреты, по-настоящему увлекательные, неожиданные, гениальные и простые одновременно. Чего стоит хотя бы «проблема атаки», как называют эту штуку молодые (а иногда и не очень молодые) дирижеры! Суть дела состоит в том, что начало игры — атака — протекает совершенно различно на разных инструментах. Ударные и струнно-смычковые могут практически начать «строго по руке»: первое же прикосновение к звучащему телу (струне, коже литавры, тарелке и т. д.) зарождает звук. Иная картина у духовых: подуть в кларнет или в тромбон — это еще не значит извлечь звук, воздушному потоку необходимо еще возбудить определенные колебания, привести весь инструмент в некое состояние звучания,— короче говоря, у духовых атака слегка задержанная.
   У плохого дирижера оркестровые вступления нередко звучат этаким расхлябанным арпеджио — будто после неопределенного приглашения вожака («Ну, пошли, что ли?») двинулись в путь туристы, погромыхивая котелками и побрякивая плохо пригнанным снаряжением. У хорошего дирижера оркестр вступает слитно, как лейб-гвардейцы на церемониальном марше… или, без отвлечений,— как единый инструмент под пальцами уверенного музыканта. Уж как это достигается — рассказать, пожалуй, невозможно, это можно разве что показать. Но есть в этом, конечно же, и сугубо ремесленная, профессиональная сторона, технология которой складывается из приемов и частностей, ничуть не более мудреных, чем любая другая — например, технология лесоповала. Ее надо попросту знать. Надо уметь это делать, вот и все.
   Ну, чего вы смеетесь? Насчет лесоповала? А вы сами когда-нибудь пробовали повалить топором кедр в три обхвата? Ну вот — попробуйте, а тогда уж смейтесь, если вам весело будет. Мне как-то пришлось попробовать — ничего смешного, уверяю вас. Было это под Комсомольском, с Аркадием, вскоре же после прибытия в те славные края. Выдали нам лучковые пилы и топоры, привели на делянку, велели разбиться на пары и валить строевой лес. Объяснили в двух словах, какова норма выработки «на большую горбушку» и как определяется кубатура бревна… В скобках — к слову пришлось — любопытная деталь: бревно круглое, но бригадиры и десятники вычисляют кубатуру без всяких там «пи квадрат», опять же каким-то своим, профессионально-безошибочным способом.
   Так вот, стало быть, мы с Аркадием, несмотря на полудистрофическое состояние, все же быстро сообразили, что в толстом дереве кубатура больше, нежели в тонком, и что нет, пожалуй, смысла расходовать энергию на зауряд-деревца обычных габаритов. В этом сказалась наша интеллигентность, чтоб ей пусто было. Побродили мы по участку и выбрали деревцо, в которое легко вписалась бы экспериментальная однокомнатная квартирка с совмещенным санузлом. Взялись за лучковую пилу и довольно скоро утопили ее в стволе так, что ни взад, ни вперед она уже не двигалась. Потом взялись мы за топоры и пообкусали кору и капельку древесины поверх запиловки. На этом первая атака исчерпалась: ни пилой, ни топором дальше пути не было, и мы переместили свои усилия немного в сторону, по касательной к первому надрезу. Так, шаг за шагом мы чертили первую линию нападения и к концу второго дня замкнули кольцо вокруг нашего кедра. Потом мы продолжали нашу работу — как нам казалось, с возрастающим мастерством — в течение почти трех недель. С голоду мы не умерли только потому, что в течение первого месяца нас держали на карантинном «гарантийном пайке» — восемьсот граммов хлеба нам было обеспечено, не считая приварка. Потом мы уехали на другой объект, так что я уж не знаю, удалось ли кому-нибудь после нас свалить тот кедр, или же он так и стоит до сих пор с незначительной поясной зарубкой у самого основания. Надо бы съездить и поглядеть — все никак не соберусь…
   Комсомольск-на-Амуре и по другим статьям оставил по себе весьма глубокие следы в моей памяти. Их яркость вызвана, очевидно, и свежестью — первичностью — впечатлений, и непродолжительностью пребывания там, и перенесенной цингой (из-за нее меня оттуда и выпроводили), и даже известной экзотичностью многих явлений. Уже самое начало было любопытным. С вокзала нас отправили прямо в тайгу пешком и налегке, и вместе с нами шли сани с палатками, плотницким инструментом и провиантом. Охраны было совсем мало — человека три, четыре, не более. Достигнув какого-то пункта, для непосвященных ничем не приметного, старшой скомандовал привал и собрал нас на самую крохотную и толковую конференцию, какую мне довелось повидать. Смысл выступления старшого был таков: хотите жить? Устраивайтесь. Вот лес, а вот — топоры и пилы. Стройте себе дома. Хлеба хотите? Стройте пекарню. Мыться хотите? Стройте баню. В общем, стройте что хотите — и клуб, и кино, и санаторий. Зоны не будет: проволоки не завезли. Охраны не будет: людей мало. Да, кстати,— кто хочет, может бежать. На все четыре стороны. Чтобы всем ясно было, в какой стороне что находится, старшой дал исчерпывающие пояснения. Вон туда — он показал на северо-запад — лежит путь на Москву и Ленинград. Но только надо пересечь поначалу Буреинский хребет — не советую: бездорожье, волки, медведи, даже тигры, а жрать нечего. Вон туда — жест на юго-запад — бежать лучше: на Биробиджан или Хабаровск выйти можно. Но только, сами понимаете, это ж сплошные лагеря, кругом вохра и собаки, вмиг сцапают. Вон туда — на юго-восток — путь на Совгавань, в Японское море, кто плавать умеет. Только аккуратней в ближайших окрестностях: это ж надо через Комсомольск, мимо вокзала и пристани, через Амур… В общем, едва ли проскочите. Ну-с, остается вот это направление — северо-восточное, Николаевск-на-Амуре. Туда бегите — мы туда-то и трассу прокладываем. Кто первый прибежит, досрочно освободится. Так что очень советую приналечь на это направление: прорубать тайгу, класть лежневку «и так далее».
   Очень нам понравилась эта речь. Видимо, старшой знал, как это делается. Все это оценили и, как могли, налегли на доверенный нам объект. Мы с Аркадием пошли в лесорубы…
   Вечерами у костра Аркадий читал мне свои замечательные переводы из Рауле Стийенского, рассказывал о Багрицком (Аркадий был его «единственным соавтором», я это знал еще до встречи и знакомства с ним…), о своей красавице-жене,— но почему-то очень неохотно и редко читал что-нибудь свое. Много позже, встретив в одном литературном сборнике («Тарусские страницы») новые стихи Аркадия, я еще раз порадовался его могучему таланту и великолепному чувству слова. И живо вспомнил — и наш этап, и нашу тщетную борьбу с вековым кедром, и многое другое, что лежит в подтексте таких, к примеру, строк:
 
   …Это все миновало, и мне не вдогадку:
   Сколько лет позади, сколько зим впереди?
   Сыпь, слезовая соль, как в бездонную кадку,
   Разымай мои раны, томи, береди!
 
   Уведи меня вспять по Сибирской дороге,
   Прожитая, разутая правда моя,
   Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге,
   Приласкай, как жена, и ужаль, как змея!..
 
   Кисет… Аркадий курил тогда трубку. И носил длиннющие запорожские усы — врагу назло: головы нам брили, а усы и бороду носить не возбранялось. Я избрал бороду, Аркадий — усы. Любопытно бы взглянуть, носит ли он их сейчас? Все не соберемся встретиться, все некогда, текучка…
   Вслушайтесь в этот шуршащий шелест: «Шерстью вышей кисет в пересыльном остроге» — и согласитесь, что Аркадий умеет это делать.
   Всю жизнь, сколько я себя помню, это казалось мне величайшим счастьем — уметь что-то делать. Не как-нибудь, не тяп-ляп, а по-настоящему красиво, легко, свободно, виртуозно. Разницы в профессиях для меня в этом отношении просто не существовало. Красивая работа столяра или пианиста, токаря или живописца, слесаря-лекальщика или хирурга — все мне казалось равно прекрасным и вызывало горячую зависть. «Вот мне бы так» — пожалуй, наиболее постоянный лейтмотив моих заветных дум и мечтаний в течение долгих лет, чуть ли не всей жизни. Только сейчас, в самое последнее время, все чаще ловлю я себя на том, что мне уже не хочется — или не очень хочется — чему-то такому (новому) научиться, чем-то овладеть, и это меня печалит: явный признак старости. Старения. И мечты мои, если быть честным, устремлены уже не в будущее (прежде они тешили меня несбыточными и полусбыточными картинками моего виртуозничанья — в самых разных и даже немыслимых областях жизнедеятельности, и эти мечтания как-то бальзамически компенсировали мою истинную неполноценность), а в прошлое. Я уже тешу себя воспоминаньями о каких-то профессиональных удачах, мысленно повторяю пережитые микроуспехи и достижения, в общем, еще немного — и я начну похваляться своими действительными и мнимыми трудовыми победами не про себя, а вслух.
   И это будет вершиной маразма.
   Вот и сейчас меня так и подмывает рассказать — похвастаться! — как здорово я владею оркестровой атакой. Описать, как я дирижировал Восьмую Брукнера с ее адски трудным вступлением. Понимаете, вся штука там в том, что на коротком отрезке в каких-нибудь 24 такта шесть раз надо преодолеть совместные атаки струнных с духовыми, но это еще не все. За этот же отрезок надо успеть разогнать звучность — от тишайшего пианиссимо до могучего фортиссимо… Да, очень хочется «поделиться опытом», побравировать мастерством, пощеголять профессионализмом — эх, кому в моем возрасте этого не хочется?! Откройте любые мемуары — любовные, военные, литературные, исторические, научные: кто из авторов избежал соблазна?
   Будьте ж и ко мне снисходительны, я тоже всего лишь человек — к тому же не первого сорта. Вот Юрка, если б дожил,— тот никогда и ни за что не стал бы ни «исповедоваться», ни как-либо иначе демонстрировать свои достоинства: ему бы просто лень было зря трепаться. А любовь к высокому профессионализму ему была присуща, пожалуй, не меньше моего, да и ценил он ее, подобно мне, в самых разных областях человечьей деятельности. Чтоб уж остаться в сфере музыки, сошлюсь хотя бы на Юркину поэму «Софроницкий» — гимн известному в свое время и горячо любимому (не только ленинградцами) пианисту. Примечательно: в те годы много ведь было у нас великолепных пианистов, но Юрку покорил именно Владимир Софроницкий — и не случайно. Мои сверстники, имеющие хотя бы любительское касательство к музыке, поймут меня (и Юрку) без комментария, а всем прочим никакой комментарий ничего не скажет — тут нужна целая монография.